Ефим пошагал было к деревне, но снова остановился: прямо перед ним возникла, словно только что выбежала ему навстречу из прошлого и замерла, не совсем показавшись из-за горы, уцелевшая от пожара часовня, будто какой-нибудь полуреальный первообраз исчезнувшего прежнего Шаблова. Так мягко сияли под невысоким и нежарким еще майским утренним солнцем уступчатые осиновые плахи-чешуи на главке часовни, осененной старым деревянным крестом!.. Тем же дымчатым серебряным сиянием посвечивали бревенчатые стены часовни. Рядом с часовней стояла порыжевшая снизу от древности, знакомая Ефиму с самых ранних лет ель. Ель и часовня словно посланы были деревней за овраг — встречать идущих со стороны Кологрива и провожать уходящих в сторону Кологрива… Сколько раз они вдвоем провожали и встречали самого Ефима…
Он, как добрым старым знакомым, кивнул им, и тут же в памяти — давний афанасьев день, Марька, еще девочка, молящаяся рядом с часовней…
Ниже часовни, на дне оврага, протяжно прокричал какой-то мальчишка, со стороны елошниковых зарослей, на вершину горы взлетел отзывной крик другого. Здесь как ни в чем не бывало перекликалось чье-то новое детство…
За Унжей торопливо, сбивчиво прокуковала кукушка, напомнила Ефиму, как Марька позапрошлым летом сказала ему: «Когда кукушка накукует в лицо, — заплачешь, когда — в затылок, — умрешь, в левое ухо накукует, — потеряешь, в правое, — найдешь». Тогда тоже за Унжей куковала кукушка. Та кукушка накуковала, видно, в левое…
В новой, не совсем еще отстроенной избе отец с матерью рассказали Ефиму в подробностях, как сгорело Шаблово.
Случился пожар осенью, на самый покров. Многие из шабловских в то утро отправились в Илешево к обедне. По избам остались почти одни старые да малые. Было ветрено. И угораздило Серегу Хромого постолярничать в то утро в недавно отстроенной избе… Постолярничав, собрал с полу ворох стружек, затискал их в топившуюся печь, а сам вышел во двор — к скотине. Видно, когда хлопнул дверью, часть запылавших стружек выметнуло на пол, обратно в избу, а часть — сильной тягой выбросила через трубу на крышу, та была выкрыта соломой, изба занялась сразу изнутри и снаружи. От нее загорелись соседние…
Мать рассказывала Ефиму, как старуха Сизиха с криком, в безумстве побежала вдоль деревни с двумя иконами в руках, а пожар, обогнав ее, будто на крыльях, перекинулся на другой конец деревни и пошел палить избы с двух сторон. Когда из Илешева прибежали богомольцы, вся деревня была одним большим костром…
Мать рассказывала ему об этом, а он и слышал, и не слышал ее… Наконец решился, спросил:
— А как же Марька-то?.. Как это случилось?..
Рука матери погладила чистую столешницу нового стола, стряхнула с нее что-то незримое…
— Марьку перед великим постом выдали за Петьку Смирнова из Ложкова… Она после пожара шибко хворала. Когда бежала на пожар, запалилась, потом еще тушила, спасала добро, ее продуло. Трудно хворала, долго мучилась кашлем… А тут, чуть пооклемалась, ее и посватали… Момент такой был: некуда ей было деваться, все одно к одному пришлось… Ведь они тоже всей семьей после пожару-то у своей родни спасались… А семья-то у них, сам знаешь, — почти одни девки… Вот и…
Помолчав, мать перевела разговор опять на свое:
— Нам еще повезло! Пожар-от с концов пошел! Мы, когда прибежали с отцом из Илешева, еще кое-чего спасли, изба только еще занялась. А вон у которых по деревне-то и скотина сгорела во дворах! Уж как бедовали! Чуть не вся деревня разбрелась по приходу! Кто куда… Да ладно погода в эту зиму завсе была хорошая: пурги-вьюги были, а больших наметов не нанесло, и морозов страшных не было…
Отец кивнул:
— Дал бог возможность людям: почитай, все еще до весны и лесу наготовили, и срубы срубили… Через лесничество вон в Казенной выкортомили хорошего сосняку. А у нас, опять же, как будто все кстати было: лесу-то я наготовил еще летось, наново строиться и без пожару собирались. Вот великим постом устраивали помочь, все наши были — с Урмы, из Денюгина… Из шабловских — никого: свои у всех горя… Окурат коло Евдокеи, среди марта, и зачали строиться… Тихо было, снег уж на кулигах сошел. За недельку избу поставили! Считай — первые! Так вот остались мелочи. Ты вот приехал: вдвоем поуправней будет…
— Охо-хо… — вздохнула мать. — Эко торопленье тут у нас теперь! Всю деревню наново строют! Всем не терпится под свою крышу поскорея влезти!.. А все же прежнего Шаблова жаль! Красота-то какая была! Кто, бывало, ни пройдет, только и говорили: «Что уж это за деревня! Батюшки! Шаблово-то! Ой! Да над рекой! На таком месте!..»
Хоть и намучился Ефим в долгой дороге, и сказывался день, проведенный среди неустроенности и развала, а заснуть в ту ночь не мог. Будоражно было в мыслях, не лежалось спокойно. Мысли были, будто птицы, разбуженные в неурочный час.
Мать постелила ему по его просьбе на понебье. Скрипел, покряхтывал под ним тесовый настил, на который еще не натаскано было для утепления опилок и глины.
Уже по-летнему мягкая ночь была светла. К тому же свету добавляла луна. Ефиму из сиреневой небесной глубины сияла какая-то бессонная звезда, словно просилась в его неспокойные мысли. Шаблово спало крепко, люди устали за день, не слышно было ни скрипа, ни шороха. Только со стороны оврага доносились соловьиные чоканья и трели.
Память своевольничала, выхватывала из прошлого то одно, то другое, и все возвращенное было связано с Марькой… В минувшем дне работой, суетливыми тараторливыми сестренками, разговорами с отцом, матерью память как будто была приглушена. А тут, в одиночестве, она заставляла Ефима вздыхать и ворочаться. Обостренность воображения, с которой он жил все последнее время, отыскала его, лежавшего под тулупом на понебье, высветлила сумерки перед ним. Он чувствовал себя так, будто был вознесен над землей, вознесен не избой, а странным, разрастающимся вокруг светом. Нет, еще не светало, ночь еще силилась собрать за Унжей голубичную мглу. Этот свет творила бессонница. Роились под крышей бессчетные самородные образы, одна за другой возникали перед Ефимом картины, хоть закрывай он глаза, хоть лежи с открытыми…
Марька… Марька… Нет, не уснуть ему было. Стараясь не скрипнуть, на цыпочках спустился по лестнице на мост, прислушиваясь, открыл дверь, вышел на крыльцо. Постоял, подставив лицо еле ощутимому полуночному ветру, неяркому лунному свету.
Деревня спала. В стороне темнелась, словно какая-нибудь обугленная руина, старая липа. Два-три листика там не могли уснуть, тоже, видно, и среди них были такие, которым не спалось… Кроме тех неспокойных листочков, ничто не имело голоса в теплой мгле, как будто в них поселилось живое дыхание всей деревни.
Ефим сошел с крыльца и, почти крадучись, направился в сторону оврага. Еще не доходя до последних изб, увидел: овраг до краев налился белым спокойным туманом, и ниже вся пойма была принакрыта приникшим к воде и земле облаком, повторяющим изгибы Унжи…
Взгляд остановился на часовне, возвышающейся на релке, за оврагом. Туман, озаренный сверху луной, стлался, клубясь и чуть пошатываясь, у самых нижних венцов часовни, его отдельные лохмы, вздымаясь, вились вокруг нее, будто некие духи водили там хоровод. Казалось: часовня и ель рядом с ней приподняты туманом и парят в воздухе…
Стояла дремная заря, и в решетчатом окне часовни, обращенном в сторону деревни, стыли розоватые холодные отсветы. И опять мгновенно увиделось давнее: афанасьев день, молящаяся Марька…
Марька, Марька… Он и не знал до случившегося, что ею так переполнена память…
В деревне прокричал первый петух. Ефим словно бы только и ждал этого крика, как сигнала: он стал спускаться в овраг, погружаясь в белое клубление по колени, по пояс, по плечи… Весь утонул, как и не бывало его…
Если бы рядом в ту минуту оказался такой же полуночник, он увидел бы, как из тумана, залившего овраг, выбрался к рёлке человек, как он подошел к часовне, постоял рядом с ней, потом приник к ее окну…
Ефим вглядывался в сумерки часовни, сгущенные почти до непроглядности под ее потолком, как раз там, где всегда горел неукротимым огнем взгляд парящего Саваофа. В эту ночь ему так надо было ощутить на себе силу того взгляда! И, почти ничего не различая за окном, он почувствовал близость той силы, будто какое-нибудь невидимое пламя, запертое в часовне, вдруг метнулось в его сторону…
Может быть, от этого пламени, зажженного тут, в Шаблове, кистью художника Силы Иванова, оторвалась когда-то невидимая искра и впилась, внедрилась в Ефима — негасимая, каждодневно жгущая…
То пламя пока что лишь дразнило его, обладающего всего одной искрой, языки того пламени плясали, возносились перед ним еще на самых ранних порах его жизни. Они были то теремами царя Фестифиля, то самим, столько раз воображаемым, Силой Ивановым, то принимали облик Марьки… Сама жизнь была для него щедро рассыпанным, дразнящим вдали богатством, сказочным богатством… И вот вдруг… даже то, что успело разгореться так ярко и так близко, оказалось навсегда потерянным…
Ефим отлип, отделился от окна часовни, остановился с глухо бьющимся сердцем у самого края широкого молочного разлива.
Толща тумана, озаренная сверху луной и кое-где приоткрывшая мрачные жуткие провалы, лежала у ног Ефима. Она словно бы дышала, местами щетинясь вершинником елей, приподнятых береговыми всхолмьями…
Ефим ощутил себя стоящим не перед этой белой никуда не текущей дремной рекой полночи, а перед собственным будущим, в котором все представлялось ему в те минуты каким-то неверным, запутанным, без надежных опор и без твердой почвы, шагни — и полетишь в пустоту!..
Кто он, кто перед этой ночной, одновременно и мрачной, и сияющей бездной?.. Что он успел в свои двадцать-то лет?.. Тетрадочка юношеских стихов, робкие опыты в живописи и рисунке?.. Всего лишь… Суждено ли всему, что он чувствовал в себе, развиться, или оно так и останется только стремлением?.. Что эта необыкновенная ночь пророчила ему?..
И опять вздыхал Ефим над туманным разливом: Марька, Марька… Даже то заветное место, где они столько раз встречались, было завалено ворохами тумана, будто сама ночь была в сговоре с роком, темную силу которого Ефим начал испытывать на себе…