Не успели перевести дух — лопнула проволока над головами, Гриша Александров полетел к земле…
…и приземлился на манеж — как заправский эквилибрист. Публика бешено зааплодировала.
К тому времени верблюда поймали, дрожащего, с открывшейся от нервов икотой, и спешно увели за кулисы. Ни поднимать декорации, ни доигрывать спектакль уже не стали — никто и не заметил, что сюжет оборвался.
Хлопали бурно, расходились долго. Кто-то настолько проникся весельем, что желал непременно кувыркнуться на аренном ковре. Кто-то обещал прийти на следующее представление и привести с собой всю заводскую бригаду, до последнего человека. Артисты за кулисами обнимались: вот это успех!
Наконец в зале никого не осталось, кроме всё того же франта в первом ряду. Дождавшись, пока исчезнет последний восхищённый зритель, он поднялся из кресла — и оказался очень высоким и очень элегантным: пиджак его удивительным образом не имел ни единой складки, а рубашка — ни единого пятна, несмотря на все злоключения последних минут. Из нагрудного кармана выглядывал платок — того же цвета, что и галстук.
Лёгкой походкой атлета франт пересёк манеж и приблизился к Эйзену, только что вылезшему из-за кулис к порушенным декорациям.
— Это вы тот самый режиссёр Сергей Эйзенштейн? — спросил приязненно, глядя прямо в глаза и борясь с улыбкой.
Взгляд имел чуть застенчивый, как у подростка, что забавно сочеталось с его заграничным видом и ростом гренадера.
— А вы — тот самый оператор Эдуард Тиссэ?
Мимо провели икающего Байрона — обратно в зоосад; с горбов его осыпа́лась мишура.
— И это вы хотите снимать о пролетарской забастовке? — задал Тиссэ уже третий вопрос подряд, еле сдерживаясь.
Не сдержался-таки — рассмеялся широко, открывая белейшие зубы.
— Я! — рассмеялся Эйзен в ответ.
■ Что знал Рорик Эйзенштейн, сын городского архитектора, о пролетарских забастовках? И вообще о русской революции? Честно признаться, почти ничего.
Детство его состояло из утренников Kinderfest и спектаклей Рижской оперы, занятий верховой ездой в Царском лесу, лета на Штранде, зимы с настоящими немецкими Адвентом-Рождеством и всеми причитающимися подарками.
Единственным человеком рабочей профессии, о ком юный Рорик много размышлял, был кузнец — не реальный, а киноперсонаж. В фильме производства Pathé он клеймил раскалённым железом любовника своей жены — казнь была показана так близко и наглядно, что с экрана, казалось, дохнуло жжёной человечиной; сцена врезалась в мозг.
А единственной революцией, которая когда-либо по-настоящему занимала его ум, была Великая французская — выучил её по гравюрам и иллюстрированным книгам: “свобода, равенство, братство”, бои на баррикадах, гильотины, мужчины орудуют штыками, женщины в шляпках — зонтами… Пожалуй, сильнейшее впечатление детства.
В 1905 году Первая русская революция докатилась до прибалтийского края, но семилетний Рорик был мал, чтобы заметить её из разговоров старших, а больших погромов на улицах столичной Риги не было. К тому же, охраняя душевное спокойствие сына, Мама́ и Папа́ вывезли его в Париж на целое лето.
Вторую — и главную — революцию 1917 года он встретил уже студентом. В Петроградский институт гражданских инженеров поступил по настоянию отца, на время учёбы переехал жить к матери — и неожиданно оказался в центре переустройства мира. Но не падение русской монархии и не крушение империи волновали его, а бурная театральная жизнь. Евреинов, Таиров, Мейерхольд — а вовсе не Романовы или Ульянов-Ленин. Александринка и Мариинка — а вовсе не приснопамятные дворцы: Зимний, где заседал Керенский, и Таврический, где располагался ЦИК Советов (последний, кстати, в соседнем доме от квартиры Рорика и Юлии Ивановны). Октябрьский переворот Рорик вообще проспал: на сон грядущий перебирал свои заметки о французских гравёрах восемнадцатого века, недавно сделанные в Публичной библиотеке, а утром обнаружил, что проснулся уже в другой стране — победившего пролетариата.
Конечно, живя в самом сердце революции, он не мог не замечать её примет. Он и замечал — но только взглядом художника, бредившего о театре: охваченный лихорадкой волнений, Петроград представал гигантской декорацией, на фоне которой разыгрывалось гигантское действо.
Вот один из вождей — кажется, его фамилия Троцкий? — неистовствует на арене цирка, распаляя тысячи рабочих. Вот распалённые рабочие: то демонстрируют, то хлещут награбленное вино из подвалов Зимнего. Вот солдаты: жгут костры на улицах и стреляют. Вот прочий городской люд: бежит от выстрелов, роняя на мостовую часы и пенсне; кто-то остаётся лежать рядом с потерянными вещами. А вот и другие действующие лица — монархи. На груди Екатерины II, что в Катькином саду, — ожерелье из водочных бутылок. В руках Александра III, что на Знаменской площади, — красные флажки. Николай II — пока не сам, но как портрет художника Серова — болтается вниз головой, пронзённый пиками ограды Зимнего дворца… И как же не хватает этому разудалому спектаклю финального акцента — пресловутой “мебели правосудия”, работающей гильотины! Установить непременно на Знаменской площади, она вполне сойдёт за Гревскую. А близость Московского вокзала придаст каждой казни и дополнительный смысл — предупреждение всем, кто спрятался от карающего меча на востоке и юге от Петрограда, то есть во всей стране, от Балтики и до монгольских и амурских сопок.
Ни разу юный Рорик не наблюдал настоящего умирания; размозжённые лбы, потоки крови и выпадающие кишки видел только на гравюрах. Единственный труп, на который смотрел (очень близко) и который оплакивал (очень горько), было мёртвое тельце собаки — крошечного терьера, домашние бесхитростно звали его Тойкой: три килограмма беззаветной преданности и нежнейшей любви. Дружочек умер, когда Рорику было десять, — это стало самым большим горем детства, несравнимым даже с разъездом родителей. С тех пор питал отвращение к настоящей смерти — которая рядом, на расстоянии вытянутой руки. Когда мать задумала подарить ему на Рождество ружьё, чтобы выезжать на охоту, — отказался наотрез.
Другое дело — смерть в искусстве. Здесь умирали все и умирало всё: от библейских персонажей до перезрелых фруктов на голландском натюрморте. А если не умирало, то готовилось к смерти — через страх перед ней, хождение по мукам, через войну, чуму и голод, нищету или душевную тоску. Искусство только и рассказывало, что о смерти, стояло на смерти, как дом на фундаменте. И потому девиз каждого, кто всерьёз увлечён искусством: да здравствует смерть! Да здравствует языческий ужас перед ночью декабря, породивший жуткие сказки и позже обернувшийся праздником Рождества. Да здравствует печаль об умерших детях, породившая реквиемы. Да здравствуют страдания мучеников, подарившие миру сотни полотен-шедевров. Да здравствуют холод, казни, бездомье, убийства и сумасшествие. И конечно — революции!.. Давным-давно — ещё с тех пор, как мальчиком листал офорты в отцовской библиотеке, — смерть стала для Рорика не оборотной стороной жизни, а частью искусства и его непреложным законом.
И потому нынче рассуждал так: если уж разыгрывать в России спектакль под названием “Революция”, то по всем законам искусства! Со всем причитающимся: схватками на баррикадах, штурмами крепостей, штыковым боем, гильотиной на площади и публичными казнями.
Всё это позже действительно случилось в стране — но не калькой с французского образца столетней давности, а на свой, русский лад, в коммунистическом изводе, умноженное на размах русской души и простор территории. Не баррикадные стычки, а целая гражданская война длиною в пять лет и ценою в миллионы жизней. Не штурмы-осады, а два полномасштабных террора мирного населения: красный и белый. Не кровавый ближний бой, а судороги новорождённого государства, которое то сжималось едва не до пределов Московского княжества, то отвоёвывало земли обратно. Не милосердный гильотинный нож, а голод по тридцати пяти губерниям и массовая смерть от истощения — местами вполне публичная.
Познать всего этого двадцатилетнему Рорику не пришлось: как только юношей начали призывать на Гражданскую, его (не без деятельного участия Мама́) зачислили во Второй инженерный батальон и отправили номинально на Северо-Западный фронт, а фактически как можно дальше от военных действий. Вожега, Вологда, Великие Луки, Двинск… Чем занимался батальон? Взрывал бывшие немецкие фортификации времён Первой мировой и строил свои — “на случай возможного наступления”. Чем занимался юный Эйзен? Читал о театре — античном, немецком, комедии дель арте и русском балагане — и мечтал о том же. Служба была тихая, непыльная: времени хватало и на книги, и на мечты. Из всех революций на тот момент более всего волновала опубликованная недавно “Революция театра” Георга Фукса.
Смерть, которую он увидел “на фронте”, и та напоминала искусную декорацию: кости немецких солдат устилали поросшие травой окопы — лежали безмолвные, в тишине пустых полей, ожидая взгляда живых. Другой смерти техник-строитель Э. во время Гражданской не наблюдал.
Где-то в Петрограде люди пухли от голода и умирали. Сам Питер стремительно пустел — две трети жителей бежали за первые революционные годы, дворовых собак и кошек поели. Улицы населили мешочники и мелкобандитская шушера, нищие и стайки беспризорников. Заводской люд бастовал, требуя хлеба и тёплой одежды с обувью (старая поизносилась, а новой никто не шил), — заводы осаждала армия, расстреливала зачинщиков и принуждала к работе… Но это было где-то там, в далёкой столице. А в армии — кормили постоянно, хоть и скудно: в письмах к Мама́ Рорик прилежно докладывал о своём рационе, где были и яйца, и даже молоко в количестве литра или полутора в день.
Рисовал по-прежнему много. Карандаш его стал острее и злее: шаржи сыпались из-под руки, как осенние листья на ветру, — то скабрёзные, то ехидные донельзя. Сослуживцы привыкли, что во время беседы Эйзен то и дело тянулся к блокноту и черкал в нём, почти не глядя, а после совал одному из собеседников изрисованный листок — по-прежнему продолжая разговаривать. Тот глядел на подарок — и (тут уж как повезёт) либо разражался смехом, либо цепенел оскорблённо. Двое получивших дары обиделись насмерть и прервали общение с насмешником. Один порывался вызвать на