На Мике была незнакомая мне длинная юбка, и вся Мика была другая, чужая, не моя. И я уже не верил, что когда-то обнимал ее и был любим ею.
— Я не верю, — сказал я.
— Привыкнешь.
— Привыкну, — пообещал я. — Я тебя забуду.
— Ты слишком знаешь меня, чтобы забыть.
— Я отомщу.
— Как? — Она перестала резать сыр и заинтересованно смотрела в мое лицо.
— Я женюсь и буду счастлив.
— Не будешь.
— Откуда ты знаешь?
— Сюствую.
Мика взяла губку и протерла клеенку на столе. На ней были изображены черешни — абсолютно такие, какие я покупал утром на базаре.
— Почему ты ничего не ешь?
— Не глотается. — Я взял ее за руку. — У тебя с ним так же, как со мной?
Мы смотрели друг на друга, глаза в глаза.
— По-другому. Нет гремучего прицепа воспоминаний… Четыре года… — Мика замолчала, будто листая в памяти год за годом. — По времени это столько же, сколько шла война. А где мои завоевания? Где мои награды?
— Какие могут быть награды у любви? Чувство само по себе — это и завоевание и награда.
— Ты дал мне самый грустный опыт, который может дать мужчина женщине. Опыт унижения… Ты приходил и уходил и всякий раз боялся, что будет слишком долгое прощание. Мне казалось, что, помимо любви ко мне, у тебя должно быть чувство долга, но ты считал, что ничего не должен, тогда и я тебе ничего не должна.
— Какой бы я ни был, но второго такого ты не найдешь.
Я хотел, чтобы она испугалась и усомнилась.
— А я и не хочу такого второго. Я так много страдала с тобой, что у меня даже образовался условный рефлекс. Вот я вижу тебя, и мне хочется плакать. — Ее глаза заволокло слезами. — Знаешь, бывают сломанные замки, в которых проворачивается ключ. Ты стоишь и думаешь: вот сейчас отопрешь, сейчас… А ключ все проворачивается, и ты стоишь на улице и не можешь попасть в дом. Это с ума можно сойти.
Мы замолчали.
На улице звякнул велосипед. Мика вздрогнула.
— Мне все время кажется: телефон… — Она виновато улыбнулась сквозь слезы. — Я четыре года каждый день ждала твоего звонка и даже боялась пустить воду в ванной. Боялась, что не услышу.
— А почему он спит? — спросил я.
— Кто?
— Твой муж.
— Устал.
— А чем он занимался?
— Он археолог, недавно вернулся из Якутии. Нашел позвонок мамонта в районе вечной мерзлоты.
— А зачем он ему?
— Позвонок?
— Ну да…
— Чтобы представить себе весь позвоночник.
— А зачем представлять себе весь позвоночник?
— Чтобы воспроизвести мамонта целиком.
— А зачем воспроизводить мамонта, который давно сдох?
— Для истории… Когда через тысячу лет найдут твой позвоночник, им никто не заинтересуется.
— Почему же? Я вполне типичный представитель своего времени — честный, неустроенный, инфантильный…
— Честный вор, — подсказала Мика.
— Ну, знаешь… Все мы что-то воруем и что-то безвозмездно отдаем.
— Ты ничего не отдаешь. Ты чемпион эгоизма, и в этом твоя творческая индивидуальность. Ты предпочитаешь жить удобно.
— Что значит: удобно?
— Удобная работа: и занят и свободен. Удобный сын: и есть он, и нет его. Удобная женщина: можно прийти, можно уйти.
Я смотрел на Мику. Я никогда не предполагал, что в ней зрели эти мысли.
— Ты ненавидишь меня…
— Незавершенная любовь переходит в ненависть. Это нормально.
— И ты меня ненавидишь?
— Ненависть — это очень сильное чувство. Такое же, как любовь, только со знаком минус. Я тебя не ненавижу. Я от тебя свободна. Не судьба, да и все.
— Почему не судьба?
— Я любила тебя сильнее, чем это нравится судьбе. И потом, я не вовремя явилась в твоей жизни. Надо было на десять лет раньше или ка десять лет позже. Я пришла в твои тридцать семь, а надо было в двадцать семь, когда ты был свободен. Или в сорок семь, когда устанешь терять…
— Судьба — не судьба… Просто я разбился, и ты бросила меня в ту же секунду.
— Ты был уверен, что я пойду за тобой в мир иной?
— Да, — сказал я серьезно. — Я был уверен.
— Дело не в том, разбился ты или нет, просто я износила наши отношения. Как туфли. Подошва отлетела.
— Почему?
— Люди любят друг друга, чтобы зачать ребенка и взрастить его для дальнейшей жизни. Есть время цветения — весна, а есть время урожая — осень. Невозможно же цвести и в весну, и лето, и осень, и зиму. Мои цветы облетели. А ребенка ты не хотел.
— Ты могла меня не слушать.
— Как я могла не слушать, когда ты был для меня священное существо.
— Но ведь все можно поправить.
— Только актеры могут играть один спектакль по десять раз. А мы не актеры, а люди. И не играем, а живем.
Из комнаты раздался мужской голос:
— Элла!
— Кто это: Элла?
— Я! — сказала Мика.
Я вспомнил, что полное ее имя — Микаэлла. Сейчас у нее все было другое: имя, одежда, глаза.
— Я тебе верил, — сказал я.
— А я тебе.
Я встал и пошел.
Я вышел сначала в прихожую, потом на лестницу. Когда я оказался на лестнице, я понял, что нг могу идти. Мне захотелось сесть тут же, на ступеньку, но ее археолог с позвонком мог выйти и увидеть меня под дверью, как собаку. Это было бы слишком щедрым свадебным подарком.
Я пошел вверх, держась за перила, И добрался до последнего этажа. Дальше был чердак.
Я сел на самую верхнюю ступеньку и застыл. Все ощущения были выключены во мне. Видимо, сработали защитные силы организма, и он самоотключился, чтобы я ничего не чувствовал.
Я не помню, сколько прошло времени, когда я услышал клацающие деревянные шаги, Мика поднималась по лестнице. Она чуть придерживала у колен свою длинную юбку, чтобы не мести ею ступеньки, и походила на представительницу девятнадцатого века, идущую на бал во дворянском собрании.
— Не сиди на камне. Встань.
Я встал.
Она взяла меня за руку и подвела к лифту.
— Нажми кнопку.
Я нажал большую круглую кнопку лифта. Она стала светящейся и красной, Сквозь решетку двери было видно, как задвигались колесики и поползли тросы.
— Как ты узнала, что я здесь? — спросил я, — Чувствуешь?
— Нет. Просто я стала смотреть в окно, ждала, когда ты выйдешь. Тебя не было. Тогда я спустилась вниз. Тебя нет. Значит, ты наверху. Методом исключения.
Лифт подошел и остановился.
— Открывай дверь.
Я повернул холодную ручку и открыл решетчатую дверь.
— Теперь иди.
— Можно, я еще посижу?
— Нет, — запретила Мика. — Иди.
— Что я теперь буду делать?
— Жить, — ответила Мика. — Подумай, ведь ты действительно мог разбиться.
Внизу кто-то постучал ногой, требуя лифт.
— Самое главное — быть живым, — сказала Мика. — Это необходимое условие. А все остальное можно варьировать.
Я вошел в лифт. Она захлопнула дверь. Стояла, ждала, когда я уеду, Все это было так беспощадно и нелепо, как будто моя голова стояла отдельно от меня и смотрела, как я уезжаю.
Наверное, когда петуху отрубают голову, то его глаза какое-то время видят, как бегает его туловище.
— Прости меня, — сказал я Мике.
— Нет. Не прощу.
Снизу опять загромыхали.
Я сомкнул внутренние дверцы и нажал кнопку. Передо мной поплыли большие белые цифры, обозначающие этажи: 5… 4… 3… 2… 1…
На дверях ресторана висела табличка: «Свободных мест нет». Желающие вкусить от сладкой жизни жались озябшей стайкой и, как зайцы, засматривали через стеклянную дверь.
Ресторан считался современным и модным. Наш инструментальный ансамбль — тоже современный и модный. И то, что мы здесь работали по вечерам, составляло честь и нам и ресторану.
Я уверенно подошел и постучал в дверь костяшками пальцев. Ожидающие посмотрели на меня с робостью и надеждой: они решили — я пришел с тем, чтобы восстановить справедливость.
Гардеробщик дядя Леша приблизился к двери — высокомерный и значительный, как сенатор. Он смотрел безо всякого интереса, как кастрированный перекормленный кот. И вдруг в его глазах зажглось внимание. Он придвинул лицо к самому стеклу, всматривался в меня, как шпион в сообщника, в ожидании пароля. Потом оглянулся по сторонам, живо отодвинул задвижку, и я просочился в вестибюль.
— Это ты, что ль? — проверил себя дядя Леша.
— Я, я, — подтвердил я.
— А сказали, что ты разбился в самолете.
— Интриги, — пояснил я.
Дядя Леша быстро-быстро закивал головой. Потом подержал голову в неподвижности и качнул ею слева направо, как бы в осуждение интриг. В стекло снова постучали костяшками пальцев. Дядя Леша надел на лицо прежнее выражение сенатора и удалился.
Я поставил чемодан за барьер, положил сверху плащ и вошел в зал.
Свободных мест действительно не было. Площадка для музыкантов пуста. Значит, наши на перерыве.
Ко мне разбежался официант Адик, красиво держа поднос у плеча. Адик остановился передо мной и стал меня рассматривать, давая мне возможность рассмотреть себя. Насмотревшись на его траченное жизнью лицо, я сказал:
— Посади меня куда-нибудь.
— К иностранцам, — определил Адик, хоть это было против правил.
Он повел меня через зал.
— А мне сказали: ты из самолета выпал.
— Я вместе с креслом выпал, — сказал я.
— И чего? — Адик остановился.
— Как видишь…
— Надо же… А я подумал: ты мне десять рублей должен. Попели мои денежки. Хотел к твоей мамаше пойти, а потом думаю: у человека такое горе, а я со своими вонючими деньгами. Хочешь часы? Швейцарские, с хрустальным стеклом?
Адик поставил поднос на служебный столик, отогнул рукав. На его запястье хрусталем и никелем мерцали часы. Я таких никогда не видел и даже не представлял, что такие могут быть.
— Триста ре, — назначил Адик. Подумал и сбавил: — Ну, двести…
Я ждал, когда он скажет: «Ну, сто». А потом: «Ну, рубль».
— А, черт с ними, — сказал Адик, — Бери так, дарю.
Он снял часы и положил их в мой карман.
— Да ты что? — растерялся я.
— Это мура. Штамповка…
Адик отвел меня на место, а сам заскользил в глубь зала, как конькобежец в одиночном катании. Он наградил меня часами за то, что я выпал с креслом и остался. В том, что я остался, было для Адика проявление высшей справедливости, и он радовался за меня и за себя, так как эта высшая справедливость правила и судьбой его, Адика. В середине зала он обернулся и посмотрел на меня из-за подноса.