Екатерина Великая. (Роман императрицы) — страница 3 из 12

ИМПЕРАТРИЦА

ЧАСТЬ ПЕРВАЯЖЕНЩИНА

Глава 1Внешность. Характер. Темперамент

I

Сказать по правде, я никогда не считала себя чрезвычайно красивой, но я нравилась, и думаю, что в этом была моя сила». Так определяет сама Екатерина характер женской привлекательности, данной ей от природы. Наслушавшись за свою жизнь, как ее сравнивали со всеми Клеопатрами мира, она, следовательно, не признавала все-таки эти сравнения справедливыми. Не потому, чтобы не знала им цены. «Верьте мне, – писала она Гримму, – красота никогда не бывает излишней, и я постоянно придавала ей громаднейшее значение, хотя сама и не была очень хороша». Но, может быть, она имела обыкновение говорить о своей красоте в уничижительном тоне, поступая так по неведению или скромности, или из особого, утонченного кокетства? Мысль об этом невольно приходит на ум, когда прислушиваешься к почти единодушным отзывам современников о ее внешности. Образ «Северной Семирамиды» сиял во второй половине восемнадцатого столетия и на пороге девятнадцатого перешел в предания потомков, не только как чудесное воплощение могущества, величия и торжествующего счастья, но также очаровательной женственности. В глазах всех или почти всех она была не только величественной, царственной и грозной: она была в то же время и обворожительной и прекрасной, даже среди записных красавиц. Это была настоящая царица, как по праву своего гения, так и по праву красоты. Pallas и Venus victrix!

Но ошибалась-то, по-видимому, не Екатерина, а именно эти современники, которые, при взгляде на необыкновенную императрицу, видели не ее, а какое-то созданное их собственным воображением волшебное существо. Иллюзия и обман зрения были при этом настолько полны, что почти никто не замечал даже бросавшихся в глаза, хотя и незначительных самих по себе, недостатков во внешности Екатерины. Так, все лица, представлявшиеся государыне, говорят о ее высоком росте, возвышавшем ее над толпой. А между тем в действительности она не только была ниже среднего роста, но скорее маленького, и при этом с преждевременной наклонностью к полноте. Впрочем, даже цвет ее глаз дал повод к странным противоречиям. По словам одних, они были карие, по словам других – голубые. Рюльер примирил эти два крайние мнения, изображая их в своем описании карими с синеватым отблеском. Вот дословно портрет Екатерины, набросанный им приблизительно в год ее восшествия на престол. Ей было тогда тридцать три года. У нас нет другого такого подробного описания ее внешности, относящегося к более ранней эпохе. Портрет, сделанный Понятовским, имеет в виду время лишь за четыре или пять лет до того, и притом он написан пристрастной рукой влюбленного.

«Стан ее, – пишет Рюльер, – изящен и благороден, поступь гордая; все ее существо и манеры полны грации. Она имеет царственный вид. Все черты ее лица говорят о сильной воле. У нее длинная шея, и лицо сильно выдается вперед; это особенно заметно в ее профиле удивительной красоты и выдвижениях головы, что она подчеркивает с некоторым старанием. Лоб у нее широкий и открытый, нос почти орлиный; губы – свежие, их очень украшают зубы; подбородок несколько велик и почти двойной, хотя она и не полна. Волосы у нее каштановые и необыкновенно красивые; брови темные; глаза карие, прекрасные, они отсвечивают синеватым отблеском; цвет лица чрезвычайно свежий. Гордость – вот истинный характер ее лица. В нем есть также и приветливость и доброта, но для проницательных глаз они кажутся только следствием ее крайнего желания нравиться».

Рюльер не был ни влюбленным, ни энтузиастом. Но сравним теперь его портрет с другим, нарисованным карандашом около того же времени русским художником Чемесовым. Сохранилось предание, что этот портрет был заказан по просьбе Потемкина, которого Екатерина стала отличать вскоре после июльской революции, а может быть и несколько раньше. Екатерина осталась очень довольна работой Чемесова и назначила его секретарем при своем кабинете. А между тем что за удивительную императрицу изобразил он, и как мало она у него похожа на то, что рисуют нам другие художники, скульпторы и авторы записок, начиная с Беннера и Лампи и кончая Рюльером и принцем де Линь! Лицо Екатерины вышло у Чемесова, если хотите, даже приятным и умным, но таким неодухотворенным; скажем прямо: таким мещански-заурядным. Может быть, виной тому костюм – какое-то странное траурное одеяние с причудливым головным убором, закрывающим лоб до бровей и возвышающимся сверху в виде крыльев летучей мыши. Но само лицо улыбающееся и в то же время жесткое; его крупные и точно мужские черты выступают все-таки очень отчетливо и под этим чепцом: это какая-то немецкая маркитантка, переряженная в монахини, но только не Клеопатра.

Впрочем, изображая Екатерину таким образом, Чемесов оказался, может быть, просто предателем, а Екатерина, узнав себя в его портрете, проявила лишь то полное непонимание художественных произведений, в котором она впоследствии искренно признавалась Фальконе? До некоторой степени это возможно. Однако сохранился еще как бы снимок с рисунка русского художника: это портрет Екатерины, описанный несколько лет спустя Ричардсоном. Взгляд и ум этого англичанина, по-видимому, не поддавались ни иллюзиям, ни ослеплению. И вот в каких словах он излагает свои впечатления:

«Русская императрица выше среднего роста, сложена пропорционально и грациозна, хотя и склонна к полноте. У нее хороший цвет лица, и она старается еще украсить его румянами, по примеру всех женщин ее страны. Рот у нее красиво очерчен; зубы – прекрасные; в синих глазах – пытливое выражение: не настолько сильное, чтобы назвать ее взгляд инквизиторским, и не такое неприятное, как у человека недоверчивого. Черты лица правильны и приятны. Общее впечатление такое, что нельзя сказать, чтобы у нее было мужественное лицо, но в то же время его не назовешь и вполне женственным».

Это написано не совсем в тоне Чемесова с его наивным и почти грубым реализмом. Но и в том, и в другом изображении встречается все-таки одна общая черта, которая, кажется нам, и была характерна для лица Екатерины, клала на него особый отпечаток и, с пластической точки зрения, сильно уменьшала, если и вовсе не убивала, его прелесть: это его мужской склад, проглядывающий, впрочем, и на других портретах сквозь волшебные и льстивые краски художников с менее добросовестной кистью, – даже в том, который так нравился Вольтеру и находится до сих пор в Фернее. А между тем Екатерина всегда зорко следила за тем, как ее изображали на полотне. Когда в портрете, написанном Лампи незадолго до ее смерти, она нашла у себя возле носа морщинку, придававшую ей, как ей казалось, суровое выражение, это возбудило в ней враждебное отношение и к самому портрету, и к художнику. А Лампи даже славился тем, что никогда не говорил слишком жестокой правды своим моделям. Он стер морщину, и императрица – ей вскоре должно было минуть семьдесят лет, – стала походить на нем на молодую нимфу. История умалчивает о том, осталась ли она на этот раз довольной.

«Какою вы меня себе представляли? – спросила Екатерина у принца де Линь, когда он в первый раз приехал в Петербург, – высокой, сухой, с глазами, как звезды, и в больших фижмах?» Это было в 1780 году. Императрице исполнился тогда пятьдесят один год. И вот какою принц де Линь нашел ее: «Она еще недурна, – говорит он в своих „Записках“. – Видно, что она была прежде скорее красивой, нежели хорошенькой: величавость ее лба смягчается приятным взглядом и улыбкой, но этот лоб выдает ее всю. Не надо быть Лафатером, чтобы прочесть на нем, как в открытой книге: гений, справедливость, смелость, глубину, ровность, кротость, спокойствие и твердость. Ширина этого лба указывает и на большую память и воображение: в нем для всего хватает места. Ее немного острый подбородок не слишком выдается вперед, но все-таки обозначается резкой линией, не лишенной благородства. Вследствие этого овал ее лица неправилен, но она, вероятно, чрезвычайно нравится, потому что в ее улыбке много искренности и веселья. У нее должен был быть свежий цвет лица и великолепные плечи: они стали, впрочем, красивы в ущерб ее талии, бывшей когда-то тонкой, как ниточка: в России очень быстро полнеют. Она заботится о своей внешности, и если бы не натягивала так волосы кверху, а немного спускала бы их, чтобы они обрамляли ей лицо, то это шло бы к ней несравненно больше. Что она маленького роста, как-то не замечаешь».

Но это опять слова энтузиаста. Впрочем, граф Сегюр, который, в качестве дипломата, считал себя более беспристрастным, описывает Екатерину почти в тех же выражениях. «Из ее былой красоты дольше всего сохранились белизна и свежесть цвета лица», говорит он. Кастера же объяснял по-своему эту победу Екатерины над невозвратными утратами. По его словам, «она сильно румянилась в последние годы царствования». Но Екатерина никогда не соглашалась признаться в этом. В ее письме к Гримму, написанном в 1783 году, мы читаем, например:

«Благодарю вас за банки с румянами, которыми вы хотели украсить мое лицо; но когда я стала употреблять их, то нашла, что они так темны, что придают мне вид фурии. Поэтому вы извините меня, что, несмотря на всю мою знаменитость в том месте, где вы находитесь (Гримм был в то время в Париже)… я не могу подражать или следовать этой прекрасной тамошней моде».

Самое авторитетное с эстетической точки зрения и, по-видимому, самое достоверное из всех – это описание, сделанное m-me Виже-Лебрён, которая, к сожалению, не видела Екатерину в ее лучшие годы. При этом она не могла похвалиться обращением с ней государыни, что тоже является гарантией искренности: Екатерина не согласилась позировать перед ней. Впоследствии m-me Виже-Лебрён написала императрицу кистью по воспоминаниям. Пером же она описывает ее так: «Прежде всего я была страшно поражена, увидев, что она очень маленького роста; я рисовала ее себе необыкновенно высокой, такой же громадной, как и ее слава. Она была очень полна, но лицо ее было еще красиво: белые приподнятые волосы служили ему чудесной рамкой. На ее широком и очень высоком лбу лежала печать гения; глаза у нее добрые и умные, нос совершенно греческий, цвет ее оживленного лица свежий, и все лицо очень подвижное… Я сказала, что она маленького роста; но в дни парадных выходов, со своей высоко поднятой головой, орлиным взглядом, с той осанкой, которую дает привычка властвовать, она была полна такого величия, что казалась мне царицей мира. На одном из празднеств она была в трех орденских лентах, но костюм ее был прост и благороден. Он состоял из расшитой золотом кисейной туники, с очень широкими рукавами, собранными посредине складками, в восточном вкусе. Сверху был надет доломан из красного бархата с очень короткими рукавами. Чепчик, приколотый к ее белым волосам, был украшен не лентами, а алмазами самой редкой красоты».

Екатерина рано приучилась носить высоко голову, когда была на людях, и сохранила эту привычку во всю свою жизнь. Благодаря этому, а также обаянию величия, окружавшему ее имя, она казалась несравненно выше, нежели была в действительности, настолько, что обманула даже такого зоркого наблюдателя, как Ричардсон. Искусство владеть собой и сохранять, несмотря ни на что, царственный вид, которым Екатерина владела в таком совершенстве, считается, впрочем, традиционным при русском дворе. Одна австрийская придворная дама передавала нам, например, свои впечатления при въезде императора Николая в Вену. Когда он вошел в Бург в блестящем мундире, в сиянии мужественной красоты и величия, разлитого по всей его фигуре, стройной, надменной, на голову выше всех принцев, флигель-адъютантов, камергеров и офицеров, ей показалось, что она видит пред собой полубога. Она сидела на одной из верхних галерей и не могла оторвать глаз от этого прекрасного видения. Но вдруг оно исчезло. Толпа придворных удалилась; все двери закрылись. Члены императорской фамилии и лица ближайшей свиты остались одни. Но император? Где же он был? Он сгорбившись сидел здесь же, на скамье, согнув свой высокий стан, на лице его читалось выражение бесконечной муки; его нельзя было узнать, он казался вдвое ниже, точно упал с высоты своего величия в бездну людского горя: прежний полубог был теперь просто жалким и несчастным человеком. Это происходило в 1860 году. Николай чувствовал уже первые приступы болезни, отравившей ему конец жизни и преждевременно сведшей его в могилу. Вне толпы он не скрывал своих страданий. Но на людях героическим усилием воли он умел опять становиться великолепным императором прежних, уже минувших, дней.

Так поступала, может быть, и Екатерина в последние годы царствования.

Принцесса Саксен-Кобургская, увидевшая ее впервые в 1795 году, начинает свой рассказ очень нелестно для Екатерины, говоря, что лицо старой императрицы напомнило ей ведьму: так она обыкновенно представляла их себе. Но впоследствии принцесса, по-видимому, несколько изменила свое первое впечатление: она тоже хвалит «удивительно красивый» цвет лица, сохранившийся у государыни, и находит ее вообще «олицетворением здоровой и бодрой старости, хотя за границей и говорят много о ее болезнях».

Екатерина, между тем, никогда не пользовалась особенно крепким здоровьем. Она часто страдала головными болями, сопровождавшимися коликами, что не мешало ей, впрочем, до последней минуты смеяться и над медициной и над докторами. Заставить ее принять какое-нибудь лекарство было делом нелегким. Раз, когда ее врачу Роджерсону удалось убедить ее проглотить несколько пилюль, он пришел в такой восторг, что, забывшись, фамильярно хлопнул ее по плечу, воскликнув: «Браво, браво!» И она за это нисколько на него не обиделась.

Начиная с 1772 года, Екатерина не могла уже читать без очков. Слух ее, вообще очень тонкий, тоже был подвержен странному страданию: ее уши воспринимали звуки неодинаково, не только в смысле силы, но и самого тона. Наверное, вследствие этого она и не понимала никогда музыки, как ни старалась ее полюбить. Она была совершенно лишена чувства гармонии.

Уверяли, что из шелковых платков, которыми она обвязывала себе на ночь голову, сыпались, когда их чистили, искры. То же явление повторялось будто бы и с простынями. Но все эти басни доказывают только, какое громадное влияние имело даже физическое существо Екатерины на воображение современников, только что познакомившихся с таинственными открытиями Франклина. Нравственный ее облик был таков, что мог лишь подкрепить все эти легенды.

II

Великая государыня и женщина, достойная всевозможного уважения, на которую Екатерина, впрочем, никогда не стремилась походить, называя ее иронически «святой Терезией», писала в 1780 году:

«Нынешней зимой император намекнул мне шутя, что хочет видеться с русской императрицей. Вы можете себе представить, как мне неприятно его намерение, во-первых, по тому впечатлению, которое это свидание произведет на другие державы, так и вследствие отвращения и ужаса, которые внушают мне такие характеры, как русская императрица».

А между тем нам кажется, что Екатерина и стала великой именно благодаря своему характеру. В нем были свои недостатки и даже пороки: соответственно его силе, они приняли такие же громадные, если хотите, чудовищные размеры, как и он. Но в общем это был характер блестящий и достигавший временами редкой высоты.

«Отвращение же и ужас», с которыми относилась к ней Мария-Терезия, не мешали, по-видимому, этой последней вступить в союз со столь нелюбимой ею государыней и совершить с ней рука об руку раздел Польши. Мария-Антуанетта, разделявшая неприязненные чувства своей матери, на практике тоже была готова забывать о них.

«Что бы я ни думала о русской императрице, – писала она в свою очередь, – я была бы ей чрезвычайно признательна, если бы ее политика обеспечила нам мир».

Таким образом, Екатерина являлась чудовищем лишь рассуждая отвлеченно. Но даже и с такой точки зрения мнение Марии-Терезии и Марии-Антуанетты кажется нам слишком строгим, поэтому что сомнительно, чтобы чудовище было способно вызывать к себе при жизни всеобщее поклонение и оставить потомству такое прочное и ценное наследство, как то сделала Екатерина. Она была, бесспорно, очень сложная натура, почти не поддающаяся исследованию, к которому мы хотим теперь приступить. И, как бы предчувствуя сама, с какими затруднениями придется встретиться ее будущим биографам, она, словно сжалившись над ними, наметила для них путь, расставив по нему кое-где вехи: не говоря об ее «Записках», в которых психология занимает довольно мало места, она оставила нам еще что-то вроде краткой автобиографии и небольшой опыт собственной характеристики. Вот автобиография. Она сохранилась на листе бумаги, на оборотной стороне которого какой-то другой, незнакомой рукой написана эпитафия «сэра Тома Андерсена» – одной из любимых собак императрицы. И по образцу этого надгробного слова, посвященного нежно любимому ею существу, Екатерина в одном из приступов юмора, так часто бывавших у нее, составила свою собственную эпитафию, «боясь, – говорит она (это было зимой 1778 года), – что умрет к концу масленицы, потому что должна присутствовать на одиннадцати маскарадах, не считая обедов и ужинов». Мы списываем эту эпитафию дословно:

«Здесь покоится Екатерина Вторая, родившаяся в Штеттине 21 апреля (2 мая) 1729 года. Она прибыла в Россию в 1744 году, чтобы вступить в брак с Петром III. Четырнадцати лет она составила тройной план понравиться своему супругу, Елизавете и народу. Она ничего не упустила, чтобы достигнуть этой цели. Восемнадцать лет тоски и одиночества дали ей возможность прочесть много книг. Достигнув престола России, она стремилась к благу и хотела доставить своим подданным счастье, свободу и собственность. Она легко прощала и никого не ненавидела. Снисходительная, нетребовательная и веселая от природы, с душой республиканца и добрым сердцем, она имела друзей. Работа ей давалась легко; она любила общество и искусство».

А вот и характеристика, сделанная ею самой. Она помещена в письме к Сенаку де Мейлану, написанном в мае 1791 года.

«Я никогда не находила, чтобы у меня был творческий ум; я встречала множество людей, которых без всякой зависти признавала гораздо умнее себя. Руководить мною было всегда очень легко, потому что, чтоб добиться этого, надо было только представить мне несравненно лучшие и более основательные идеи, нежели мои; тогда я становилась послушной, как ягненок. Причина этого лежит в страстном желании, никогда не оставлявшем меня, чтобы совершилось благо моего государства. Я имела счастье найти добрые и истинные принципы, благодаря чему достигла больших успехов. У меня были несчастья, проистекавшие из ошибок, за которые я не была ответственна; они и случились, может быть, только потому, что не было исполнено в точности то, что я предписала. Несмотря на всю мою податливость от природы, я умела быть упрямой или твердой, как хотите, когда мне это казалось необходимым. Я никогда никого не стесняла в мнениях, но при случае твердо держалась своего. Спорить я не люблю, потому что, по-моему, каждый всегда остается при своем мнении. Впрочем, я и не сумела бы говорить достаточно вразумительно (fort haut). Я никогда не помню зла. Провидение поставило меня на такое место, что я не могу быть злопамятна по отношению к отдельным лицам, так как считаю обе стороны неравными, если рассуждать по справедливости. Я вообще люблю справедливость, но нахожу, что строгая справедливость – не справедливость, и что для человеческой слабости достаточно просто правосудия. Во всех случаях я предпочитала применять по отношению к людям гуманность и снисходительность, нежели строгие правила морали, по-моему, часто плохо понимаемые. Мною руководило в этом мое сердце, которое я считаю мягким и добрым. Когда старики проповедовали мне строгость, я признавалась им в своей слабости, заливаясь слезами, и некоторые из них соглашались со мной, тоже проливая слезы. Я по природе весела и искренна; но слишком долго жила среди людей, чтобы не знать, что есть желчные умы, которые не терпят веселости, и что никто вообще не выносит ни правды, ни откровенности».

«Вот приблизительно мой портрет», написала Екатерина в заголовок этих строк. Очень приблизительный, думаем мы, и не потому, что в нем многого недостает, но именно в силу того, что указано в нем. Так, неспособность к злопамятности, которую приписывает себе Екатерина, столько раз ссорившаяся с Фридрихом, насколько можно судить, лишь из-за несколько резких замечаний, высказанных ей королем-философом, является чертой характера, довольно неожиданной для нее. Даже граф Сегюр в эпоху, когда он еще не грешил излишней строгостью к русской императрице, встретившей его с исключительной любезностью, подчеркивает совершенно противоположную незлопамятности черту в нраве Екатерины.

«У императрицы, – читаем мы в одной из его депеш, – без сомнения, много достоинств: здравый рассудок, смелая душа, проницательный ум и очень доброе сердце; но она податлива, недоверчива, впечатлительна, и ее оскорбленное или польщенное самолюбие всегда влияет на ее политические взгляды. Из-за пустых пересудов на ее счет в Версале, из-за холодности со стороны нашего двора или со стороны императора, из-за малейшей ошибки, которую я сам могу сделать, она способна изменить свои намерения: например, она относится враждебно к прусскому королю, потому что он предположил у нее болезни, которых у нее в действительности нет».

Что же касается до правды и откровенности, то, как бы ни любила их Екатерина, она, наверное, явила бы единственный в истории пример, если бы не изменяла им, говоря о себе.

Неискренна по отношению к себе она была даже в разговоре с принцем де Линь, уверяя его, что, если бы случайно была подпоручиком, то никогда бы не дослужилась до чина капитана, потому что погибла бы при первой стычке. «Позвольте мне этому не поверить», возразил принц, и был прав. Можно подумать, что, говоря с ним, Екатерина временно позабыла собственную историю и не понимала преобладающей черты своего характера. Ведь если временами она и умела быть бесстрашной, то зато всегда и прежде всего была честолюбива. В ней встречались все отличительные черты той выдающейся породы людей, из которых в современной истории самым блестящим и не имевшим себе равного представителем был Наполеон. У нее был прежде всего их высокомерный ум, плохо выносивший противоречия – как она ни старалась убедить других в противоположном – и не допускавший вовсе вмешательства в свои распоряжения и поступки. Она раз сильно рассердилась на одного из своих любимых министров, князя Вяземского, когда он осмелился, не посоветовавшись с нею, отдать приказ, чтобы в придворном театре дали спектакль. «Я не хочу быть ни под чьей опекой», объявила она ему. Затем у нее была их смелость, иногда почти безумная, но всегда обдуманная, не останавливавшаяся ни перед какими соображениями и в то же время рассчитывавшая даже на простую случайность и с холодной решимостью шедшая на риск. И наконец у нее была их самоуверенность, без которой невозможен ни в чем успех, и та особая способность не сомневаться в собственной удаче, без которой люди не могут быть счастливы в своих начинаниях. Но на всем этом лежал отпечаток еще чего-то женственного, придававший характеру Екатерины излишнюю стремительность и мечтательность. Когда в 1770 году, во время войны с турками, главнокомандующий русской армии доложил ей о подавляющем превосходстве неприятельских сил, Екатерина заставила его замолчать; напомнив ему о римлянах, никогда не считавших врагов, она высказала твердое убеждение, что турки будут разбиты. И когда это убеждение через некоторое время действительно оправдалось и на ее требование Румянцев послушно ответил рядом блестящих побед, в ней еще больше укрепилось чувство самоуверенности, и прежде свойственное ей, и мало-помалу вошло в ее плоть и кровь. К концу царствования оно развилось в ней настолько сильно, что она не допускала даже возможности какого-нибудь поражения, несчастье или другой измены судьбы по отношению к себе.

Если бы я была Людовиком XVIII, – писала она в 1796 году, – я или вовсе не выехала бы из Франции, или уже давно опять вернулась туда наперекор стихиям, и мое пребывание там или въезд зависели бы только от меня, а не от какой-нибудь другой человеческой воли».

Ей казалось также, что, если бы она была, Георгом III, у нее не посмели бы отнять Америку.

Ее поддерживала, впрочем, – как и всех людей ее закала, – фаталистическая вера, необъяснимая и бессмысленная, но тем не менее безграничная, во что-то таинственное и всемогущее, что управляет судьбами таких избранников Неба, как она. Беседуя с Дидро, она совершенно серьезно дает ему честное слово, что будет царствовать тридцать шесть лет. В 1789 году она говорит: «Мне теперь шестьдесят лет, но я уверена, что проживу еще двадцать с лишним». И так как вера ее очень глубокая, то она соединяется в ней со спокойным непоколебимым оптимизмом, до такой степени уверенным в себе и таким упорным, что по временам он становится как бы глухим и слепым. Это он создал отчасти ее «непоколебимость». В течение второй турецкой войны, мало походившей на первую, долгое время казалось, что звезда Екатерины закатывается: неудачи следовали одна за другой. Но Екатерина не хотела этому верить. Она делала вид, что ни сама она, ни кто другой на свете не знает о поражении русской армии и ее полководца, которого звали теперь, к несчастью, уже не Румянцевым, а Потемкиным. Зато при малейшей неудаче турок, как, например, в октябре 1787 г. под Кинбурном, она сейчас же служила молебны, устраивала в знак победы пушечную пальбу и трубила по всей Европе о славном подвиге русских войск. Можно было подумать, что Кинбурн – вторая Чесменская битва, что оттоманский флот уничтожен и имя Потемкина покрыто бессмертной славой. Она, впрочем, так и писала ему об этом бое и делала это, по-видимому, совершенно убежденно.

Без сомнения, такой оптимизм входил в ее политические виды, в ее манеру управлять и ее дипломатические хитрости, с которыми мы познакомимся еще ближе впоследствии. Она стремилась таким образом импонировать всей Европе: и Австрии, которой она хотела руководить, и Франции, от которой ей была нужна помощь, и даже Турции, которую она старалась деморализовать. Например, она поручала графу Сегюру передавать Версальскому двору такие сообщения о русских победах, что графу де Монморену стоило потом большого труда убедить своего посланника в ложности тех сведений, которые были в них приведены. Этим же способом она боролась и с унынием Потемкина, легко падавшего духом. Но в то же время ее оптимизм был, бесспорно, неотъемлемой чертой ее характера и импонировал не только другим, но и ей самой.

Временами, когда следишь за этим непрерывным самовосхвалением, наполнявшим ее переписку и разговоры особенно часто в минуты кризисов, можно подумать, что она страдала манией величия. Шведы стоят уже под самым Петербургом, а она продолжает воспевать свои победы над ними. В июле 1788 г. один из неприятельских выстрелов раздался так близко, что улицы столицы наполнились дымом. Но на другой день Екатерина весело шутит по этому поводу, поздравляя себя с тем, что тоже понюхала пороху; потом идет в церковь, где служит молебен по случаю более или менее достоверной победы над турками, с известием о которой Потемкин кстати присылает ей гонца, и, вернувшись из храма, говорит, что видела, вокруг церкви такое множество народа, что «этой толпы было бы достаточно, чтобы забить шведов камнями, собранными с мостовых Санкт-Петербурга». Она собирается подписать указ с приказанием вице-адмиралу фон Дезену соединиться с адмиралом Грейгом, разбив предварительно шведов под Карлскруной. Адмирал же Грейг должен выехать к Дезену навстречу, разбив, в свою очередь, еще раз неприятельский флот. Но на это Мамонов – официальный фаворит того времени – возразил уже ей, что нельзя быть так твердо уверенной в непременной победе обоих адмиралов. До сих пор они еще ни разу не одержали над шведами верха ни в одной решительной битве. Екатерина приходит в большой гнев:

«Я не люблю мелкостей, но большие предприятия; по таким предписаниям никогда сражаться не будут», говорит она.

Но она все-таки уступает Мамонову и соглашается не посылать фон Дезену «приказа победить», хотя и плачет при этом с досады. Ей кажется, что адмирал не сумеет теперь сделать ничего нужного. А три недели спустя, несмотря на то, что в положении сражающихся сторон не происходит никаких перемен, она делает вид, что весь шведский флот, до последнего корабля, уже погиб в водах Балтийского моря. Ее уже не тревожит его близкое соседство. Она говорит о том, что хорошо было бы послать русский флот в Архипелаг. Что же касается шведов, то о них не стоит больше беспокоиться. Они сами себя уничтожат. Финляндская армия взбунтуется против них, если не теперь, то в ближайшем будущем. Ее будет достаточно, чтобы показать Густаву его место. И Екатерина старается отомстить шведскому королю только тем, что осмеивает его военные подвиги в комической опере «Горе-богатырь Косометович», которую начинает писать, «не зная, впрочем, как ее кончить». Но финляндская армия не возмущается, отказываясь таким образом оправдать доверие государыни; и после ряда чередующихся побед и поражений наступает наконец полный разгром русского флота при Свенксзунде (28 июня 1790 г.); но в своем письме к Потемкину Екатерина едва упоминает о нем в двух строчках.

И так она поступала всегда. В 1796 г., за несколько месяцев до смерти, она затевает, например, этот несчастный брак своей внучки со шведским королем: это была вообще любопытная история, странные перипетии которой мы расскажем более подробно в другом месте. Все доказывают ей трудности, препятствия, почти невозможность успеха; но, ни на что не обращая внимания, не потрудившись даже устроить дело как следует, Екатерина приглашает короля, и в назначенный день, собрав весь двор и надев парадное платье, поджидает его королевское величество у себя во дворце для обручения. Но на этот раз счастью словно надоело служить ей: его королевское величество не приехал! От этого Екатерина, и умерла, вероятно, несколько месяцев спустя. Весь 1796 год, конца которого ей не было суждено увидеть, был, впрочем, для нее несчастным. Но оптимизм и тут не покидал ее. В июле пожар уничтожил часть флота. Все канонерские лодки, выстроенные и вооруженные с большим трудом, сгорели в гавани Васильевского острова.

«Ну что же? – писала Екатерина на следующий день, – все, что нам действительно нужно, будет вновь выстроено за это лето… а порт только очистится от хлама».

Екатерина любила славу, считая ее как бы принадлежащей себе по праву, но любила в то же время и выставлять ее напоказ.

«Если эта война продолжится, – писала она в августе 1771 г., – то мой Царскосельский сад станет вскоре походить на кегельную игру, потому что при каждой блестящей победе я воздвигаю в нем памятник… За садом, в лесу, я хочу выстроить храм в память настоящей войны, где все выдающиеся битвы (а их немало: мы насчитываем уже 64 номера) будут изображены на медальонах в виде очень простых и коротких надписей на русском языке, с обозначением времени сражений и лиц, принимавших в них участие».

Отметим мимоходом, что в списке побед, составленном ею собственноручно, Чесменская битва считалась за две. Жажда честолюбия была в Екатерине так сильна, что у нее, очевидно, двоилось в глазах, когда ей это было нужно.

Честолюбие делало ее также очень чувствительной к лести и, скажем прямо, очень тщеславной. Но она, разумеется, отрицала это и при всяком удобном случае, любила выказывать противоположные чувства. Французский архитектор Клериссо, бывший в свое время знаменитым, большой художник и честный, но, по-видимому, неуживчивый человек, обошелся очень неприветливо с императором Иосифом II, посетившим его в Париже. «Знаете ли вы, что такое художник? – сказал он императору среди прочих любезностей, отказываясь от заказов, которые делал ему Иосиф, и которые не понравились ему. – С одной стороны, у него есть карандаш; с другой – ему предлагают 20 000 ливров годового дохода, если он откажется от этого карандаша. Но он бросает вам ваши 20 000 ливров в лицо и остается при карандаше, потому что карандаш дает ему больше счастья, чем все сокровища мира». Екатерина, которой Гримм рассказал об этой выходке Клериссо, пришла от нее в восторг. «Я люблю, – сказала она, – когда говорят так, как Клериссо с императором… Это по крайней мере научает этих господ, что не все говорят только на один лад, и что не все любят льстить». В другой раз она запретила Гримму называть ее Екатериной Великой: «Потому что primo я вообще не люблю прозвищ; secundo меня зовут Екатериной II, tertio я не хочу, чтобы меня, как Людовика XV, находили неудачно названной; в-четвертых, ростом я ни велика, ни мала».

Но Гримм знал, с кем имеет дело, и постарался впоследствии только изменить форму своего комплимента. В 1780 г. английский посланник Гаррис, готовясь к важному свиданию с императрицей, решил посоветоваться прежде с фаворитом Потемкиным. Ему надо было убедить Екатерину вступиться за Англию в столкновении ее с Францией. «Могу вам дать только один совет, – ответил фаворит, – польстите ей. Это единственное средство добиться от нее чего бы то ни было, но этим от нее можно добиться всего… Не старайтесь убедить ее разумными доводами: она не станет вас слушать. Обратитесь непосредственно к ее чувству и страстям. Не предлагайте ей ни сокровищ Англии, ни ее флота: ей этого не нужно. Ей нужны только похвалы и комплименты. Дайте ей то, чего она требует, а она вам предоставит взамен все военные силы своего государства».

Это мнение разделял и Иосиф II, когда советовал матери победить свое отвращение к Екатерине и пожаловать ей орден Золотого Руна, о котором та мечтала: «Мне кажется, я хорошо знаю ее величество, и тщеславие – ее единственный недостаток», – писал он. Так же думал и граф Сегюр: «Провести государыню довольно трудно; у нее много такта, хитрости и проницательности; но если польстить ее любви к славе, то можно совершенно сбить с толку всю ее политику». Но, без сомнения, ее было очень легко опять вернуть на истинный путь при помощи того же средства. И граф Сегюр всегда широко пользовался им. Во время знаменитого путешествия Екатерины в Крым он, австриец Кобенцель, англичанин Фиц-Герберт и очаровательный космополит принц де Линь наперебой льстили ей с утра до вечера. Все способы были у них для этого хороши, и все служило им для того предлогом. Раз императрица играла в игру «les bouts-rimés», где подбирают стихи на заданную рифму. Фиц-Герберт, удивительно мало одаренный для поэтического творчества, сложил все-таки, по настоянию императрицы, следующий стих:

«Je chante les auteurs qui font des bouts-rimés…»

Граф Сегюр сейчас же закончил четверостишие:

«Un peu plus fols, sans doute, ils seraient entermés;

Mais il faut respecter et chérir leur folie,

Quand ils chantent l’esprit, la grâce et le génie».

И шесть месяцев спустя, беседуя с Гриммом о смерти Вольтера, Екатерина писала ему:

«С тех пор, как он умер, первый поэт Франции, бесспорно – граф Сегюр. Я не знаю никого, кто был бы в настоящую минуту ему равен».

Это была награда за четверостишие. Екатерина, впрочем, искренно верила тому, что говорила. Она верила также всякой похвале, обращенной к ней. В этом отношении в ней не было никакого недоверия и никакого ложного стыда. Если она и запрещала Гримму давать ей название Великой, в глубине души она, разумеется, находила, что имеет на него такое же право, как и Людовик XIV, – но только ради удовольствия послать эпиграмму по адресу Людовика XV; она не только не имела ничего против того, чтобы ее возвеличивали, но допускала, чтобы ее обожествляли. В 1772 г. Фальконе прислал ей перевод латинского четверостишия, кстати, очень неуклюжий, где ее сравнивали поочередно с Юноной, Палладой и Венерой, – и единственно, что ей не понравилось в этих стихах, – это неумение переводчика. Как бы ни был преувеличен комплимент, она принимала его благосклонно, но требовала только, чтобы он был облечен в изящную форму. Когда французский посланник маркиз Жюнье хлопотал в 1777 г. у Верженна, чтобы в «Gazette de France» была помещена хвалебная статья о новых законодательных работах императрицы, то особенно настаивал на том, чтобы эта статья была написана умно, «ибо, – говорил он, – мы очень щепетильны…».

Но была ли в то же время Екатерина, как то было бы естественно ожидать, болезненно самолюбивой и обидчивой?

«Малейшая колкость оскорбляла ее тщеславие, – отвечает на это граф Сегюр в своих „Записках“. – Она была умна и потому делала вид, что смеется над сказанным ей, но видно было, что смех у нее звучит неискренне». Но, с другой стороны, сохранилось свидетельство, совершенно противоположное словам Сегюра: в 1787 г. знаменитый Лафатер выбрал великую императрицу предметом своих наблюдений. Он исследовал ее лицо и нашел ее очень заурядной, стоящей несравненно ниже королевы Христины. Екатерина отнеслась к этому вполне равнодушно. «Клянусь вам, что я нисколько ей не завидую», писала она по этому поводу Гримму. И при этом она не прибавляла ни одного горького слова по адресу нелюбезного физиономиста, не выказывала ни малейшего желания развенчать его искусство. Как же примирить эти два крайних мнения? А вот как: эта необыкновенная женщина, по-видимому, всегда стремилась разделять в себе два особых существа: императрицу и женщину. Как она достигала этого, мы не знаем, но несомненно, что она доводила это раздвоение до странных отличий и удивительных тонкостей. Так, можно сказать, что с чисто женской точки зрения в ней не было кокетства и вообще никаких претензий. Она говорила просто и непринужденно о своей внешности и даже о своем уме. В разговоре с графом Сегюром она высказала ему раз убеждение, что если бы она не была императрицей, то парижские дамы не находили бы, вероятно, особенного удовольствия в ее обществе и не приглашали бы ее на свои ужины. Она никогда не старалась скрывать своих лет, хотя мысль о старости и была ей неприятна. «Хорош подарок, который приносит мне этот день, – писала она в ответ на неуместное напоминание ей о дне ее рождения, – еще один лишний год! Ах, если бы императрицам могло быть всегда пятнадцать лет!» Оставив в стороне свое высокое положение, как государыни, она была готова согласиться с Лафатером, признавшим ее заурядной женщиной. Она даже охотно допускала, что этот титул императрицы выпал на ее долю совершенно случайно. Но, раз эта случайность существовала, она хотела, чтобы ей, как бы перевоплотившейся, по вступлении на престол, в новое существо, – уже не дочери принцессы Цербстской, а Екатерине, самодержице всея России, – было отведено среди людей особое место, требующее себе, ради его величия и блеска, всевозможного поклонения и не допускающее никакой критики. Императрица была в ее представлении неотделима от империи, а империю она ставила недосягаемо высоко. Таким образом, ее тщеславие было в сущности только следствием ее почти безумной по своей преувеличенности идеи о своем величии и могуществе, как государыни.

И как бы это представление ни было ошибочно само по себе, оно не было слабостью Екатерины: напротив, оно было ее главной силой. Оно было чрезмерно, фантастично, не соответствовало действительности, но Екатерина умела поддерживать его перед другими и кончила тем, что заставила весь мир согласиться с ним. Это был, если хотите, обман, мираж; но мираж этот длился тридцать лет! Как достигала она этого? Какими средствами?

Средствами чисто индивидуальными, – думаем мы, – которые зависели всецело от ее характера.

III

Прежде всего своей исключительной силой воли.

«Скажу вам, – писала она Гримму в 1774 году, – что у меня нет недостатков, которые вы мне приписываете, потому что во мне нет и тех достоинств, которые вы находите во мне: может быть, я добра; обыкновенно я бываю кроткой, но, по своему положению, я поневоле должна желать со страшной силой того, чего желаю, – и вот приблизительно все, чего я стою».

Отметим, однако, что если, с одной стороны, ее воля находилась в постоянном и упорном напряжении, стремясь к тому, чтобы «благо государства совершилось», по ее выражению, и стремясь к этому с необыкновенной силой, то, с другой стороны, Екатерина была в своих желаниях самим непостоянством. Никогда не переставая желать этого блага государства вообще, она с поразительной легкостью и быстротой меняла представление о том, в чем это благо состояло. В этом отношении она была женщиной до мозга костей. В 1767 году она отдается всей душой своему «Наказу», желая создать для России новые законы. Ей кажется, что это произведение, о котором мы впоследствии будем еще говорить и в котором она бесцеремонно ограбила Монтескье и Беккариа, должно открыть в истории России новую эру. И потому она страстно, пылко желает, чтобы идеи «Наказа» нашли скорее применение в жизни. Но тут она встречает препятствия; ей приходится выжидать, делать необходимые и неожиданные уступки. И тогда она сразу перестает интересоваться «Наказом». В 1775 г. она составляет учреждение для управления губерний и пишет по этому поводу Гримму: «Мои последние законы от 7-го ноября содержат в себе двести пятьдесят страниц in quarto, но клянусь вам, что я никогда еще не писала ничего равного им и что в сравнении с ними Наказ для уложения кажется мне теперь пустой болтовней». Она горит желанием показать скорее этот chef d’oevre своему корреспонденту. Но не проходит и года, как она совершенно охладевает к этому делу. В конце концов Гримм так и не получил обещанного документа, и когда он настаивал на том, чтобы она была так милостива и выслала его ему, то Екатерина теряла терпение: «Почему он так упорно добивается, чтобы ему дали прочесть эту очень малозанимательную вещь? Она, может быть, хороша; может быть, даже прекрасна, но чрезвычайно скучна». Сама же Екатерина уже через месяц перестала о ней думать.

В отношениях к людям у нее были такие же неожиданные, страстные увлечения, которым она отдавалась с совершенно исключительной пылкостью; но обыкновенно за ними очень скоро следовало полное разочарование и равнодушие. Большинству выдающихся людей, призванных ею в Россию, в том числе и самому Дидро, пришлось испытать это на себе.

Затем, употребив двадцать лет царствования на украшение различных загородных мест и находя их попеременно самыми прекрасными на свете, она в 1786 г. неожиданно пришла в восторг от одного соседнего с Петербургом местечка, ни в каком отношении не оправдывавшего ее выбора. Но она немедленно приказала русскому архитектору Старову, ученику петербургской академии художеств, выстроить здесь, как можно скорее, дворец, и сейчас же написала Гримму: «Все мои дачи – просто избы в сравнении с Пеллой, которая вырастает, как Феникс, из земли».

Но, благодаря своему большому здравому смыслу и тонкому и проницательному уму, она поняла впоследствии эту черту своего характера.

«Я только два дня тому назад сделала открытие, – пишет она, – что принадлежу к числу людей, которые хватаются за все, ничего не доводя до конца; до сих пор из всего, что я начала, еще ничто не закончено».

Год спустя она пишет опять:

«У меня не хватает времени, чтобы закончить все это; это напоминает мне мои законы и постановления: все начато и ничто не докончено; все сделано урывками».

Но она сохраняет все-таки некоторые иллюзии, потому что прибавляет:

«Если я проживу еще два года, то все будет доведено до полного совершенства».

Но прошло два года и более, и она убедилась, что не недостаток времени мешал ей довершить все ее дела. «Я никогда так ясно не сознавала, что способна работать лишь урывками», признается Екатерина с оттенком грусти. При этом она прибавляет, что считает себя «очень глупой» и находит, что у князя Потемкина было больше способности управлять государством, нежели у нее.

Прибавим, что она не была бы вполне женщиной, если бы ей не случалось по временам не сознавать вполне ясно, чего именно она хочет, а иногда и вовсе не понимать, что составляет предмет ее – при том всегда очень сильного – желания. По поводу некоего Ваньера, который служил у Вольтера секретарем, и которого она для чего-то пригласила к себе на службу, а потом не знала, что с ним делать, она писала своему souffre-douleur:

«Довольно извинений с вашей стороны… и с моей также за то, что я не знала в точности, – в этом случае, как и во многих других – ни того, чего я хотела, ни того, чего не хотела, и написала поэтому и о своем желании и о нежелании… Знаете, кроме той кафедры, которую вы мне советуете учредить, я открою еще другую: о „науке нерешительности“ – я в ней более сведуща, нежели то можно было бы думать».

Естественно, при таком складе ума императрице было трудно придавать управлению делами своего государства неизменно строгий и точно определенный характер. И действительно, на это Екатерина не была способна, и не в этом заключается ее историческое значение. Если же роль, сыгранная ею в истории России, была все-таки громадна, то лишь благодаря тому – Екатерина сама это сознавала, – что ей пришлось иметь дело с молодым народом, едва начинавшим свою жизнь и вступавшим еще только в первый ее период: завоевательный. Народом в этой стадии его развития незачем руководить, да в большинстве случаев он даже и неспособен поддаться постороннему влиянию. Он – «свободная сила», которая движется собственным импульсом и, повинуясь ему, не рискует ошибиться. Единственное несчастье, которое может с ним случиться, это – что он заснет, не успев проявить себя. Поэтому было бы бесполезно и даже напрасно вести такой народ за собой и указывать ему путь, который он и сам хорошо знал. Достаточно было по временам встряхивать и возбуждать его энергию. А это Екатерина умела делать в совершенстве. Она была стимулом и двигателем необычайной силы.

Она выдерживает в этом отношении сравнение с самыми выдающимися мужскими характерами истории. Ее дух находится в непрерывном напряжении, в постоянном подъеме сил и не поддается никаким испытаниям. В июле 1765 года она больна и не встает с постели. В городе носятся слухи, что она беременна и хочет произвести выкидыш. Между тем она назначила к концу месяца большие маневры – «лагерный сбор», как тогда говорили, – и объявила, что будет присутствовать на них. И, несмотря на болезнь, она действительно на них присутствовала. В последний день, во время «сражения», она в течение пяти часов не сходила с коня, управляя маневрами и рассылая через своего генерал-адъютанта приказания маршалу Бутурлину и генералу князю Голицыну, командовавшим двумя флангами армии. Ее генерал-адъютант, в блестящей золотой кирасе, усыпанной драгоценными камнями, был – как читатель догадался, вероятно, – Григорий Орлов. Несколько месяцев спустя, когда в Петербурге начались беспорядки, Екатерина немедленно приехала туда ночью из Царского Села с Орловым, Пассеком и другими верными друзьями и верхом на коне проехала по улицам столицы, чтобы убедиться, что ее приказания исполнены и приняты все необходимые меры предосторожности. В это время она все еще не вполне оправилась от своей более или менее таинственной болезни и по-прежнему ничего не могла есть, но находила нужным казаться другим здоровой и веселой. По ее желанию, празднества чередовались одно за другим. В Царское Село был выписан даже французский театр.

Она не знала вообще, что такое упадок телесных или нравственных сил, усталость или уныние. Сила сопротивлении росла в ней соразмерно с трудностью борьбы, которую ей предстояло выдержать. В 1791 г., когда политический горизонт стал угрожающим, и Екатерине приходилось бороться и со Швецией и с Турцией, а с Англией с минуты на минуту мог произойти разрыв, – она не потеряла или делала вид, что не теряет, ясности духа и оставалась, как и всегда, веселой и общительной. Она смеялась, шутила и советовала всем отучаться скорее от английских ликеров и привыкать к русским национальным напиткам.

И сколько в ней было увлечения, сколько чисто юношеского пыла, какая молодая и свежая бодрость духа!

«Смело! Вперед! – вот изречение, которым я руководилась одинаково и в хорошие, и в дурные годы, и теперь, когда мне уже больше сорока лет, что значит для меня настоящее зло в сравнении с тем, которое мне пришлось пережить?»

Так она говорила обыкновенно. Сила воли была в ней настолько велика, что она легко управляла внешними проявлениями своих чувств и могла даже вовсе подавить их в себе, когда они ей мешали, хотя бы они и были очень сильны, потому что от природы она далеко не была равнодушной, вялой или невпечатлительной. Хладнокровие, например, было вовсе не в ее характере. В мае 1790 года, в ожидании морского сражения со шведами, она целые ночи проводила без сна, измучила всех вокруг себя, захворала рожей, которую приписывала силе пережитого волнения, и довела наконец всех до слез, в том числе и своего первого министра Безбородку. Но как только она узнала о результатах битвы, к ней вернулось обычное спокойствие, веселость и оживление, как ни были печальны известия. Она часто переживала такую горячку ожидания, от которой заболевала «альтерацией», как она говорила, или «коликой».

Раз ее фактотум Храповицкий застал ее лежащей на кушетке; она жаловалась на боли в области сердца. – «Я сказал: это от погоды», – рассказывает Храповицкий. – «Нет, от Очакова, который вчера или сегодня берут, j’ai souvent de tels pressentiments (у меня часто бывают такие предчувствия)», ответила Екатерина. Впрочем, эти предчувствия часто и обманывали ее, как в настоящем случае: Очаков был взят приступом лишь два месяца спустя. Узнав о смерти Людовика XVI, Екатерина была так потрясена, что слегла в постель. Правда, на этот раз она и не старалась ни совладать со своим волнением, ни скрыть его; она испытывала его не только в силу политической солидарности, но была вообще очень отзывчива на человеческое горе. Это была не «сентиментальность», а искреннее сочувствие и жалость к людям.

«Я забывала пить, есть и спать, – писала она про смерть своей невестки в 1776 году, – и не знаю, чем поддерживались мои силы. Были минуты, когда мне казалось, что сердце разорвется от страданий, которые мне приходилось видеть».

Это не мешало ей, впрочем, присоединить к своему письму, вообще длинному, массу подробностей о текущих делах, даже свои обычные, несколько тяжеловесные шутки, которыми она любила оживлять переписку с друзьями, затем расспросы о «больной кишке» «souffre-douleur» (Гримма), рассказы о проделках ее собачек и т. д. Отдавшись на время волнению, она, очевидно, потом опять овладела собой, и сама объясняет почему:

«В пятницу я окаменела… Я, которая плачу всегда так легко, теперь присутствовала при смерти, не пролив ни слезы. Я говорила себе: если ты заплачешь (si tu pleureras) (sic), другие зарыдают; если ты зарыдаешь, другие упадут в обморок; все потеряют голову, и начнется полный переполох».

Она сама никогда не теряла головы и, как утверждает в одном из писем, никогда не падала в обморок. Она всегда была готова принести себя и свое волнение в жертву, чтобы своим мужеством подать пример другим. В августе 1790 года она высказывала серьезное намерение сопровождать в Финляндию резерв русской армии.

«Буде бы нужда потребовала, то в последнем батальон-каре сама бы голову положила. Я никогда не трусила», говорила она.

В 1768 году она первая или одна из первых в Петербурге, даже во всей России, привила себе оспу: по нашему времени она проявила этим не очень много храбрости, но по тогдашним понятиям это было крупное событие и героический поступок с ее стороны, прославленный, как таковой, всеми современниками. Достаточно прочесть записки англичанина Димсдаля, нарочно выписанного из Лондона для прививки императрице оспы, чтобы понять, какое значение придавалось тогда этой операции самими врачами. Теперь трепанация черепа и чревосечение кажутся докторам делом менее сложным. Екатерине сделали прививку 26 октября 1768 года. Через неделю оспу привили и ее сыну. 22 ноября депутаты комиссий для составления уложения и высшие сановники собрались в Казанском соборе, где был прочитан указ сената о всенародных молебствиях по поводу выздоровления государыни; затем все in corpore отправились во дворец принести поздравления и благодарность ее величеству. Семилетний мальчик, по фамилии Марков, которому предварительно привили оспу, чтобы воспользоваться его лимфой для императрицы, был возведен за свои труды в дворянское достоинство и получил название Оспенного. Екатерина привязалась к нему и воспитала его при себе. Марковы, которые занимают теперь в России высокое положение, обязаны им, таким образом, своему предку. Доктор Димсдаль получил титул барона, почетное звание лейб-медика двора ее величества, чин действительного статского советника и пенсию в 500 фунтов стерлингов.

Безусловно, все эти награды не в меру превышали заслуги; но несколько лет спустя, в 1772 году, сообщая о прививке оспы сыновьям неаполитанского принца Сан-Анджело, первым подвергшимся этой операции в Неаполе, аббат Галиани тоже говорит об этом как о событии большой важности. А в 1768 году сам Вольтер восхищался императрицей, давшей привить себе оспу с меньшими церемониями, «нежели монахиня ставит промывательное». Сама же Екатерина, по-видимому, придавала своему смелому поступку меньше значения, чем окружающие. Перед депутациями, которые приходили поздравлять ее, она находила, положим, нужным объявлять торжественно, что «она только исполнила свой долг, потому что пастырь обязан полагать жизнь свою за свое стадо». Но несколько дней спустя в письме к генералу Брауну, лифляндскому губернатору, она высмеивает лиц, восторгавшихся ее храбростью: «Я думаю, что эта храбрость есть у всякого уличного мальчишки в Лондоне», – пишет она.

IV

Любопытно, что, несмотря на непостоянство и крайнюю переменчивость ее настроения, на которые мы указывали, говоря об ее характере, многие считали ее очень упрямой. Отмечая «легкомыслие» и «недостаток определенности в идеях» как «ее слабую сторону», говоря о «постоянных колебаниях», которым подвергался ее ум под влиянием самых мелких событий, отказывая ей даже в «решимости в трудные минуты», – что кажется нам совершенно неверным, – англичанин Гаррис не раз упоминает в то же время в своих записках о том, как трудно было заставить Екатерину изменить мнение или отказаться от раз принятого намерения. Слово «упрямство» встречается очень часто в рассказе английского дипломата. Но это упрямство, думаем мы, зависело всецело от страстности, с какой эта необыкновенная женщина отдавалась своим увлечениям. Если ей приходили на ум какая-нибудь идея, проект или комбинация, казавшиеся ей счастливыми, то она цеплялась за них обеими руками и, как бульдога, о котором она говорила в одном из своих писем, ее можно было скорее убить, нежели заставить ее от них отказаться. С той же страстностью она готова была довести эту идею, проект или комбинацию до самых крайних пределов. Но зато ей ничего не стоило вдруг бросить то, чем она недавно еще так увлекалась, и заменить этот предмет увлечения каким-нибудь другим. Но пока она им увлекалась, она умела держаться за него крепко.

Это было в ее характере – отдаваться всецело настоящей минуте. Даже играя в карты – по десяти рублей, или по 50 франков за робер – она вся уходила в игру. Она играла вообще хорошо и выигрывала часто, и не плутуя.

Трудоспособность ее была изумительна. «Вы спрашиваете меня, почему я не скучаю, – писала она Гримму. – Я вам скажу почему: я страстно люблю быть занятой и нахожу, что человек может быть счастлив, только когда занят».

Уже на следующий день после своего восшествия на престол она ясно показала всем свои вкусы и способность в этом отношении. Барон Бретейль пишет в донесении от 28 октября 1762 года:

«Царица стремится показать всем, что хочет сама управлять и сама руководить делами. Ей приносят депеши послов; она охотно составляет черновики ответов и присутствует довольно аккуратно на заседаниях сената, где крайне деспотически решает самые важные вопросы, касающиеся и общего управления страною и частных лиц. Я знаю уже давно… что она держится того правила, что надо быть твердой в решениях, что лучше ошибиться, нежели изменить намерение, и, главное, что только дураки могут колебаться».

Но из всех видов труда Екатерина больше всего любила писать. В этом тоже сказалась ее женская натура. В противоположность одному современному государственному деятелю ей было легче думать, держа в руках перо. В апреле 1764 года она резко обрывает письмо к князю Репнину следующей фразой: «Я так устала писать, что не в состоянии сказать еще что-либо сегодня…» А было только семь с половиной часов утра, когда она написала эти слова! Она доводила до изнеможения нескольких секретарей, и проекты писем или приказов, которые они представляли ей, выходили из ее рук все перечеркнутые поправками и примечаниями. При этом письменные ее занятия не ограничивались, как известно, составлением одних государственных бумаг. Она вела очень обширную и разнообразную переписку. Она писала всем, кто интересовал ее, и по поводу всего, что ее занимало. А что только ее не занимало! 14 апреля 1763 г. она пишет графу Разумовскому, чтобы предупредить его, что один из его управляющих – вор. 21 ноября 1764 г. она пишет князю Куракину, советуя ему принимать лекарство, о котором ему говорила. Пусть он принимает это лекарство, если не для себя, то хоть для нее, – прибавляет она любезно, – потому что ей необходимо его здоровье. 2 декабря того же года она пишет графу Воронцову насчет развода его дочери, графини Строгановой. В 1778 г. она задается целью примирить генерала Сиверса с его женой. Она начинает переговоры, назначает посредников, старается подействовать то силой убеждения, то гневом.

Вступая на престол, она взяла на себя громадный труд и выполняла его, не слабея ни минуты. Правда, она не сгибалась под его тяжестью потому, что у нее была в характере и темпераменте драгоценная черта: веселость. Веселость здоровая, неизменная, очень редко покидавшая ее, но и в таких случаях возвращавшаяся к ней быстро, как апрельское солнце, возбуждавшаяся от пустяка и рассыпавшаяся ежеминутно звонким смехом. Екатерина была весела от природы, как она сама признавалась Циммерману, говоря ему о непродолжительном приступе «ипохондрии», бывшем у нее после смерти самого любимого из ее фаворитов, Ланского. Но при этом она еще старалась развивать и поддерживать в себе эту прирожденную веселость. Она считала это важным делом и возводила его в настоящую систему.

«Надо быть веселой, – писала она своему другу, г-же Бельке. – Только это помогает нам все превозмочь и перенести. Говорю вам по опыту, потому что я многое превозмогла и перенесла в жизни. Но я все-таки смеялась, когда могла, и клянусь вам, что и в настоящее время, когда я несу на себе всю тяжесть своего положения, я от души играю, когда представится случай, в жмурки с сыном, и очень часто без него. Мы придумываем для этого предлог; говорим: „это полезно для здоровья“, но, между нами будь сказано, делаем это – просто, чтобы подурачиться».

«Она смеялась даже от плоской шутки, от простой цитаты, от глупости и забавлялась всяким пустяком, – говорит принц де Линь. – И этот контраст между незамысловатостью того, что она говорила в обществе, и теми великими делами, которые она совершила, и делал ее особенно интересной».

Ей раз пришел в голову вопрос: может ли человек действительно великий прожить без большого запаса веселья и добродушия? Ей казалось, что это невозможно. У нее же самой этот запас был громаден, и ничто не могло истощить его – ни заботы, ни горе, ни даже скука официальных церемоний. Вот как она выходила из испытаний этого последнего рода, самых ужасных из всех в ее глазах: «Рецепт, чтобы вполне развеселить кого-нибудь: возьмите больного, заприте его одного в двухместную карету, провезите его двадцать пять верст, заставьте его выйти, сводите его к обедне: пусть он выстоит ее от начала до конца. Угостите его потом двумя аудиенциями, после чего пусть он разденется. Затем подайте ему обед, к которому будет приглашено двенадцать человек: и вы увидите, что он станет весел как птичка.

Ей было шестьдесят три года, когда она писала эти слова. Впрочем, она по возможности старалась сократить эту часть своих обязанностей, как императрицы, признавая официальные церемонии лишь в случае крайней необходимости или вводя в них элемент развлечений. Ее путешествие из Петербурга в Тверь в 1785 г., когда ее сопровождали французский, австрийский и английский послы и ей приходилось говорить с ними и о делах, было тем не менее сплошным взрывом веселья. «Мы смеялись до упаду с утра до вечера», писала она Гримму. Беседуя с графом Сегюром о недоразумениях, которые не прекращались у нее с султаном, она шутя придумала фантастический обмен дипломатических нот между своим министром иностранных дел и французским послом, заставляя этого последнего жаловаться на то, что его будто бы схватили по приказанию императрицы и во время невольного путешествия с ней подвергли его самому жестокому обращению. Екатерина составила даже по этому поводу юмористическое «Извлечение из тайных бумаг кабинета ее императорского величества», причем и черновик и копии этого очень пространного документа написаны ее собственной рукой!

В 1777 году страшное наводнение, принявшее размеры катастрофы, разрушило часть Петербурга. Пострадали даже императорские дворцы. В Эрмитаже ураганом и напором воды разбило все окна, а Эрмитаж был любимым местом пребывания Екатерины, созданным ею, и которое она непрестанно украшала. На Неве погибло перед ее глазами сто сорок судов. И вот как она описывает это печальное событие:

«Я очень рада, что возвратилась вчера в полдень из Царского Села в Петербург. Стояла очень хорошая погода, но я говорила: О, быть грозе! потому что у нас с князем Потемкиным разыгралось вечером воображение. И действительно, в десять часов вечера началось с того, что ветер с шумом распахнул окно в моей спальне: пошел небольшой дождь, а вслед за ним с неба посыпались всевозможные предметы: черепицы, железные листы, стекла, вода, град, снег. Я спала очень глубоко; в пять часов меня разбудил порыв ветра; я позвонила, и мне пришли сказать, что вода уже у моих дверей и просит позволения войти. Я сказала: „А если так, то пошлите снять часовых, которые стоят в малых дворах, чтобы они не погибли, не допуская ее до меня“… Мне захотелось видеть все ближе; я ушла в Эрмитаж. Он (у Екатерины – elle) и Нева напоминали разрушение Иерусалима; набережная, еще не достроенная, была покрыта трехмачтовыми торговыми судами. Я сказала: Господи! вот ярмарка перешла на новое место; надо будет, чтобы граф Миних открыл таможню там, где стоял прежде театр Эрмитажа»…

И она продолжает свой рассказ в том же тоне еще на трех страницах, вышучивая графа Панина, «который мог устроить у себя в манеже рыбную ловлю», и смеясь над смятением своих приближённых. Без сомнения, в этой манере излагать события большую роль играл присущий ей оптимизм или эвдемонизм, как и желание смягчить за границей впечатление бедствия, случившегося в Петербурге. Ведь приведенное нами выше письмо она послала Гримму, а ее письма к Гримму были в то время чем-то вроде нынешних сообщений агентства Гаваса. Но и ее неизменная веселость и жизнерадостность тоже способствовали игривому тону этого рассказа. «Веселость – вот в чем моя сила!» говорила она обыкновенно. Все ее письма к «souffre-douleur» так и искрятся весельем и смехом; по временам кажется даже, что она напевает, когда пишет:

«Vers la fin de ce mois je m’en vais à Moscou, et y viendra qui pourra, la la, et у viendra qui voudra»… (К концу месяца я еду в Москву, и приедет туда, кто может, и приедет туда, кто хочет)…

Правда, в этот день ею был подписан Кучук-Кайнарджийский мир, и Пугачевский бунт был наконец подавлен. Но и месяц спустя она пишет опять:

«Вы знаете, что, кроме меня самой, в моей свите есть еще второй я… Это князь Репнин, очень веселый посланник и превосходный товарищ для путешествий, которого я везу с собой в Москву без всяких церемоний; в своем посольстве он может напустить на себя, если сумеет, необходимую важность, но только не теперь, со мною».

И благодаря тому, что Гримм отвечал ей всегда в ее же тоне, он и сумел сохранить ее благоволение и стать самым близким ее поверенным. Когда же он писал ей, случайно, в другом духе, например, после смерти невестки Екатерины, горько оплаканной – положим, не очень долго – самой императрицей, то она сейчас же призывала его к порядку:

«Я никогда не отвечаю на иеремиады; не следует думать о вещах, которым невозможно помочь… Мертвых не воскресишь; будем лучше думать о живых».

А между тем ей самой ничего не стоило растрогаться, и, как мы это видели, она плакала очень часто. Она со слезами провожала своего сына Павла, когда он уезжал в Финляндию, чтобы вместе с русской армией принять участие в действиях против шведов, – хоть и не сильно была привязана к сыну. Она плакала, получив известие о смерти адмирала Грейга. Храповицкий приводит еще много таких же случаев, где проявлялась ее чувствительность. Когда она узнала о кончине Потемкина, то чуть не изошла слезами. Но зато она и утешалась быстро и легко. И как горе и испытания, так и годы скользили по ее счастливому характеру, не омрачая его. Вот письмо, написанное ею на шестьдесят пятом году жизни. В нем звучат, пожалуй, немного меланхолические ноты; но игры детей, как и прежде, находят еще в ее сердце радостный отклик, и жмурки не теряют прелести в ее глазах:

«Третьего дня, в четверг, 9-го февраля; исполнилось пятьдесят лет с того дня, когда я с матерью приехала в Москву… Я думаю, что здесь, в Петербурге, нет в живых и десяти лиц, которые помнили бы об этом моем въезде. Остался только Бецкий, слепой, дряхлый, совсем выживший из ума, спрашивающий у молодых людей, помнят ли они Петра I. Затем графиня Матюшкина, которая, несмотря на свои семьдесят восемь лет, плясала вчера на свадьбе. Затем обер-шенк Нарышкин, которого я застала в чине камер-юнкера двора, и его жена. Его брат, обер-шталмейстер, – но он отрицает, что видел мой въезд, потому что это его старит. Обер-камергер Шувалов, который уже почти не выезжает от дряхлости из дому. Наконец моя старая горничная, которая начинает впадать в детство… Вот несомненные признаки старости, как и самый этот мой рассказ, может быть, – но что делать? И, несмотря на это, я до страсти, словно пятилетний ребенок, люблю смотреть, как играют в жмурки и во всякие другие детские игры. Молодежь и мои внуки говорят, что без меня не бывает настоящего веселья и что при мне они чувствуют себя смелее и свободнее, нежели без меня. Значит, это я – настоящий Lustigmacher».

V

Екатерина была, несомненно, человеком, у которого все силы находятся в счастливом равновесии, – одним словом, человеком с превосходным нравственным здоровьем. Вот почему с ней жилось легко, служить ей было приятно, и хотя она и не была так снисходительна и кротка, какой желала казаться, но никогда не проявляла ни придирчивости, ни крайней требовательности или строгости. Вне официальных церемоний, которым она всегда стремилась придать как можно больше блеску, – ее отношение к ним нам, впрочем, известно – она всех очаровывала своим обхождением. Она держала себя просто и свободно, не стесняя никого своим присутствием, но не забывая в то же время и своего высокого положения и указывая другим их подчиненное место, причем это выходило у нее как-то само собой, бессознательно. При рождении внука Александра она в письме к Гримму выражает сожаление, что на свете не существует уже больше фей, «которые могли бы одарить ребенка всем, чем пожелаешь… Я отблагодарила бы их прекрасными подарками, – пишет Екатерина, – и подсказала бы им на ухо: Госпожи феи, дайте ему естественности, немножко естественности, а всему остальному его научит опыт». Она любила казаться простой и добродушной. Раз, ударив своего секретаря свертком бумаг в живот, она сказала ему: «Я вас убью когда-нибудь листом бумаги». В письме к почт-директору Экку она называла его: «Господин мой сосед».

Принц де Линь приводит в своих воспоминаниях эпизод из путешествия Екатерины в Крым, когда ей пришло в голову, чтобы все говорили ей «ты», чтобы и она могла пользоваться тем же правом. Эта фантазия часто у нее повторялась. «Вы не поверите, – писала она Гримму, – как я люблю, чтобы мне говорили „ты“; я хотела бы, чтобы в Европе все говорили на „ты“. Но это была игра, в которой не следовало заходить с нею слишком далеко. Впрочем, никто и не решился бы на это. Интересно послушать, как она рассказывает о своих отношениях с г-жой Тоди, знаменитой примадонной, оценить талант которой она не могла, но которой соглашалась тем не менее платить громадное жалование. Сцена происходит в Царском Селе.

«Г-жа Тоди здесь и гуляет, сколько может, со своим супругом. Очень часто мы встречаемся с нею лицом к лицу, хотя никогда не сталкиваемся. Я говорю ей: добрый день или добрый вечер, madame Тоди; как ваше здоровье? Она целует мне руки, я ее в щеку; наши собаки обнюхиваются. Она берет свою собачку на руки, я отзываю своих, и мы расходимся, каждая своею дорогой. Когда она поет, я слушаю и аплодирую ей, и мы обе говорим, что находимся друг с другом в прекрасных отношениях».

В смысле знакомств Екатерина была очень неразборчива и терпима. Но если при ней критиковали выбор ее друзей или близких, она отвечала:

«До того, как я стала тем, чтó я есть, я тридцать три года была такою, как все; и не прошло еще и двадцати лет с тех пор, как я стала, другою. А это научает жить».

Но зато общество сильных мира сего часто бывало ей в тягость:

«Знаете ли вы, почему я боюсь визитов королей? Потому, что обыкновенно они очень скучные и несносные люди, с которыми надо держаться чинно и строго. Знаменитости еще внушают мне уважение. Мне хочется быть с ними умной за четырех; но иногда мне приходится употреблять этот свой ум за четырех на то, чтобы слушать их, а так как я люблю болтать, то молчание мне надоедает».

Щедрость ее, ставшая баснословной, не была исключительно показной. Гримм очень часто раздавал по ее поручению подарки, соблюдая дело в тайне. Иногда она выказывала при этом тонкую и очаровательную деликатность: «Ваше королевское высочество, – писала она графу д’Артуа перед его отъездом из Петербурга, – вероятно, пожелаете сделать небольшие подарки лицам, приставленным к вам и служившим вам во время вашего пребывания здесь. Но, как вы знаете, граф, я воспретила всякую торговлю и сношения с вашей несчастной Францией, и вы не найдете в городе французских безделушек; они сохранились в России только у меня, в кабинете; надеюсь поэтому, что вы не откажете принять их от вашего преданного друга. Екатерина».

Чего ей не хватало в щедрости, как и во многом другом, – это чувства меры. Она сама искренно в этом сознавалась. «Я не умею дарить, – говорила она, – я даю или слишком много, или слишком мало». Можно подумать, что, вознеся ее так высоко над людьми, судьба как бы уничтожила в ней общечеловеческое представление о ценностях. Екатерина бывала то расточительна, то скупа. Когда в силу чрезмерных расходов и наград ее средства истощались, у нее, по ее выражению, делалось «каменное сердце», и она отказывала людям в самых справедливых и достойных удовлетворения просьбах. Князю Вяземскому, который прослужил у нее тридцать лет и заслуги которого она ценила, она назначила при отставке только треть полагавшейся пенсии. Он от этого умер с горя. Но он уже перестал нравиться ей.

Тем же, кто ей нравился и пока нравился, она дарила без счету. В 1781 году при женитьбе графа Браницкого на племяннице Потемкина она дала 500 000 рублей приданого невесте и столько же жениху, чтобы он расплатился с долгами. Раз она забавлялась тем, что придумывала в шутку, какой смертью могут умереть главные лица при ее дворе. Она решила, что Иван Чернышев умрет от гнева; графиня Румянцева – от того, что слишком долго тасует карты, Илья Всеволожский – от приступа вздохов. И так далее. Сама же она умрет от излишней угодливости к людям.

Но она была не только угодлива: в ней было много прирожденного великодушия, что она и доказала не раз. С лицами, которых она удостаивала своим доверием, она никогда не входила в мелкие счеты из-за убеждений или чувств, что так любят делать женщины. Она не умела быть недоверчивой. Одному иностранному художнику, Рейфенштейну – «божественному» Рейфенштейну, как она его называла, – которому она поручила сделать значительные закупки для картинной галереи Эрмитажа, показалось, что она подозревает его честность. Гримм, служивший между ними посредником, тоже заволновался.

«Убирайтесь вы оба с вашими завещаниями и отчетами! – написала тогда императрица Гримму. – Никогда в жизни я не имела подозрений ни на одного из вас. К чему же вы надоедаете мне этими мелочами и бессмысленными пустяками?»

Она прибавляла: «Никто не наговаривает и не наговаривал мне на „божественного“. Гримм мог поверить ей в этом на слово. Она никогда не допускала до себя инсинуаций, столь обычных в придворной жизни. Говоря ей дурно о других, можно было повредить только самому себе. Даже Потемкин испытал это на себе, когда пытался поколебать ее доверие к князю Вяземскому.

Но зато, если дело шло о том, чтобы помочь друзьям или защитить их, она бывала готова на все и даже забывала о своем высоком положении. Однажды ей доложили, что у г-жи де Рибас, жены итальянского авантюриста, произведенного ею в адмиралы, начались трудные роды: она сейчас же вскочила в первый попавшийся экипаж, стоявший у подъезда дворца. Вихрем влетела в комнату своей приятельницы, засучила рукава, надела передник. «Ну, теперь за работу вдвоем! – сказала она акушерке, – и постараемся хорошо ее исполнить!» Случалось, что многие злоупотребляли этой слабостью Екатерины. «Все знают, что я добра до того, что меня можно беспокоить из-за всякого пустяка», сказала она как-то. Но была ли она просто «добра»? Да, по-своему, но не так, как все люди. Впрочем, самодержавная владычица над жизнью сорока миллионов людей и не могла быть такой, как все. M-me Виже-Лебрён, мечтавшей написать портрет великой государыни, кто-то посоветовал. «Возьмите, – сказали ей, – вместо холста – карту русской империи; как фон – мрак ее невежества; вместо драпировки – остатки истерзанной Польши; колоритом – человеческую кровь; рисунком на заднем плане – памятники царствованию Екатерины и, чтобы оттенить их, – шесть месяцев управления ее сына». В этой мрачной картине есть своя доля правды. Но в ней нет оттенков. Во время страшного Пугачевского бунта, как ни сурова была Екатерина при подавлении восстания, грозившего ее престолу, она предписывала графу Панину ограничиваться лишь необходимыми мерами строгости. И как только Пугачев был схвачен, она постаралась смягчить положение жертв этой ужасной междоусобной войны. Но в то же время в Польше все ее генералы отличались крайней жестокостью, и она не мешала им. После избиения, сопровождавшего взятие Варшавы, она приветствовала Суворова. У нее, в ее царстве, – откуда, по словам Вольтера, исходит теперь свет, – кнут работал, как и в старину, и палка по-прежнему бьет окровавленные спины рабов. И Екатерина допускала у себя и этот кнут, и палку. Все это требует разъяснения.

Прежде всего надо отдать себе ясный отчет о том представлении – представлении очень обоснованном и очень обдуманном, – которое русская императрица составила себе о деле управления государством и о своих обязанностях. Нельзя вести войну, не имея раненых и убитых, нельзя подчинить себе свободолюбивый народ, не затопив его сопротивление в крови.

Желая овладеть польскими провинциями – было это желание законным или беззаконным, мы здесь касаться не будем, – приходилось мириться со всеми последствиями этого завоевания. И Екатерина так и поступила, откровенно и спокойно взяв на себя всю ответственность за это дело: спокойно потому, что в подобных случаях она руководилась только государственными соображениями, заменявшими ей и совесть, и даже чувство; и откровенно потому, что она не была лицемерна. Она была, бесспорно, прекрасной актрисой и даже актрисой первостепенной, но бывала ею лишь в силу своего исключительного положения, состоявшего в сущности в том, чтобы всегда разыгрывать роль. В этом смысле французский поверенный в делах Дюран и высказал о ней следующее суждение в одном разговоре: «Моя опытность не может мне здесь пригодиться; эта женщина так же фальшива, насколько наши – обманщицы; сильнее этого я ничего не могу сказать». Но Екатерина никогда не была лицемерной из любви к искусству, из желания обмануть других, как это часто делают люди, или из потребности обмануть саму себя. «Она слишком горда, чтобы обманывать», сказал про нее принц де Линь.

И в том, что она сделала или что допустила сделать в Польше, она имела немало сообщников, начиная с самой Марии-Терезии, этой набожной императрицы. Только та смешивала свои слезы с кровью, которую проливала. «Она все плачет и все захватывает», говорил про нее Фридрих. Екатерина же не пролила при этом ни слезы.

Она повиновалась в данном случае еще и другому государственному принципу. Как она ни была самодержавна, но сознавала, что не может присутствовать везде. Суворову был отдан приказ взять Варшаву. Он взял ее. Как? Это было его дело, и никто не смел в это вмешиваться. Это принцип безусловно спорный, но нам здесь не место разбирать политические теории. Мы имеем в виду лишь характеристику Екатерины.

И, наконец, Екатерина была русской императрицей, а достаточно сказать, что Россия восемнадцатого века являлась страной, к которой европейские понятия о справедливости и о чувстве были неприменимы, и где чувствительность, как нравственная, так и физическая, подчинялась своим особым законам. В 1766 году, во время пребывания Екатерины в Петергофе, сильный шум во дворце поднял раз ночью на ноги и ее саму и весь двор. Это вызвало большой переполох и волнение. Виновником тревоги оказался лакей, ухаживавший за одной из горничных императрицы. Его судили и приговорили к сто одному удару кнутом, что почти равнялось смертной казни; затем, если бы он выжил после этой пытки, ему должны были отрезать нос, заклеймить лоб раскаленным железом и сослать его на вечное поселение в Сибирь. И никто не был возмущен таким приговором. Но только по таким чертам времени, а также по понятиям, чувствам и степени отзывчивости среды, в которой жила Екатерина, и можно судить ее как государыню, хотя в политическом отношении, она все-таки, бесспорно, не заслуживала названия милостивой.

А вне политики Екатерина была очаровательной императрицей, которую все обожали. Это невольно бросается в глаза. Приближённые не нахвалятся на нее. Слуги – ее баловни. Хорошо известна ее история с трубочистом. Екатерина вставала всегда рано, так как любила работать утром, в тишине, и, чтоб никого не беспокоить, иногда сама затапливала у себя камин. Раз, затопив печь, она услышала в трубе пронзительные крики и вслед за ними ряд отборных ругательств. Она сейчас же поняла, в чем дело, скорее потушила огонь и стала смиренно просить прощения у бедного маленького трубочиста, которого чуть было не сожгла живым. Предание сохранило о ней еще много подобных рассказов. Однажды графиня Брюс вошла в уборную императрицы и застала Екатерину полуодетую, со скрещенными на груди руками, в позе человека, который терпеливо ожидает чего-то. На удивленный вопрос графини Екатерина сказала:

«Что поделаешь, все мои девушки бросили меня. Я только что примеряла платье, которое так дурно на мне сидело, что я рассердилась; тогда они оставили меня здесь одну… и я жду, чтоб они перестали на меня дуться».

Посылая Гримму письмо, написанное почти неразборчивым почерком, она в извинение говорит:

«Камердинеры дают мне в день по два чистых пера, которые я считаю себя вправе исписать; но если они у меня испортятся, я уже не смею спросить себе новых и пишу, как умею, тупыми, переворачивая их во все стороны».

Раз вечером, долго и напрасно прозвонив, она вышла в переднюю и нашла тех же своих камердинеров, поглощенных карточной игрой. Тогда она кротко предложила одному из них сесть за него и докончить за него партию с тем, чтоб он исполнил скорее необходимое для нее поручение. Другой раз, поймав лакеев на том, что они брали себе провизию, предназначавшуюся для ее стола, она сказала им строго: «Чтобы это было в последний раз!» И затем прибавила: «А теперь бегите скорее, чтобы вас не увидел дворцовый комендант».

Она заметила как-то в окно дворца старуху, ловившую курицу; но через минуту уже за самой старухой гнались придворные слуги, старавшиеся выказать особое усердие на глазах у императрицы: курица была «казенная», а старуха – бабушка одного из поваренков; итак, двойное преступление. Но, исследовав это дело, Екатерина приказала, чтобы бедной женщине каждый день давали по курице, только уже зарезанной и выпотрошенной.

Она содержала, трогательно ухаживала и терпела возле себя, несмотря на все ее немощи, старую немку-кормилицу, до самой ее смерти.

«Я боялась ее, как огня, как посещения коронованных особ и знаменитостей, – писала Екатерина Гримму, сообщая ему о смерти этой кормилицы. – Как только она меня видела, то хватала меня за голову и начинала душить поцелуями. При этом от нее страшно несло табаком, который усиленно курил ее супруг».

А между тем Екатерина была нетерпелива от природы, так как характер у нее был живой, даже слишком живой. Она легко забывалась и выходила из себя. Это был один из ее недостатков, наиболее бросавшихся в глаза. Гримм сравнивал ее с Этной, и ей нравилось его сравнение. Она называла этот вулкан «своим кузеном» и часто спрашивала, как он поживает. Но она сознавала, что эта вспыльчивость – недостаток, а потому ей было нетрудно победить ее в себе. Отдавшись в первую минуту гневу, она сейчас же подавляла его и приходила в себя. Если дело происходило у нее в кабинете, то, засучив рукава – ее обычный жест, – она начинала шагать из угла в угол, выпивая залпом несколько стаканов воды. В такие минуты возбуждения она никогда не отдавала приказаний и никогда не подписывала бумаг, но употребляла иногда очень грубые выражения. Это видно по ее выходкам против Густава III во время шведской войны. Она слишком часто злоупотребляла тогда словом «canaille» на французском и «Bestie» на немецком языке. Но потом она всегда сожалела об этом и с годами, следя за собой и, благодаря своей сильной воле, умея владеть собою в совершенстве, достигла такого самообладания, что никто не поверил бы в ее былую вспыльчивость:

«Она сказала мне медленно, – рассказывает принц де Линь, – что прежде была чрезвычайно жива, – это очень трудно теперь себе представить… Ее три мужских русских поклона, которые она неизменно отвешивала при входе в залу, один налево, один направо и один посредине – все было в ней рассчитано, методично… Она любила говорить: „я непоколебима“, употребляя четверть часа на это, чтобы произнести это „слово“…

Сенак де Мейлан, посетивший Россию в 1791 году, подтверждает слова принца де Линя. Он говорит в своих петербургских письмах о необыкновенном впечатлении спокойствия и ясности духа, которое всегда производила Екатерина, являясь при дворе. Но это не была неподвижность статуи. Она оглядывала всю залу, и видно было, что она хорошо замечает и общую картину, и подробности. И если она говорила медленно, то не потому, что искала слова: она словно подбирала не спеша те, которые наиболее ей подходили.

И при всем этом Екатерина до конца жизни сохранила привычку пришпиливать салфетку к груди, садясь за стол: «она не могла иначе съесть яйца, не выронив половину себе на воротничок», – как сама в этом признавалась.

VI

У нее был исключительно живой, сангвинический, страстный темперамент. Не одна сторона ее интимной жизни, как известно, показала это. Мы потом еще вернемся к этому вопросу. Но скажем заранее, что распущенность ее нравов – желание скрыть всю ее необузданность в этом отношении было бы только наивно – не была связана у нее ни с каким органическим пороком. Она не страдала ни истерией, ни нимфоманией. Это была просто чувственная женщина, бывшая в то же время царицей и дававшая поэтому волю своим страстям – по-царски. В этом отношении, как и во всех остальных, она поступала спокойно и невозмутимо, мы чуть было не сказали: методически. Она никогда не поддавалась минутной игре воображения или случайной нервозности. Любовь была для нее естественным отправлением организма, одаренного и в физическом и в нравственном отношении необыкновенной силой, пылким темпераментом и удивительной длительностью некоторых физиологических явлений. Екатерина и в шестьдесят семь лет была еще влюбленной!

Все же другие ее вкусы говорили о полной уравновешенности ее натуры. Она любила искусства, любила общество умных и образованных людей, любила природу. Садоводство, «плантомания», как она это называла, было одним из ее любимых развлечений. Отметим кстати, что, обожая цветы, она не выносила в то же время запаха крепких духов, в особенности мускуса. Каждый день в определенный час к ней слетались по звонку стаи пернатых, и она бросала им корм из окна дворца. Елизавета кормила лягушек, которых нарочно разводили для того в парке: в этом ясно сказывается разница между обеими императрицами и оттенок чего-то извращенного, болезненного во вкусах Елизаветы. В Екатерине не было ничего похожего на это. Она любила птиц, собак, игравших в ее жизни большую роль, лошадей; она любила вообще всех животных, но выбирала среди них тех, которые и обыкновенно ближе всего стоят к людям. Все это было очень просто, очень естественно, очень нормально.

Елизавета вела крайне неправильную жизнь, превращая день в ночь и не имея ни для чего определенного часа. Екатерина же, как мы увидим дальше, была сама пунктуальность; она рано ложилась спать, вставала на заре, пригоняя свои занятия, как и свои развлечения, к заранее составленной программе, которую всегда в точности выполняла. Елизавета напивалась иногда пьяной. Екатерина была очень умеренна, ела мало, пила за обедом глоток-другой вина, никогда не ужинала. В обществе и даже в своем интимном кружке – вне тайн, происходивших у нее в алькове, – она была всегда чрезвычайно сдержанна, не позволяя себе никогда ничего двусмысленного и не допуская этого при себе. И это не было в ней лицемерием, потому что она не скрывала и даже афишировала своих любовников.

Желая найти в ней что-нибудь противоестественное, ненормальное, указывают обыкновенно на полное отсутствие в ней всякого семейного чувства. Но это вопрос еще спорный. Положим, если она даже не убивала или не приказывала убить мужа, то во всяком случае презирала и ненавидела его; и если и не собиралась лишить сына престола, то была к нему очень мало привязана. Но надо помнить, чем были для нее, да и для России, – и этот муж, и этот сын. Говорят, она никогда не выражала желания свидеться со своим единственным братом, которого пережила только на три года, и не позволяла ему навестить ее. Но на это у нее были политические причины. Она находила, что в России и без того слишком много немцев, считая и себя в их числе. У нее – это несомненно – ум всегда подавлял чувство, и, несмотря на то, что она была немкой, в ней не было и тени сентиментальности. Но при всем этом, как это будет видно из дальнейшего рассказа, она была самой нежной из бабушек и страстно любила детей.

Таким образом, распущенность Екатерины в смысле чувственности производит впечатление какого-то обособленного явления в ее характере, не имеющего связи с другими его чертами. Но такое впечатление, может быть, обманчиво: и если не сходство, то хотя бы причинную связь между интимной стороной ее внутреннего «я» и другой его стороной – мы говорим об интеллектуальной жизни этой женщины, любившей называть себя ученицей Вольтера – все-таки можно найти. Мы отчасти уже намекали на это, говоря о книгах, послуживших первым чтением для Екатерины. И действительно: если безудержность ее страстей, не ослабевших в ней даже тогда, когда она перешла в преклонный возраст, могла быть вызвана физиологической причиной, – то в то же время в Екатерине был тот цинизм высшего порядка, та спокойная самоуверенность, которых не объяснить никакими особенностями или, пожалуй, если хотите, аномалиями ее организма. Здесь видно влияние философского духа восемнадцатого века, оставившего на Екатерине свой след, как и чтение Брантома. Следующие главы выяснят нам более подробно этот вопрос.

Глава 2Ум. Остроумие. Образование

I

У Екатерины был великий характер, но не было большого ума. Она сама сознавалась, что «творческого ума» в ней нет. Тем не менее она считала, что мыслит вполне оригинально. «Никогда в жизни я не выносила подражательности, – писала она г-же Бельке, – и если уж говорить откровенно, я так же оригинальна, как и самый завзятый англичанин». Но эта самобытность проявлялась у нее скорее в ее вкусах, привычках, в ее манере действовать, нежели в ее уме. В «Наказе» законодательной комиссии, который она писала тридцати шести лет, т. е. в полном расцвете своих умственных сил, нет ни одной новой мысли. Это посредственная работа ученика риторического класса, которому задали разобрать сочинения Монтескье и Беккарии и который вложил в свой труд очень много старания, но не выказал в нем большого дарования. А между тем этот «Наказ» стоил Екатерине страшных усилий. К концу марта 1765 года она проработала над ним уже два месяца, просиживая по три часа в день. Она отдавала работе лучшие, утренние часы. К середине июня у нее было готово шестьдесят четыре страницы, и ей казалось, что она совершила громадный труд. Она чувствовала полное изнеможение. «Я высказала все, что было у меня в голове, – писала она, – и теперь я не скажу уже больше ни слова до конца жизни». Каждому из нас знакомы эти клятвы и то чувство усталости, которое охватывает человека после первого длительного труда. Но если вспомнить результаты, достигнутые Екатериной в этой части «Наказа», то ее авторские страдания производят почти комическое впечатление. Притом она высказала – или думала, что высказала, – «все» мысли, которые было очень легко заменить другими, потому что они были не ее, а чужие: она всегда могла найти себе новые взамен.

Но было ли все-таки что-нибудь ценное в ее собственном уме? Да. Прежде всего у нее было очень много здравого смысла, соединенного, что бывает редко, с богатым воображением. Екатерина все тридцать четыре года своего царствования строила воздушные замки – прекрасные замки, не имевшие под собой никакой почвы и разлетавшиеся, как дым, при самом легком прикосновении. Но наступил день, когда в основание одного из таких фантастических строений был, словно чудом, положен камень, единственный, но настоящий. Его положила Екатерина, и это было делом ее здравого смысла. А русский народ докончил начатое ею дело. Он принес ей свой пот, свою кровь и – как каменные пирамиды, воздвигнутые трудами тысяч безвестных жизней, – здание, заложенное Екатериной, стало расти и приняло осязательные формы. Так совершилось завоевание Тавриды. Это была давнишняя мечта Екатерины, осуществленная Потемкиным в виде прекрасного, полного приключений романа. Краеугольный камень был положен в одном из портов Черного моря, и создался нынешний Крым.

Но как объяснить, что Екатерина очаровывала и даже поражала именно глубиной и блеском ума большинство людей, которых она считала способными оценить ее в этом отношении, и среди которых можно назвать хотя бы самого Дидро? Мы думаем, это был опять своего рода мираж, особые чары, которыми она околдовывала людей и в состав которых входили и необыкновенная сила воли, и ее удивительное и уже известное нам умение обходиться с людьми, и еще одно редкое качество, совершенно неожиданное и даже почти невероятное для этой немки Севера: красноречие – неиссякаемое, пылкое, точно расцветшее под жарким южным солнцем. По своей манере говорить, по богатству и яркости образов, которыми она пересыпала речь, по умению вести живую и легкую беседу Екатерина была настоящей южанкой. «Я люблю болтать», говорила она, и Гримм приходил в отчаяние, что не может сохранить для потомства образчик того, чем был ее разговор:

«Надо было видеть в эти минуты ее своеобразную голову, это соединение гения и грации, чтобы понять всю увлекательность ее красноречия, меткость ее замечаний, блеск ее острот, которые слетали с ее уст и мчались одна за другою, точно брызги прозрачного ключа, бьющего из-под земли. О, почему я не был в силах записать буквально эти беседы! Мир имел бы ценную и, может быть, единственную страницу для истории человеческого ума. И воображение, и рассудок слушателя одинаково поражались ее орлиным взглядом, глубоким и быстрым, освещающим все в одно мгновение, как молния. Разве возможно было в такие минуты схватить на лету все ее блестящие, проницательные, мимолетные замечания?..»

Но то, на что Гримм не мог решиться, попыталась сделать сама Екатерина. В 1780 г., приведя своей беседой в восторг графа Ивана Чернышева, она прислала ему на следующий день, по его просьбе, буквальный пересказ этого разговора. Этот документ сохранился. Он любопытен. Но признаться ли, что он невольно вызывает разочарование? Он напоминает нам замечание одного старого ученого, достигшего крайнего предела человеческого возраста и превращавшегося временами в «enfant terrible»: однажды он сказал при нас политическому деятелю, страдавшему манией печатать в изданиях, насколько возможно менее официальных, свои речи, которые палата не всегда выслушивала:

– Простите меня, но в журнале, который вы мне дали прочесть, я встречаю на каждом шагу выражения: «волнение, продолжительное движение на скамьях, шум»… Но как я ни стараюсь, я не нахожу ничего поразительного в ваших речах…

Такое же впечатление производит и чтение знаменитого отчета Екатерины. Напрасно вы стали бы искать в ее разговоре это блестящее остроумие, тонкую иронию, проблески гения, о которых говорит Гримм.

Начинается цитатой из драмы Расина «Plaideurs»:

«Ма foi, sur l’avenir bien fou qui se fiera»…

Она служит как бы эпиграфом к политическим предсказаниям Екатерины, в которых не видишь никакого «орлиного взгляда»:

«Предсказываю, что Франция, Австрия, Пруссия и Россия придут в столкновение, нанесут друг другу глубокие раны, взаимно излечатся и достигнут, все четыре, высшей степени славы».

Это очень напоминает прорицания ясновидящих; хотя, может быть, здесь надо видеть пророчество о наполеоновских войнах? Но угадала ли зато Екатерина близость революции, как то уверяют многие? По-видимому, нет. Разве только в следующей фразе можно найти на то намек: «Бюффон предсказал, что комета заденет наш шар и увлечет его за собой. Я думаю, что движение кометы будет направлено с запада на восток». Но это опять язык профессиональной гадалки на картах и сама девица Ленорман не превзошла бы, пожалуй, Екатерину в туманности выражений. Ошибки королевского правительства Франции не могли, впрочем, не бросаться в глаза проницательной русской императрице. За два года до революции она говорила графу Чернышеву: «Мне не нравится, что королева Мария-Антуанетта смеется так много и надо всем. Правда, она женщина и очень женственная женщина; немного женственности есть и у меня, но на ее месте и в ее положении я боялась бы, чтобы мне не сказали: Rira bien qui rira le dernier». Это замечание – глубокое и дальновидное. В таких вопросах, – благодаря своему большому здравому смыслу, а также тому удивительному пониманию роли монарха перед народом, каким не обладал в той степени, как она, ни один из ее соперников в современной истории, – Екатерина вообще судила верно. При несравненно более высоких талантах и Фридрих и Наполеон в этом отношении уступали обаятельной русской царице. Екатерина была более гибка, удачнее умела выбирать средства, тоньше понимала оттенки. Она была недосягаемо виртуозна в искусстве царствовать.

Но вернемся к ее беседе с Чернышевым или, вернее, к ее монологу. По адресу Англии она произносит очень неудачную фразу: «Англия! фанатизм возвысил ее, фанатизм ее поддерживает и фанатизм ее погубит». Спрашивается, что должны означать эти слова и на каком основании они были сказаны? По-видимому, это была просто случайная мысль, брошенная по поводу текущих событий, вроде тех, что так часто высказываются теперь журналистами наших дней. Был 1780 год, и в Лондоне только что разыгралось народное движение против католицизма, вызванное происками лорда Гордона, честолюбца, довольно неразборчивого в средствах. С традиционными криками: «No Popery!» двадцатитысячная толпа черни заняла Вестминстер, и некоторые из членов парламента подверглись насилию. И из этой мимолетной вспышки Екатерина умудрилась вывести целый исторический закон.

Дальше в ее беседе – или в записи ее беседы – следуют философские рассуждения:

«Можно быть безнаказанно умным, талантливым, нравственным, добродетельным, рассудительным, но нельзя пользоваться безнаказанно славой, успехом, богатством и в особенности милостью царей».

Это и не очень ново, и не очень глубоко, и даже не очень справедливо. Во все времена людям талантливым и добродетельным приходилось выносить такие же, если не сильнейшие, гонения из-за своего таланта и добродетели, как и богачам из-за своих сокровищ. Но вот мысль менее банальная:

«Выиграть победу – это ничто; приобрести землю – уже кое-что, а разбогатеть – все. Богатые имеют удивительную власть над человеческим родом, потому что сами короли в конце концов начинают уважать тех, кто разбогател».

Это размышление было бы вполне естественным у человека, воспитанного в духе современного материализма и поразившегося могуществом громадных состояний, которые накапливаются в наш век с такой головокружительной быстротой: но ведь при Екатерине дома Ротшильдов еще не существовало! Но в то же время нельзя не заметить, что еще у отца Александра Македонского, может быть, уже пробегали подобные идеи…

Что же касается до общего впечатления от этого разговора, то единственное, что в нем поразительно, – это значение, которое Екатерина придавала ему вслед за Чернышевым. Правда, одна сторона ее беседы – и, может быть, наиболее привлекательная – от нас ускользает: слова сохранились, но как передать на бумаге выражение, с которым они были произнесены, страстный тон речи, голос собеседницы, вероятно, чарующий? А между тем от одного этого тона и голоса, и исключительно от них одних, часто зависит весь успех оратора.

«В ваших беседах, божественная государыня, нет ни человеческой методы, ни изысканности. Есть только тот высший и непостижимый дух, который служит вашим уделом».

Так писал императрице фельдмаршал Миних несколько месяцев спустя после ее восшествия на престол. Очевидно, и для него сила красноречия Екатерины была отчасти загадочна.

II

Была ли Екатерина остроумна? Сама она никогда на это не претендовала, и это уже значит немало. Колкая ирония, счастливые обороты речи, меткие словечки попадаются кое-где в ее переписке. Современники сохранили несколько ее остроумных замечаний, достойных лучших мастеров в этом роде. Граф Кобенцель, австрийский посланник, прослуживший в Петербурге бесконечное число лет и находившийся еще здесь при первых победах республиканской Франции, страстно любил театр, так же как и принц де Линь. Несмотря на свои шестьдесят лет, чрезвычайно неблагодарную внешность и жестокие немощи, он никогда не отказывался выступать на сцене, и победы Наполеона не мешали ему задавать у себя в доме непрерывные обеды, балы и спектакли.

«Вы увидите, – сказала про него императрица, – что свою лучшую пьесу он приберегает нам к тому дню, когда французы займут Вену».

Обыкновенно же на остротах Екатерины лежал тяжеловесный отпечаток ее немецкого происхождения и того не совсем изысканного общества, в котором она вращалась. Иногда в них был даже оттенок чего-то тривиального, и очень редко они бывали тонки. Она любила игру слов и часто прибегала к каламбурам. В 1793 году, назначив аудиенцию испанскому послу, по фамилии Онис, она сказала своему секретарю: «On me présentera aujourd’hui, Agat-Onix et sa femme Sard-Onix».

В ее словах поражала вообще не меткость выражений, а скорей их сила или даже резкость. После смерти несчастного Иоанна Брауншвейгского, так же как и Петра III, убитого в тюрьме, она издала манифест, составленный довольно неискусно, и когда г-жа Жоффрен выразила ей по этому поводу беспокойство, Екатерина ответила ей:

«У вас злословят насчет этого манифеста; но у вас злословили и насчет самого Господа Бога, и мы также злословим иногда про французов. Но одно верно: у нас этот манифест и голова преступника сразу заставили умолкнуть всякую болтовню».

Маркизу Лопиталю, осмелившемуся сказать ей раз, что у нее взбалмошный ум, она ответила:

«А что, по-вашему, лучше: быть взбалмошной или болтать вздор?»

Своим придворным, старавшимся повредить друг другу в ее глазах, она говорила:

«Если бы я вам верила… то каждый из вас заслуживал бы казни».

Она охотно употребляла русские пословицы и поговорки. Когда князь Любомирский, наперекор Понятовскому, старался добиться польского престола, а также и милости императрицы, и ее посол в Варшаве, Репнин, доложил ей об этом, она собственноручно написала внизу его донесения: «Корове седло не пристало».

В целом ум у нее был по преимуществу практический, но его оживлял большой запас благодушной и здоровой веселости, любви к шутке, легко доходившей порой и до шутовства. Вся переписка Екатерины с Гриммом введена в таком тоне. Это скорей английский юмор, нежели остроумие – то колкое и изящное остроумие восемнадцатого века, отцом которого был Вольтер.

III

Была ли она образована? Сама она любила ссылаться на то, что ничего не знает.

«Она делает это, – писал принц де Линь, – чтоб насмехаться над докторами, полуучеными и людьми, выдающими себя за знатоков искусства. Я согласен с ней, что она мало понимает в живописи и в музыке; я доказал ей даже раз – и, может быть, несколько вопреки ее желанию, – что и в области архитектуры у нее очень посредственный вкус. – „Признайтесь, – сказала она, показывая мне свой новый дворец в Москве, – что эта анфилада-зал великолепна“. – „Это было бы красиво для госпиталя, – ответил я ей, – но для царской резиденции производит жалкое впечатление“. Берлинской академии наук, избравшей ее в 1768 году своим почетным членом, Екатерина ответила скромно:

«Вся моя наука состоит в знании, что все люди братья».

А между тем, сопровождая однажды на прогулке ее величество, английский посланник Гаррис был поражен обширностью тех знаний, которые неожиданно для него проявила императрица, говоря о конституции и законах его страны. Поговорив с ним об английских парках, Екатерина перешла на тему о сочинении Блэкстона, и дипломат почувствовал, что не в силах поддерживать с ней этот разговор. А Гаррис, получивший впоследствии известность под именем лорда Мальмсбери, был человеком далеко не заурядным. Правда, в течение своей посольской службы он не успел, вероятно, перечесть со вниманием громадное сочинение английского законоведа; Екатерина же была читательницей, для которой была создана латинская поговорка: Timeo hominem unius libri. Она относилась к книгам – хорошим или дурным, все равно, – как к людям и вещам: она отдавалась им всей душой в ту минуту, пока они ее занимали. Ее разговор с Гаррисом происходил в 1779 году, и в это время она страшно увлекалась Блэкстоном (это видно по ее письмам к Гримму). Прежде она так же увлекалась Монтескье, а в свое время Сенаком де Мейланом и Мерсье. Что же касается до выбора книг, то она руководилась в нем не только жаждой знания, но и другими соображениями. Известный кавалер д’Эон писал графу Брольи в 1762 году:

«Императрица очень любит читать и, после брака, большую часть времени употребляла на то, что поглощала современных французских и английских авторов, написавших лучшие сочинения о нравственности, природе и религии. Если какую-нибудь книгу осудят во Франции, то этого достаточно, чтобы она нашла ее превосходной. Она не расстается с произведениями Вольтера, с „Esprit“ Гельвеция и энциклопедическими статьями Жан-Жака Руссо. Она гордится своей смелостью, вольнодумством и философским складом ума; одним словом, это маленькая ученая с темпераментом».

Маленькая ученая с темпераментом! Но ведь д’Эон одним росчерком пера устанавливает здесь ту связь между интеллектуальным развитием Екатерины и малоназидательными подробностями ее интимной жизни, на которую указывали выше и мы. И этим соединяющим звеном между «другом философов» и императрицей, положившей начало открытому фаворитизму, послужила, несомненно, мораль Гельвеция.

Но как бы то ни было, приучившись проводить время за чтением за восемнадцать лет царствования Елизаветы и шесть месяцев царствования Петра, когда ей поневоле не оставалось делать ничего другого, Екатерина и впоследствии сохранила привычку много читать, насколько ей только позволяли ее новые занятия. В 1789 году она обменивается литературными новинками с графом Сегюром. По рассказу Храповицкого она посылает французскому дипломату 11 января этого года книгу «Mémoires pour servir à l’histoire de Charles II» (?) и рекомендует ему прочесть еще другие сочинения, которые она сама не успела просмотреть, так как политика поглощает всё ее время: мемуары Монлюка, Вильруа. А через неделю, пользуясь случайным затишьем в делах, она читает по шести томов в день и хвалится этим:

– Будут по крайней мере говорить, что я хоть читаю, – замечает она Храповицкому.

– Все и так давно это знают, – отвечает тот. Императрица милостиво улыбается ловкому придворному:

– Правда, это говорят обо мне?

Среди прочих книг она читает также «Кларису» и другие романы.

Но естественно, что разобраться в тех сведениях, которые она черпала таким образом, читая по шести томов в день, и усвоить их она не могла; ее образование закончилось, как и началось, и напоминало ее политику: она работала над ним тоже «только урывками». Эрудиция ее состояла из смеси случайных знаний с громадными пробелами. Они были особенно плачевны в области географии. В 1787 г., после путешествия в Крым, она спрашивала Храповицкого, какие реки служат границей между Россией и Турцией. Около того же времени она с любопытством осведомилась, сколько градусов долготы занимает ее империя. Ей назвали число.

– Но ведь вы приводили мне ту же цифру еще до присоединения Крыма и Белоруссии!

Она не понимала, что завоевание этих провинций не могло изменить измерение ее громадного государства в отношении градусов долготы.

Из всех отраслей науки ближе всего ей была, по-видимому, история, и она изучала ее с наибольшим старанием. Но и тут ее познания были только поверхностны. Что же касается до ее самостоятельных научных опытов, исторических исследований и изысканий в области сравнительной этнографии и лингвистики, то они положительно смехотворны. В них так и бросается в глаза обычная для дилетантов наивность и основной недостаток мышления Екатерины: полная ее порабощенность какой-либо предвзятой целью или идеей. Так, доказывая воображаемую распространенность славянской расы по всему миру и упорно стремясь найти ее разветвления на обоих континентах, она доходит до того, что видит славян везде, даже в Америке: она считает Перу, Мексику, Чили славянскими колониями, и ей чудятся в их географических названиях то славянские корни, то окончания. Она даже во Франции находит славянское имя Перигор (Périgord): ей кажется совершенно неоспоримым, что оно состоит из трех славянских слогов.

Цитаты ее бывали в большинстве случаев неточны, а иногда и до странности перепутаны. В письме к княгине Дашковой она приписывает г-же Дезульер следующие стихи:

«Je suis charmé d’ètre né ni Grec ni Romain,

Pour garder encore quelque chose d’humain»,

взводя таким образом напраслину и на бедную Антуанетту де Лижье и на Корнеля, написавшего:

«Je rends grâces aux dieux de n’être pas Romain,

Pour conserver encore quelque chose d’humain».

Впрочем, надо сказать, что и начальное образование Екатерины, которое она получила от г-жи Кардель и скучного Вагнера с его «Prüfungen», было и осталось очень неполным. Свою неправильную французскую речь она постоянно пересыпала немецкими фразами, да и родной язык знала далеко не в совершенстве. Она делала в нем множество ошибок, и скорее ошибок синтаксических и грамматических, нежели ошибок правописания. Она обыкновенно путала mir и mich. Русский язык тоже сильно у нее хромал, и она сама сознавала это. Она сказала раз как бы себе в извинение одному из секретарей:

«Ты не смейся над моей русской орфографией; я тебе скажу, почему я не успела ее хорошенько узнать. По приезде моем сюда я с большим прилежанием начала учиться русскому языку. Тетка Елизавета Петровна, узнав об этом, сказала моей гофмейстерине: полно ее учить, она и без того умна. Таким образом могла я учиться русскому языку только из книг без учителя, и это самое причиною, что я плохо знаю правописание».

Но если она не научилась русскому правописанию, то зато не только изучила, но и в совершенстве усвоила сам дух русского языка со всеми его народными поговорками, особым складом речи, картинными образами. А сроднившись с духом языка, она сроднилась с духом самого народа. И эта первая ее победа и помогла ей впоследствии так блестяще завоевать всю Россию: мы говорим здесь не только о власти, вырванной ею из рук слабого, малодушного и безумного Петра, но о том месте, которое эта немка сумела занять к концу своей жизни, и в особенности после смерти, в жизни, истории и национальном развитии чуждой и враждебной ей расы. Именно после своей смерти она стала тем, чем она является для нас теперь – великим видением прошлого, грозным, но лучезарным, величественным и милостивым, перед которым в единодушном порыве благодарности, гордости и любви склоняются и темный мужик, и ученый, перебирающий мемуары и предания, покрытые уже вековой пылью. Когда она скончалась, в России не оплакивали ее смерть. Это событие прошло почти незаметно. Тогда еще не успели понять Екатерину, а те, которые могли ее понять, были слишком немногочисленны. Но Екатерина воплощала в себе самую душу народную, историческую совесть России, и это воплощение не могло не ожить во взволнованном воспоминании потомков о великих делах, совершённых ею или при ней, – в посмертном апофеозе государыни, не знавшей себе равных и бывшей для народа не только великой Екатериной, но и любимой матушкой, лубочный портрет которой можно найти теперь даже и в бедной избе, где он висит в красном углу рядом со чтимой иконой.

И в этой способности проникаться скорее сущностью вещей, нежели их формой, и сказался великий дух Екатерины. Пусть она ошибалась, цитируя Корнеля! Она сумела взять у французских писателей больше, чем слова, – их идеи; и те, которые она выбирала у них, были обыкновенно лучшими. У нее были, впрочем, и собственные мысли, далеко не заслуживающие пренебрежения. Их краткий очерк мы попытаемся дать в следующей главе.

Глава 3Идеи и принципы

I

С таким характером, как у нее, Екатерина, конечно, не могла быть женщиной с принципами, особенно принципами непреложными, и с твердо установившимися идеями. Ее идеи принимали порой – и это случалось нередко – форму «idées fixes», но лишь на мгновение: они были для нее не путеводными звездами, а кометами, быстро исчезавшими с ее горизонта. И что любопытно: несмотря на свое немецкое происхождение, Екатерина относилась с отвращением ко всякому доктринерству и доктринерам, систематическому уму и людям системы.

«Вольтер, мой учитель, – писала она, – запрещает отгадывать, потому что тот, кто занимается отгадыванием, любит составлять системы, а кто любит составлять системы, непременно хочет подогнать под них was sich passt und nicht passt, und reimt und nicht reimt и потом самолюбие превращается у него в любовь к системе, отчего происходит упрямство, нетерпимость, преследования, – вещи, которых надо остерегаться, как учил мой учитель».

Доктринеры были в ее глазах шарлатаны, а люди системы – всё равно что изобретатели управляемых воздушных шаров: в «баллоны» она не верила и ставила поэтому графа Сен-Жермена, Монгольфье и Калиостро на одну доску. Она относилась с недоверием даже к специалистам и профессионалам. То, что мы называем теперь «дипломатом с карьерой», было для нее синонимом совершенного глупца. Она всегда возмущалась против ученых педантов, «die perrückirte Häupter», как она их называла: «в большинстве случаев всё, что они делают и пишут, подбито ветром, пусто и темно», говорила она. Она не хотела смотреть на присланный ей бюст Вольтера, потому что «учитель» был изображен на нем в парике. В дипломатии, как и в политике, как и везде, она выше всего ставила способность действовать по вдохновению. Ей казалось, что даже для военного искусства не требуется ничего другого. Она находила вполне естественным, что Алексей Орлов, в первый раз в жизни ступивший ногой на корабль, в ту же минуту превратился в образцового моряка, стал командовать адмиралами, заслужившими себе чин и репутацию в английском флоте, и выиграл самую блестящую морскую победу в современной истории.

Она во всем придерживалась эмпиризма. Ее знаменитое изречение: «Вся политика основана на трех словах: обстоятельства, предположения и случайности», – доказывает это. Презирая и ненавидя врачей и медицину, она в то же время верила простым знахаркам и часто призывала их для себя и для других. «Доктора и хирурги со всего медицинского факультета… круглые дураки (sont bêtes à manger du foin)», писала она. Ведь в 1783 г. из-за них издох (sic) человек, прослуживший ей тридцать три года! Слова «болезнь» и «доктор» стали для нее равнозначащие. Но зато «капли Бестужева» – вот ценное и универсальное средство! «Я не знаю, из чего состоят эти капли, – говорила Екатерина, – знаю только, что в них входит железо. Их дают вместо хины (во французском подлиннике: «en guise de quiquina (sic); а я их даю во всех случаях». В 1789 г., страдая спазматическими коликами, она считала, что вылечилась от них исключительно благодаря петербургскому митрополиту Петрову, обложившему ей тело подушками, набитыми ромашкой.

И в то же время она писала:

«О счастье и о несчастье, как и о многих других вещах, у меня есть свое представление (ma cathégorie (sic) à moi): и то, и другое происходит лишь от столкновения известного числа мер, справедливых или неправильных».

И эти слова доказывают, что и в своем презрении к системам Екатерина не была систематична.

Вообще, несмотря на вечные колебания в области мысли и отвлеченных суждений, у Екатерины было все-таки несколько твердых и установившихся убеждений.

«Одно достоверно, – писала она за несколько лет до смерти, – что я никогда ничего не предпринимала, не будучи глубоко убеждена, что то, что я делаю, согласно с благом моего государства: это государство сделало для меня бесконечно много; и я считала, что всех моих личных способностей, непрестанно направленных ко благу этого государства, к его процветанию и к его высшим интересам, едва может хватить, чтобы отблагодарить его».

Это чувство долга соединялось в ней еще с возвышенным представлением об ответственности ее перед особым, верховным судом – единственным судом, власть которого она над собой признавала. Это не был суд Того, Кого называют «Царем царствующих». Для этого Екатерина слишком много читала Вольтера и недостаточно – Боссюэ.

«Одно потомство вправе судить меня, – говорила она. – Только перед ним я отвечаю: я смело могу сказать ему, что я нашла и что после себя оставлю».

Во время своего пребывания в Петербурге Фальконе вступил как-то с Дидро, переписываясь с ним, в спор о том значении, которое художник должен придавать приговору этого посмертного суда потомков. Дидро защищал его верховную власть, а Фальконе находил, что художник должен считаться только со своей артистической совестью. «Согласитесь ли вы, – написал ему тогда Дидро, – отдать решение этого спора в руки моей благодетельницы? Но берегитесь, мой друг, эту женщину опьяняет идея бессмертия, и ручаюсь вам, что она падает ниц перед видением потомства». Фальконе согласился на суд Екатерины, но прибавлял, что, каково бы ни было ее решение, он своего мнения не изменит. «Найдите на земле власть, достаточно сильную, чтобы отнять у меня лицо, не отняв головы, и я признаю, что я неправ», – писал он. Мы не знаем, чем кончился этот спор.

Был еще один пункт, относительно которого Екатерина тоже никогда не меняла мнения, – это стремление придать национальный, чисто русский характер своему царствованию и всей – и политической, и интеллектуальной, и нравственной – жизни того славянского народа, судьбами которого она, немецкая принцесса, призвана была управлять. Этим стремлением были проникнуты не только ее законодательные акты и внутренняя политика, но и малейшие ее поступки. Фальконе пришлось долго доказывать ей, что невозможно изобразить Петра I на памятнике в русском платье, которое царь с таким ожесточением преследовал при жизни. Екатерине хотелось бы, чтобы все позабыли об этой странице в истории великого законодателя. Ей хотелось вообще, чтобы ее новая родина – не только в ее настоящем, но и в прошлом – рисовалась бы людям согласно не с действительными фактами, а с тем представлением, которое она сама составила себе об этой громадной стране с такими необъятными горизонтами, что там было где разгуляться ее воображению. Она дошла до того, что даже переделала по-своему всю историю Московского государства. Когда Сенак де Мейлан предложил ей в 1790 г. написать историю ее великой страны, она долго колебалась. Сумеет ли он, – писала она, – отрешиться от предвзятого мнения, «с которым большинство иностранцев смотрят на Россию?» Они, пожалуй, думают даже, что «до Петра Великого в этом государстве не было ни законов, ни администрации». Но «хотя смуты после смерти царя Ивана Васильевича и отодвинули Россию лет на сорок, на пятьдесят назад, но до этого времени Россия ни в чем не отставала от Европы… русские великие князья принимали самое видное участие в европейских делах и находились в дружественных и родственных отношениях со всеми царствующими домами нашего полушария…»

Бедный Сенак сразу понял, как трудно ему будет удержаться на высоте такой задачи. Но Екатерина говорила вполне искренно. Она писала в то же время и Гримму:

«Ни одна история не дает лучших и более великих людей, чем наша» (она выражалась сознательно, называя «нашей» историю России, так тесно связанной с ней). «Я люблю эту историю до страсти».

Она требовала, впрочем, чтобы ее собственному царствованию было отведено в этой истории подобающее место, «потому что мы живем в такое время, когда не только нельзя преуменьшать блеск событий и дел, но надо скорее поддерживать его в умах. Согласится ли Сенак, чтобы ему „давали указания“ в этом смысле?

В этих словах опять сказалось то преувеличенное представление Екатерины о могуществе России, на которое мы уже указывали выше: громадное царство, так неожиданно доставшееся ей в ее полную власть, приняло постепенно в уме императрицы какие-то неисчислимые размеры. И эта гиперболическая идея о величии, которую она применяла ко всем сторонам национального достояния России – ее прошлому и настоящему, к территории, населению, материальному могуществу и нравственной ценности, к ее первенствующей роле в славянском мире и важности значения в Европе – никогда не покидала Екатерину и сильнее всех остальных идей держала ее ум в своей власти. В этом отношении Екатерина была одержима словно каким-то безумием. Она, как загипнотизированная, не могла отвести глаз от грандиозного видения, созданного собственной галлюцинацией. И как ни высоко она ставила себя, заслуги своего царствования и высокие дела, совершённые ею, и как ни хотела, чтобы и другие ценили ее так же, но она не колеблясь унижала себя, проводя параллель между собой и Россией.

«Все, что я сделала для России, только капля в море», говорила она.

Россия – это было море, неизмеримо глубокий океан, с берегами, уходящими в бесконечность. Вот почему она так легко соглашалась потопить в нем свое прошлое и даже самое воспоминание о своей немецкой родине. Положим, в 1783 году, жалуясь на султана Абдул-Гамида, она написала Гримму: «Das ist unmöglich dass ich mir sollte auf die Nase spielen lassen. Вы знаете, что никогда ни один немец этого бы не потерпел».

Но это слово «немец» просто сорвалось у нее тут с языка: у нее был такой подвижный ум, что ей случалось, как она сама в том признавалась, не отдавать себе отчета в том, чего она хотела или что говорила, в особенности когда она с пером в руках беседовала с поверенным своих тайн, в минуты полной непринужденности и отдыха от тяготы и утомительности своего царского служения. Но в общем она с редкой добросовестностью применяла к себе свою русофильскую программу и действительно стала русской до мозга костей: не только по внешности или когда с тонким искусством разыгрывала роль русской царицы, но искренно и глубоко, и духом и плотью, и в душевном разговоре, и в повседневных поступках, и в самой своей сокровенной мысли. Строки, которые мы приведем ниже, вероятно, не видел никто до ее смерти, а между тем она написала их:

«Никогда еще мир не производил существа более мужественного, степенного, открытого, человечного, милосердного, великодушного и услужливого, нежели скиф. (Скиф и русский – были понятия однозначащие в глазах Екатерины). Ни один народ не сравнится с ним в правильности и красоте черт лица, в яркости румянца, в осанке, сложении и росте, так как тело у него или очень дородное, или нервное и мускулистое, борода густая, волосы длинные и пушистые; он по природе своей далек от всяких хитростей и обмана: его прямота и честность гнушаются темных дел. Нет на свете наездника, пешехода, моряка, а также хозяина, равного ему. Ни у кого нет такой нежности к детям и близким. У него врожденное чувство почитания к родителям и начальникам. Он быстро, точно повинуется и верен».

Ведь это почти бред! Мы соглашаемся, что в этих словах Екатерины слышится отзвук ее личных и, пожалуй, слишком интимных воспоминаний. Но, несомненно, что любовь, которою несколько русских научили ее любить Россию, стала в ней со временем более одухотворенной, чистой и глубокой.

Среди идей, которым Екатерина тоже оставалась неизменно верна, не забудем упомянуть и великую идею ее царствования: греческий проект. Еще в 1762 г., прислушиваясь к тому, что нашептывал ей Миних, Екатерина заинтересовалась этим планом.

И этот интерес не остыл в ней до самой ее смерти. Правда, то была прекрасная мечта, принявшая в воображении Екатерины волшебные очертания: воскрешение Греции, освобождение южных славян сменялись другими видениями, одинаково светлыми, но менее бескорыстными. Екатерине рисовался Константинополь, открывающий ворота христианскому миру, представителем которого являлось бы русское войско; ей рисовался на куполе св. Софии осьмиконечный греческий крест вместо полумесяца и у подножия креста щит с двуглавым императорским орлом… Вот почему второй сын Павла был назван Константином, а не Петром или Иоанном, вот почему у него были кормилица-гречанка и дядька-грек, ставший впоследствии видным лицом: граф Курута. Был также учрежден греческий кадетский корпус, новая греческая епархия в Херсоне, вверенная болгарину, епископу Евгению. В Петербурге выбивали медали с символическими и многозначительными изображениями: на одной стороне находилось изображение императрицы, на другой – Константинополь в пламени, минареты, обрушивающиеся в море, и над ними сияющий крест в облаках. В этом отношении очень поучительно чтение «Дневника» Храповицкого. 17 августа 1787 г. Екатерина рассматривает тайный проект Потемкина о завоевании Баку и Дербента. Их можно было бы захватить, воспользовавшись волнениями в Персии, и, присоединив к ним еще кое-какие земли, закруглить границы новой русской провинции под названием Албания: это могло бы быть предварительное удельное княжество для великого князя Константина. 21 апреля 1788 г. поднимается вопрос о Молдавии и Валахии: они должны остаться независимыми, чтобы послужить основанием для будущей «Дакии», т. е. будущей греческой монархии; 9 октября 1789 г. Екатерина уже совершенно раскрывает карты. Греков пора «оживить»: Константин может взять на себя это дело. Этому мальчику предстоит большое будущее. В тридцать лет он сумеет «проехать из Севастополя в Царьград»…

Но вот приблизительно все, что было постоянного и устойчивого в воззрениях Екатерины Великой на дела мира сего. Постараемся разобраться в остальных ее идеях.

II

Это полный хаос. Хаос грандиозный по размерам, но беспорядочный по содержанию. К счастью, в бумагах Екатерины сохранился документ, который опять может послужить нам путеводной нитью: это тоже автобиографический набросок, написанный Екатериной в 1789 году, – что-то вроде отчета перед судом собственной совести.

«Если мой век меня боялся, – читаем мы, – то был глубоко неправ; я никогда никому не хотела внушать страха; я хотела бы, чтобы меня любили и уважали, поскольку я этого стою, но не больше. Я всегда думала, что на меня клевещут, потому что не понимают меня. Я встречала многих людей, которые были бесконечно умнее меня. Я никогда не ненавидела и не презирала. Мое желание и удовольствие состояли в том, чтобы сделать других счастливыми… Честолюбие мое наверное не было злым, но, пожалуй, я взяла на себя слишком много, считая людей способными стать разумными, справедливыми и счастливыми… Я высоко ставила философию, потому что душа у меня была всегда искренно республиканской. Я согласна, что это, может быть, странный контраст: душа моего закала и неограниченная власть, принадлежавшая мне, но зато никто в России не может сказать, чтобы я этою властью злоупотребляла. Я люблю изящные искусства исключительно по природной склонности. Что касается моих сочинений, то я всегда смотрела на них как на пустяки; я просто любила пробовать перо в различном роде; мне кажется, что все, что я написала, довольно посредственно; поэтому я никогда не придавала этому никакого значения, кроме развлечения, которое это мне доставляло. Что касается моего поведения в политике, то я старалась следовать предначертаниям, которые казались мне наиболее полезными для моей страны и наиболее выносимыми для других. Если бы я знала лучшие, то следовала бы им… Хотя мне отплачивали неблагодарностью, никто, по крайней мере, не скажет, чтобы я сама бывала неблагодарной. Я часто мстила врагам тем, что делала им добро или прощала их. Человечество вообще имело в моем лице друга, который ни при каких обстоятельствах не изменял ему».

В этих строках очень много здравого смысла, как почти во всем, что писала или делала Екатерина; но в них также и очень много самодовольства. Екатерина была, очевидно, твердо убеждена в том, что не изменяла в течение всей жизни тем четырем правилам поведения, которые наметила себе и которые в том же 1789 году предписывала в одном из писем и Потемкину: «будь верен, скромен, привязан и благодарен до крайности», писала она. Она ставила себе, кроме того, в актив еще и другие заслуги и качества, отрицая в себе только – и то с оговорками – литературный талант. 1789 год был для нее вообще временем, когда она сосредоточилась в себе, оглянулась назад и постаралась отдать себе отчет в своем «я». И результат этого внутреннего экзамена, по-видимому, удовлетворил ее. Была ли она при этом искренна? Вероятно. Так же искренна, как и 6 июня 1791 года, в самый разгар второй турецкой войны, начатой исключительно из-за ее честолюбия и продолжавшейся всецело благодаря ее энергичной воле, когда она писала: «Мы никогда войны не начинаем, но защищаться умеем». Она, как женщина, была способна сама вообразить и стараться убедить и других, что Польша первая открыла в 1772 году враждебные действия против России и что, взяв Варшаву двадцать лет спустя, Суворов только защищал Петербург.

Но рассмотрим наиболее характерные черты в этой исповеди Екатерины. Она ценила философию, говорит она. Мы думаем, что она смешивает тут философию с философами. Да и эти последние не всегда пользовались ее милостями. Граф Гилленборг сказал ей, что у нее «философский ум», потом Вольтер повторил ей то же самое, и она кончила тем, что поверила им. Но мы уже говорили об этом: это было одним из основных заблуждений ее жизни. В действительности ум ее был чисто практический и, по-видимому, совершенно неспособный к отвлеченному мышлению. Она всегда приспособляла мысли к своим интересам. И разве хоть когда-нибудь она остановилась на абстрактной идее? Даже те ее замечания, в виде философских изречений, которые попадаются, – положим, редко, – в ее переписке и разговорах, все-таки носят не отвлеченный характер; например, ее слова, когда она словно провидела тот высший социальный закон, который, согласно современной науке, управляет человечеством: она наблюдала из окна за воронами и галками, весело носившимися в воздухе после сильного грозового дождя, и сказала: «После дождей выползли из земли червяки; они (птицы) их едят». И прибавила: «Tous se mangent dans ce monde-ci» («все пожирают друг друга на этом свете»). Или другой ее афоризм, где она рисует недурной портрет своих приближённых:

«Суждения придворных принадлежат обыкновенно к тем, которые заслуживают меньше всего внимания. Эти господа, несмотря на то, что задирают нос кверху, близоруки. Они похожи на людей, стоящих внизу башни: то, что находится наверху ее и видно лишь с высоты птичьего полета, обыкновенно ускользает от них».

Но если у нее не было философских идей в прямом значении этого слова, то каковы были ее религиозные убеждения? Это – загадка. Мы не говорим, конечно, о вере, в которой она родилась: та была давно позабыта и совершенно вычеркнута и из памяти и из совести Екатерины – позабыта настолько, что в 1774 г. Екатерина могла написать спокойно: «Мартин Лютер был невежественный мужик». Но ее новая религия и вероисповедание? Временами кажется, что она относилась к ним свысока: искренно говоря, она просто над ними смеялась. Описывая Гримму Киев, эту святыню России, она передала ему поклон от благоверного князя Владимира и выражалась чрезвычайно вольно о его мощах, которым ходила поклониться. Румянцева она называла Николаем Угодником, и по этому поводу пускалась в каламбуры, очень далекие от духа православия. Ее шутки насчет приготовления св. мира в Москве – были тоже несколько дурного тона.

Все это было, впрочем, вольнодумством в духе Вольтера. Но была ли Екатерина при этом и деисткой, как ее учитель? В 1770 г. она писала г-же Бельке:

«Я радуюсь, что принадлежу к глупцам, верующим в Бога». Но зато иногда она производила впечатление последовательницы чистого рационализма.

«Эйлер предсказывает нам конец мира к июлю будущего года, – писала она. – Он для этого нарочно вызывает две кометы, которые – уж не знаю, чтó именно, – сделают Сатурну, и тот, в свою очередь, явится нас уничтожить. Но великая княгиня (Мария Федоровна, супруга великого князя Павла) убеждает меня этому не верить, потому что еще не исполнились все пророчества Евангелия и Апокалипсиса, а именно, еще не явился антихрист и верующие не объединились. А я на все это отвечаю, как севильский цирюльник. Я говорю одной: „Да благословит вас Бог“, и другому: „Оставьте меня в покое“, и продолжаю жить по-старому. Что вы об этом думаете?»

Но когда в 1790 г. исповедывавший Екатерину священник заподозрил искренность ее веры, она сумела ему ответить. «Я сейчас сказала tout le Symbole (весь символ веры), – рассказывала она Храповицкому, – а ежели хотят доказательств, то такие дам, о которых они и не думали. Я верю всему, на семи соборах утвержденному, потому что св. отцы тех времен были ближе к апостолам и лучше нас все разобрать могли».

Но к чему она относилась безусловно без всякого уважения – это видно по многочисленным заметкам, рассеянным в ее переписке, – это к внешним проявлениям культа, к обрядам, «momeries», как она их называла. Положим, она нападала обыкновенно только на обряды католической церкви, но ясно, что ее наблюдения и сарказмы метили в сущности дальше, так как православная церковь в этом отношении мало уступает римской. Говоря об одном церковном обычае, распространенном в Испании, Екатерина писала:

«Этот смешной обряд, увеличивая собою общее число обрядов на земле, соединяет в одно и то же время религиозные церемонии с детскими играми и носит несомненный отпечаток духа той страны, откуда он произошел, и ее национальный характер. Эта страна кишит монастырями, конгрегациями, духовными, светскими и каноническими братствами, аббатствами, пребендами и т. д. Все люди, состоящие их членами, дают самые прекрасные обеты. Но тем не менее бесполезность этих учреждений для человечества была так прекрасно доказана во всех наиболее просвещенных странах, что там стремятся, вследствие этого, уменьшить их число. Тот, кто делает добро для добра, не нуждается ни в обрядах, ни в особых одеяниях, настолько же смешных, насколько легкомысленных».

Екатерина стремилась, значит, подражать в данном случае примеру «наиболее просвещенных стран». Когда папа высказал неудовольствие по поводу секуляризации некоторых владений германского духовенства, она писала:

«Сколько шуму из-за того, что будет дюжиной или десятками двумя монастырей меньше или больше на свете! Точно никогда прежде не секуляризовали духовных земель! А я, когда хочу, чтобы у меня было одним монастырем меньше, то прямо посылаю им сказать: „Уходите-ка в другой монастырь“, и никто об этом не говорит и этим не трогается».

И однако!.. 4 апреля 1790 года, в письме к адмиралу Чичагову, ожидавшему со дня на день сражения со шведским флотом, Екатерина послала ему образ. Такой же образок имел при себе и адмирал Спиридов при Чесменской битве. Но это еще не все. Подписывая письмо Чичагову, Екатерина перекрестилась. И это она делала не впервые, потому что за два года до того, отправляя адмиралу Грейгу приказ о бое, она тоже осенилась крестом. Поступала ли она при этом искренно? Казалось бы, что да. А между тем приходится думать, что это была только игра с ее стороны, известный театральный прием и политический расчет, который она сама так объясняет: «Есть люди, которые колдовство с набожностью мешают; но надо уметь пользоваться народными верованиями». Итак, вера двух ее храбрых адмиралов в помощь иконы была в ее глазах лишь суеверием, и она посылала им образа только для того, чтобы поощрить наивное верование этих простодушных людей. Но кресты? Зачем и для кого это делала Екатерина?..

Иногда же кажется, что и дух протестантства не вовсе угас в Екатерине: с таким ожесточением она нападала при всяком удобном случае на католичество и на папу, что вовсе не согласно с духом православной церкви, более терпимой, индифферентной или примиряющей.

«Я не завидую, – писала она Иосифу II в 1782 г., – тому редкому преимуществу, которым пользуется в настоящее время ваше величество, помещаясь бок о бок с Пием VI. Откровенно говоря, мне хотелось бы, чтобы папа уехал из Вены; не знаю почему, я не могу думать без некоторого беспокойства о его пребывании там. Итальянский священник – для всех, кто не католик, всегда является предметом какого-то опасения».

Правда, что и Иосиф, глава Священной Римской империи, отвечал Екатерине в том же тоне:

«Признаюсь искренно вашему величеству, что в течение тех трех часов, которые я аккуратно каждый день употреблял на то, чтоб болтать с ним (с папой) всякий вздор о теологии и о предметах, насчет которых мы произносили слова, сами их не понимая, нам случалось часто умолкать и смотреть друг на друга, как будто мы хотели сказать, что ничего не смыслим во всем этом, но это было утомительно и противно».

В 1780 году, при свидании с австрийским императором в Могилеве, Екатерина хвалилась тем, что все время смеялась и разговаривала с ним, пока служили обедню в тамошней католической церкви. Это не мешало ей, впрочем, оценить и вполне одобрить ту пышность, с которой ее встретило духовенство этой церкви – иезуиты, только что поселенные ею в этой губернии. «Все другие монашеские ордена, – писала она тогда Гримму, – свиньи (sic) в сравнении с ними».

Но несмотря на такое мнение об этом ордене, ее отношение к нему и представление о его достоинствах быстро и неожиданно в ней менялось. До 1785 г. Екатерина была, по-видимому, в восторге и от самих иезуитов и от того, что приняла их у себя после упразднении их папским приказом (21 июля 1773 г.). Ей казалось, что она сыграла этим славную штуку с папой и сделала выгодное дело по отношению к соседней Польше, только что разорванной ею на клочья: иезуиты, «эти славные плуты – иезуиты», как она почти неизменно их тогда называла, должны были помочь ей держать в подчинении и понемногу приручить к ней ее новых подданных – поляков из Белоруссии. И действительно, иезуиты старались услужить ей в этом деле, за что она была им очень благодарна. В течение нескольких лет она жила с ними в мире, обмениваясь лишь любезностями. Добрые отцы устроили императрице великолепный прием в могилевском костеле; она воспретила продажу и конфисковала имеющиеся в России экземпляры истории ордена, оскорбительной для него. Они воскуряли перед нею фимиам, она собиралась защищать их «против ветра и бури». «Это, – говорила она, – слишком ценные семена, чтобы дать им погибнуть… Черт возьми! как они ловки!» Но вдруг все изменилось. «Славные плуты» стали просто «плутами». В чем же они провинились? Они осмелились вмешаться не в то дело, которое она им предназначала, и подняли вопрос о соединении церквей. «Это скоты, вот и все, и притом скоты глупые и скучные». К ним в России нет «ни на грош доверия», – сразу решила Екатерина.

Когда же во Франции разразилась революция и стала грозным призраком перед соседними престолами, Екатерина опять вспомнила о прежних любимцах. Одних солдат герцога Брауншвейгского, казалось ей, теперь было уже недостаточно, чтобы восстановить политический и общественный порядок: вместе с армией следовало отправить еще несколько тысяч иезуитов, которые довершили бы начатое войсками дело.

Но интересно знать: устраивая отцов иезуитов у себя в Белоруссии, не хотела ли императрица доказать этим в то же время и свою веротерпимость? Это очень возможно. Начиная с 1763 г., она словно вменяет себе в честь следовать самым либеральным идеям в этом отношении. Когда иезуиты – еще не упраздненные в то время иезуиты – отказали в погребении какому-то французу в Москве, потому что он не приобщился перед смертью св. тайн, она приказала выселить этих монахов из города и хвалилась своим поступком перед Вольтером. Она воспользовалась даже этим случаем, чтобы заклеймить перед своим учителем в красноречивых выражениях всякую нетерпимость вообще: «Все чудеса мира не смоют позорного пятна: запрещения печатать Энциклопедию!» – писала она. В то же время и с сектантов православной церкви, раскольников, была снята вековая опала, в которой они жили: им возвратили гражданские права, стали допускать их к присяге, до свидетельских показаний на суде. Но только вскоре с ними случилось то же, что впоследствии случилось и с иезуитами. Начиная с 1765 г., на них опять поднялись гонения. Осмелев, раскольники решили, что им даровано, вместе с другими правами, и право строить храмы, – но не тут-то было! Святейший синод стал взывать к сенату; сенат постановил уничтожить раскольничьи молельни, и Екатерина допустила исполнение этого приговора.

Мы знаем, что она не могла похвалиться большой строгостью принципов. Абсолютное не было уделом этой абсолютной самодержицы России, и она наверное изобрела бы оппортунизм, если бы он не существовал задолго до нее. В 1772 году ей пришлось решать еще другой религиозный вопрос: постыдная секта скопцов получила неожиданное и угрожающее распространение в Орловской губернии. Тогда Екатерина, забыв всякую веротерпимость и гуманность, сейчас же смело взялась за кнут. Она находила, что быстрая и короткая расправа лучше всего произведет «утушение в самом начале подобных безрассудных глупостей». Ошибалась ли она, рассуждая так? В том же году, опять при решении религиозного вопроса, она явилась зато совершенно в ином свете. Добившись репрессий для раскольников, синод принес ей жалобу и на губернатора Казани, который, вопреки прежним указам, разрешил построить в городе несколько мечетей. Екатерина ответила синоду следующими благородными словами:

«Как Всевышний Бог на земле терпит все веры, языки и исповедания, то и она, из тех же правил, сходствуя Его святой воле, и в сем поступает, желая только, чтоб между подданными ее всегда любовь и согласие царствовали».

Она прибавляла, что губернатор действовал согласно ее наказу.

Но почему она разрешала мечети и закрывала молельни раскольников? Потому, что в деле раскольников, как и в деле скопцов, была не только религиозная, но и политическая, и общественная подкладка. Казань была татарским, магометанским городом, как Белоруссия польской провинцией, и, не препятствуя их населению строить свои храмы, Екатерина просто разрешала этим вопрос внутреннего спокойствия в своем государстве. Поручая же Волкову дело скопцов, Екатерина предписывала ему судить их гражданским судом, в обыкновенном административном порядке.

Но в смысле гражданском, как и в смысле религиозном, можно ли было назвать Екатерину, вообще, либеральной? С точки зрения ее идей и принципов, это основной для ее характеристики вопрос.

III

Екатерина говорила про себя, как то читатель помнит, что у нее «душа республиканца». Она не раз употребляла это выражение в своих задушевных беседах и каждый раз произносила его таким тоном, что нельзя сомневаться в том, что она говорила серьезно. Но можно ли допустить мысль, что она до такой степени себя не понимала? Мы думаем, что здесь было скорее другое. Не отдавая себе в том отчета, несмотря на свою блестящую и волшебную судьбу, Екатерина пережила большую внутреннюю драму: убеждения, стремления и благородные порывы ее исключительно культурного ума не могли не вступить в трагическую борьбу с теми тяжелыми обязанностями, которые налагал на нее сан русской императрицы. Перед требованиями самодержавного правления Екатерина могла сказать вместе с Федрой:

…Quum gravaiam navita adversa ratem

Propellit unda, cedit in vanum lador…

или, вспоминая в конце жизни мечты молодости и сравнивая их с тем, что она в действительно совершила, повторит слова поэта: «Это убило то» («Ceci a tué cela».)

Но, несомненно, было время, когда Екатерина была действительно либеральна.

«Я желаю и хочу только блага страны, над которой поставил меня Господь; Он мне в том свидетель… Свобода, душа всего, без тебя все мертво. Я хочу, чтобы повиновались законам, но не хочу рабства. Я хочу общую цель, чтобы сделать всех счастливыми и чтобы не было капризов, прихотей и тирании, которые нарушают ее…»

Это было написано, вероятно, в 1761 г., в виде тех коротких заметок, которые мы уже приводили здесь; то были бегло набросанные карандашом случайные и отрывочные замечания, где, не обращаясь ни к кому, Екатерина только заносила на бумагу быстро промелькнувшую в ее сознании или совести какую-нибудь смутную идею или мысль.

В этих заметках можно найти все, что угодно, – вплоть до советов об устройстве садков для устриц. В них есть также воспоминания, странные и перепутанные, о книгах, прочитанных ею слишком скоро и урывками. Есть и настоящие глупости, вроде знаменитого проекта о постепенном освобождении крестьян, по которому при переходе имения в другие руки бывшие крепостные, приписанные к этому имению, выходили бы на волю. Но все-таки над всем этим чувствуется дыхание чего-то высшего, слышится биение сердца, отзывавшегося на великое освободительное движение той эпохи.

«Нет ничего, к чему бы я питала такое отвращение, как к конфискации состояния преступников, потому что кто на земле может отнять у детей… этих людей наследство, которое принадлежит им от самого Бога?»

Этими словами Екатерина приобщилась к тому, что было самого благородного, возвышенного и чистого в современном гуманизме.

Но увы! она не только не упразднила в России закон о конфискации имений, но во время раздела Польши сама руководила проведением в жизнь политической системы, которая, под предлогом государственной необходимости, была в сущности не чем иным, как громадной, массовой конфискацией, не имевшей за собой притом даже юридического оправдания, а совершившейся исключительно во имя корысти жадной толпы придворных. И все-таки, особенно в первые годы царствования, Екатерина старалась согласовать свой образ правления с прекрасными мечтами, которыми еще убаюкивала себя, и не поступать вразрез с убеждениями. В 1763 г. она стремится если и не вовсе отменить, то хотя бы ограничить употребление пытки. Прежде чем применять ее, необходимо испробовать все средства убеждения, в том числе и вмешательство духовной власти. Но так как красноречие бородатых ораторов внушает Екатерине мало доверия, то она хочет составить для них руководство с примерами увещаний, которые легче всего могут вызвать признание преступника. На следующий год в наставлении, написанном для сына и вообще для будущих преемников ее на русском престоле, по поводу дела одного из министров императрицы Анны, осужденного и приговоренного к казни, несмотря на свою полную невинность, Екатерина не боится сделать такое признание:

«Всегда государь виноват, если подданные против него огорчены».

В 1766 году, получив от графа Петра Салтыкова, московского губернатора, рапорт о наказаниях, которые он должен был наложить на некоторых жителей, но которые по возможности старался смягчить, она пишет на полях его донесения: «Спасибо графу Петру Семеновичу, что он как мало возможно сечет. Изволь и впредь так поступать». В течение того же года она узнаёт, что некий князь Хованский позволяет себе в очень резких выражениях осуждать ее образ правления. Она сообщает об этом тому же графу Салтыкову в чрезвычайно любопытном письме. Очевидно, – пишет она, – несмотря на свое пребывание во Франции, этот князь забыл, что за такие речи сажают в Бастилию. Но, к счастью для него, императрица не зла и нрав свой для такого бездельника переменять не намерена. Но только пусть Салтыков предупредит его, «чтоб он мог воздержаться впредь; что подобным поведением он доведет себя до такого края, где и вороны костей его не сыщут». Письмо кончается припиской на французском языке: «Задайте ему хорошенько страху, чтоб он попридержал свой отвратительный язык, потому что иначе мне придется сделать ему большее зло, нежели то, которое причинит ему этот страх».

В том же 1766 году сила ее внутреннего убеждения выразилась в поступке, почти великом по своей наивной простоте.

Один из чиновников, Василий Баскаков, с которым она советовалась относительно предполагаемых законодательных реформ, высказался против полного упразднения пытки, за которое стояла императрица. Он указал случаи, казусы, когда, как ему казалось, применение ее необходимо.

«О сем слышать не можно! – написала Екатерина на его рапорте. – И казус не казус, где человечество страждет!»

Ей случалось в то время не раз заменять поселением или ссылкой телесные наказания, назначаемые по приговору суда. При особенно тяжких преступлениях она все-таки уменьшала наказание наполовину. Наряду с этим она стремилась улучшить положение заключенных и смягчить слишком варварские приемы рекрутского набора. Однажды, войдя в спальню императрицы, фрейлина Энгельгардт, впоследствии графиня Браницкая, увидела, что государыня хочет подписать какую-то бумагу, затем останавливается и после минутного колебания бросает бумагу не подписанной в ящик стола. На невольный жест удивления со стороны фрейлины Екатерина сейчас же объяснила, в чем дело. Ей подали для подписи приговор, который после того должен был быть немедленно приведен в исполнение, а так как она с утра чувствовала себя раздраженной, то боялась проявить слишком большую строгость, как это с ней случалось не раз, и решила лучше отложить дело до завтра.

В 1774 году, во время Пугачевского бунта, она писала графу Сиверсу: «По всей вероятности, дело кончится виселицами. Какая перспектива для меня, не любящей виселиц! Европа в своем мнении отодвинет нас ко временам царя Ивана Васильевича».

Видно, как она отбивалась от рокового пути насилия, связанного с ее положением императрицы, и как взывала к мнению «просвещенной» Европы. Но «просвещенная» Европа вовсе не была намерена удерживать ее на краю той пропасти, куда ее тянули тяжелые цепи самодержавия. Вольтер был готов признать, что и в виселицах есть своя хорошая сторона, если они могут избавить от врагов великую Екатерину. И даже женщина, госпожа Бельке, советовала в 1767 г. своему августейшему другу положить конец враждебным выходкам краковского епископа, сослав его в Камчатку. Екатерина кончила тем, что стала слушать подобные советы. Но вначале, если не в Польше, где это было не совсем удобно, ввиду завоевательной работы, предстоявшей ей там, то в коренной России, она еще долго старалась оставаться верной той либеральной программе, которую начертала себе в другом письме к Сиверсу: «Вам лучше всякого другого известно, как противно мне всякое насилие. При всех обстоятельствах я предпочитала ему пути кротости и умеренности».

Впрочем, и по отношению к Варшаве она мечтала порой о несбыточном осуществлении этих гуманных принципов. В ее собственноручных заметках, написанных в мае 1772 г., сохранился проект наказа губернаторам польских провинций, только что присоединенных к России после раздела: этот проект был бы еще одним, бессмертным памятником славы Екатерины Великой и, может быть, снял бы даже с нее позор участия в разбойническом расхищении соседней страны… если бы он был применен на деле.

«Первое ваше попечение, – писала Екатерина, – будет о сохранении тишины и спокойствия, общее и особенное в сих провинциях, и для того вы всячески стараться будете, чтоб со вступлением сих провинций под скипетр наш в оных пресеклись всякие угнетения, притеснения, несправедливости, разбои, смертоубийства, а в исследовании дел мерзкие пытки, обвиняющие виноватого, как невинного, и всякие суровые казни и наказания. Одним словом, мы желаем, чтоб не токмо сих провинций земли силою оружия были нам покорены, но чтоб вы сердца людей, в оных живущих, добрым, порядочным, правосудным, снисходительным, кротким и человеколюбивым управлением Российской империи присвоили».

При этом Екатерина поясняла целым рядом параграфов, как она понимает «правосудное» и «человеколюбивое» правление: по одному из этих параграфов за новыми подданными признавалось право сохранить свои законы и народные обычаи и иметь автономное управление с употреблением местного языка. Многие поляки и теперь не желали бы для себя ничего лучшего.

Эти благородные порывы отвечали, впрочем, одному из наиболее твердых убеждений императрицы – ее вере во благо цивилизации. Раз, когда при Екатерине говорили о способах восстановить скорее порядок и спокойствие среди буйных черкесских племен, и некоторые советовали употребление оружия, а другие – суровые административные меры, Екатерина осталась при особом мнении. «Она то и другое находила безуспешным, – рассказывает Тимковский, – и поставила возможным одно средство: в торговле и роскоши, „когда они (черкесы) полюбят мягкую жизнь“. В 1770 г., во время первой турецкой войны, Румянцев доложил ей о поведении одного из своих сослуживцев, генерала Штофельна, который безжалостно выжигал в Молдавии города и деревни; императрица не могла сдержать своего негодования: „Мне кажется, что без крайности на такое варварство поступать не должно, – писала она Румянцеву, – когда же без нужды то делается, то становится подобно тем делам, кои у нас исстари бывали на Волге и на Суре“. Ей было неприятно вызывать эти воспоминания и возвращаться ко временам господства Москвы. Она и так раздражалась „сходством“ этой колыбели России – даже и в мирное время – „с Испаганью“, но надеялась уничтожить это сходство, „если рассердится на то“. Ей хотелось, чтобы Россия была страной цивилизованной, просвещенной, культурной. Никогда меня не заставят бояться образованных народов, говорила она.

Даже в области политической экономии Екатерина скорее инстинктивно, нежели идейно – потому что самостоятельных суждений она здесь иметь не могла – принадлежала к либеральной школе. Монополии были ей ненавистны; она никогда не разрешала лотерей. «У меня отвращение к слову „лотерея“; это всегда обман, облеченный в честные формы», говорила она. Однако, при свойственной ей непоследовательности, она то объявляла себя сторонницей самого энергичного протекционизма, то защитницей интересов потребителя настолько, что хотела даже наложить пошлины на вывозной хлеб.

Если верить Гримму, вся политическая программа Екатерины, которой она до самой смерти оставалась верна, заключалась в постепенном ограничении самодержавной власти. Она не находила возможным – и нельзя не согласиться, что в этом она была права, – ввести подобную реформу сразу. Надо было постепенно расшатать самые устои абсолютизма и приучить народ понимать и любить свободу. Пока же самодержавие оставалось в глазах Екатерины, хотя временно, необходимым. Мы не станем опровергать этих уверений Гримма. По своему происхождению, воспитанию и, главное, по тем примерам, которые она имела перед собой со времени своего приезда в Россию, Екатерина, несомненно, могла осуждать теоретически принцип власти, принадлежавшей ей. Но только на практике получилось другое: сначала употребляя лишь временно и по необходимости эту власть, которую она считала варварской и обреченной в более или менее отдаленном будущем на полную гибель, Екатерина мало-помалу поддалась ее обаянию; она к ней привыкла и стала забывать о ее темных сторонах, помня лишь об удобствах, которые эта власть ей давала. Коротко говоря, она полюбила ее. Но, кроме того, находясь в непрерывной связи с философией и философами, Екатерина совершенно другим путем пришла со временем к тому же убеждению, что форма деспотического правления не только для России, но и для всего мира – лучшая из всех.

Мы уже говорили об этом: учение Вольтера и, главным образом, энциклопедистов, не упоминая уже о Руссо, гений которого Екатерина ставила невысоко, вело неизбежно к такому результату. Теория просвещенного абсолютизма вышла непосредственно из школы философов XVIII века и была создана для того, чтобы привлечь на свою сторону наследницу Петра Великого. Разумеется, между этой теорией, как ее понимали философы, и тем, как ее применяла на деле самодержавная русская царица, лежала глубокая пропасть. Но эту пропасть Екатерина роковым образом должна была переступить. Помимо развращающего влияния самой власти, было еще одно обстоятельство, которое толкнуло ее на это.

В течение своего царствования Екатерине пришлось пережить два кризиса, оказавших – в особенности последний – громадное влияние на ход ее мыслей и направивших их совершенно в обратную сторону; Екатерина искренно шла навстречу свободе, но столкнулась с такими двумя явлениями, из которых каждое могло внушить ей желание поскорее повернуть назад: это был, во-первых, Пугачев, эта мрачная фигура, воплощавшая в себе народную вольность, вылившуюся в самые отвратительные формы, и затем французская революция – горестное банкротство философского идеала, затопленного в крови. Либерализм Екатерины не выдержал этого второго испытания. Она, положим, беседовала еще со своими друзьями-философами на тему о постепенном освобождении закрепощенных масс, и даже порой законодательствовала в этом смысле, но уже прежнего порыва, веры и глубокого убеждения, что это приносит благо народу, в ней не было: внутренний огонь в ней погас. С 1775 года, после усмирения Пугачевского бунта, стала сразу заметна перемена в политике Екатерины: только ее личные постановления и распоряжения ее непосредственных подчиненных имели теперь силу закона; работа же конституционного органа, этого Совета, учрежденного Екатериной, – как ни была ограничена его власть – была навсегда прекращена. Вопрос о милосердии тоже поднимался теперь все реже и реже. Графу Захару Чернышеву, вице-президенту военного совета, был послан строгий выговор за то, что он медлил приводить в исполнение приговор над неким Богомоловым, присвоившим себе в пьяном виде имя и сан Петра III и приговоренным к плетям, отрезанию носа и вечной ссылке в Сибирь. Как далеко то время, когда, говоря об «Esprit des lois», Екатерина называла эту книгу «молитвенником государей, если они еще не потеряли здравого смысла», или писала г-же Жоффрен: «Имя президента Монтескье, упомянутое в вашем письме, вырвало у меня вздох; если бы он был жив, я не остановилась бы… Но нет, он отказался бы, как…»

Екатерина хотела сказать, что она не остановилась бы ни перед чем, чтобы убедить знаменитого писателя приехать в Петербург, но что он, наверное, отказал бы ей в этом, как и Даламбер. Ведь было время, когда «ученица Вольтера» считала Даламбера годным для роли советника русской императрицы! Мы скажем в другом месте, как и почему Даламбер отказался от этой чести.

А революция закончила то, что было начато Пугачевым, и воздвигла уже непереходимую стену между Екатериной первых лет царствования и той властной, высокомерной государыней, которая в 1792 г. первая забила по всей Европе в набат против отвлеченной теории философов, так неожиданно и грубо вошедшей в жизнь.

IV

А между тем еще в 1769 году никто в Европе не защищал свободу с бóльшим энтузиазмом, чем русская императрица.

«Храбрым корсиканцам, защитникам родины и свободы и, в особенности, генералу Паоли.

«Господа! восставать против угнетения, защищать и спасать родину от несправедливого захвата, сражаться за свободу, вот чему вы учите всю Европу в продолжение многих лет. Долг человечества помогать и содействовать всякому, кто выказывает чувства, столь благородные, возвышенные и естественные».

Это – собственноручное письмо Екатерины к корсиканцам, подписанное ею: «Ваши искренние друзья, обитатели северного полюса». К письму была приложена; кроме того, некоторая сумма денег, которую выдали далеким героям за собранную по подписке. Это было сделано, без сомнения, для того, чтобы избавить их от унижения принимать субсидию от самодержавной императрицы, а также чтоб заставить их думать, что в окрестностях «северного полюса» есть немало лиц, сочувствующих делу, которое они защищают.

В 1781 году Екатерина вступилась за Неккера. Его знаменитый отчет, в сущности, не что иное, как обвинительный акт против управления королевскими финансами, т. е. против самой королевской власти, – привел ее в восторг. Она не сомневалась, что само Небо избрало ловкого женевца для спасения Франции.

Впрочем, Франция и события, разыгрывавшиеся в ней, вызывали в Екатерине мало сочувствия; но эти чувства неприязни или презрения внушал ей не только народ: с таким же, или даже большим, недоброжелательством она относилась и ко двору короля; она без всякой жалости следила за гибелью старого порядка под напором все возраставших народных требований. Это ясно проглядывает в ее письмах к сыну и невестке во время пребывания их высочеств в Париже в 1782 году, когда они путешествовали под именем графа и графини Северных. Вот образчик этой переписки:

«Да благословит Бог французскую королеву, ее наряды, балы и спектакли, ее румяна и бантики, завязанные хорошо или дурно. Я довольна, что все это наскучило вам и усилило ваше желание возвратиться скорее. Но как это могло случиться, что, сходя с ума от театра, парижане соглашаются смотреть пьесы, сыгранные не лучше наших? Я знаю, почему это происходит: это потому, что все они от хорошего спектакля бегут к другому; что трагедии у них играют только ужасные; что тот, кто не умеет писать ни комедии для смеха, ни трагедии, чтобы заставить плакать, пишет драмы; что комедии, вместо того чтобы вызывать смех, вызывают у них слезы; что ничто уже не стоит там на своем месте; что даже цвета получили у них отвратительные и непристойные названия. Все это не поощряет таланты, а извращает их».

Легкомысленный и развращенный двор посреди опустившегося общества, которое, под влиянием дурного примера сверху роковым образом катилось по наклонной плоскости все дальше вниз, – так представляла себе в то время Екатерина родину «дорогого учителя». Впрочем, он сам давал ей повод для такого суждения, отрицая при всяком удобном случае свое родство с «презренными французами». Но что преобладало все-таки в отношении Екатерины к Франции – это ее полное равнодушие к французским деятелям и событиям последних лет. Долго, почти вплоть до минуты, когда разразилась революция, волнения в далекой от России стране не имели, казалось Екатерине, никакого общего значения; их глубокий смысл оставался от нее скрытым. Нет! – как ни доказывали противоположное, она не заметила надвигающейся бури! Еще 19 апреля 1788 года она писала Гримму буквально следующее: «Я не разделяю мнения тех, кто думает, что мы близки к великой революции». Узнав по дороге в Крым о решении Людовика XVI созвать собрание нотаблей, она нашла, что французский король только подражает в данном случае ее «законодательной комиссии». Она приглашала Лафайета приехать к ней в Киев. И только когда грянул гром и Бастилия была взята, она поняла, какое дело готовили люди, подобные этому Лафайету. Она начала отдавать себе отчет, что происходит во Франции, и «Санкт-Петербургские Ведомости», не проронившие ни слова ни при созыве генеральных штатов, ни при знаменитой клятве в манеже для игры в мяч (serment du Jeu de paume) разразились теперь целым потоком негодования: «Рука дрожит от ужаса»… и т. д. – так начиналась руководящая статья. Понятно, в каком духе она была написана. А вскоре официозная газета сравнивала уже членов национального собрания с пьяницами, как сравнивала впоследствии с «людоедами» их преемников.

Начиная с этой минуты, либерализм Екатерины стал идти на убыль. Чрезвычайно интересно следить по ее переписке и откровенным разговорам с друзьями за этой новой ее эволюцией.

В июне 1790 г. Гримм, еще не успевший заметить перемену в образе мыслей императрицы, просил у нее портрет для Бальи, предлагая ей взамен изображение модного революционного героя.

Екатерина отвечала на это:

«Послушайте, я не могу согласиться на ваш договор, и мэру Парижа, лишившему Францию монархии, так же мало приличествует иметь портрет самой аристократической императрицы в Европе, как и ей посылать портрет мэру, свергающему монархов; это значило бы поставить и мэра, свергающего монархов, и аристократичнейшую императрицу в противоречие с ними самими и с их поступками, и в прошедшем, и в настоящем, и в будущем».

Через два дня она писала опять:

«Повторяю вам, не давайте мэру, свергающему монархов, самого аристократического портрета в Европе; я не хочу иметь ничего общего с каким-нибудь Жаном Марселем, которого не сегодня-завтра вздернут на фонаре».

Так отреклась Екатерина от своего республиканства. Но отказаться от философии ей было труднее. Она некоторое время еще оставалась ей верна. Ей хотелось доказать себе и другим, что философия ни при чем в разыгравшихся событиях. Она писала Гримму:

25 июня 1790 года.

«Национальному собранию следовало бы бросить в огонь всех лучших французских авторов и все, что распространило их язык в Европе, потому что все это служит обвинением против отвратительных бесчинств, которые они совершают… Что до толпы и ее мнения, то с ними не стоит считаться».

В этой последней фразе ярко сказалась непримиримая и с каждым годом все обострявшаяся вражда между воззрениями Екатерины и духом революции.

Власть черни, получавшая все бóльшее значение в парижских событиях, и было то, что больше всего претило Екатерине и оскорбляло ее. Правда, было время, когда она судила о народе иначе. Созвав в начале царствования законодательную комиссию, она призвала тогда себе на помощь именно представителей от всей массы своих подданных. Но, войдя тогда впервые в соприкосновение с народным элементом, она мало-помалу изменила свои чувства к нему. Может быть, она была неправа, обобщая так свои впечатления, но у нее не было другого материала, чтоб производить сравнения. Свое мнение о народной массе ей пришлось составлять по примерам, которые она имела перед глазами, и мнение это выражалось в глубочайшем презрении. В 1787 году секретарь Екатерины Храповицкий обратил ее внимание на толпы крестьян, сбегавшиеся в уездные города во время ее путешествия, чтоб взглянуть на нее и ей поклониться; она ответила ему, пожимая плечами: «И медведя смотреть кучами собираются». Она осталась верна этому своему взгляду и два года спустя, когда, говоря о составе французских политических клубов, заметила: «И как можно сапожникам править делами? Сапожник умеет только шить сапоги».

Вскоре она изменила и философии. Она продолжала еще говорить с уважением о «хороших французских авторах», но делала теперь между ними уже строгий выбор и, за исключением Вольтера, поносила всех писателей восемнадцатого века. Она не щадила при этом ни Дидро, ни Даламбера, ни даже Монтескье.

«К Гримму:

12 сентября 1790 года.

Надо сказать по правде, господствующий тон у вас – это тон грязной черни; однако не этот тон доставил Франции славу… Что сделают французы со своими лучшими авторами, которые почти все жили при Людовике XIV? Даже Вольтер – все они роялисты; они все проповедуют порядок и спокойствие и всё, что противоположно системе тысячедвухсотголовой гидры».

О национальном собрании она отзывалась все в более жестких выражениях. Храповицкий отмечает в своем дневнике 7 августа 1890 года: «При разговоре о Франции я сказал: „Это метафизическая страна; каждый член собрания – король, а каждый гражданин – животное“. – Принято хорошо».

В то же время Екатерина писала Гримму:

27 сентября 1790 года.

«В постели я размышляла и, между прочим, подумала, что одна из причин, почему Матьё де Монморанси, Ноайли и другие так дурно воспитаны и так неблагородны, что были первыми глашатаями декрета об упразднении дворянства… лежит, по правде, в том, что у вас закрыли школы иезуитов: что бы там ни говорили, эти плуты умели следить за нравами и вкусами молодых людей, и всё, что во Франции было лучшего, вышло из этих школ».

13 января 1790 года,

«Не знаем даже, живы ли вы посреди убийств, резни и распрей этого притона разбойников, которые завладели правительством Франции и хотят превратить ее в Галлию времен Цезаря. Но Цезарь покорил их тогда! Когда же придет этот Цезарь? О, он придет, не сомневайтесь в том».

13 мая 1791 года.

«Лучшая из возможных конституций не годится ни к черту, потому что она делает более несчастных, нежели счастливых; добрые и честные страдают от нее, и только негодяи чувствуют себя при ней хорошо, потому что им набивают карманы и никто их не наказывает».

Но все-таки Екатерина могла еще с большой сдержанностью рассуждать в то время об одном революционном принципе, наиболее оскорбительном для нее. Она писала 30 июня 1791 года принцу де Линь: «Я нахожу, что академии должны были назначить премию primo за решение вопроса: во что превращаются честь и доблесть, эти драгоценные синонимы в устах героя, в представлении гражданина, который действует при правительстве, настолько подозрительном и завистливом, что оно преследует всякое превосходство, хотя сама природа дала человеку умному преимущество над глупцом, а храбрость и состоит в сознании телесной и умственной силы? Вторая премия – за решение вопроса: нужны ли честь и доблесть? И если они нужны, то разве можно воспрещать соревнование и ставить ему преграду в виде его несносного врага: равенства?»

Но вскоре Екатерина перестает уже сдерживаться и дает волю самому страстному негодованию:


1 сентября 1791 года.

«Если французская революция распространится в Европе, то придет новый Чингис или Тамерлан, чтобы образумить ее: вот ее участь; будьте в этом уверены, но этого еще не будет при мне, ни, надеюсь, при великом князе Александре».

В это время пришло известие о смерти Людовика XVI. Как мы уже говорили, это был страшный удар для Екатерины. Она слегла в постель и серьезно занемогла. В письме к своему поверенному Гримму она не могла сдержать крика негодования и боли.


1 февраля 1793 года.

«Надо искоренить навсегда само имя французов! Равенство – чудовище. Это оно хочет быть королем!»

На этот раз она всех французов предает проклятию, не делая исключения даже для Вольтера. Потом из уст ее или из-под пера льются воззвания к почти дикой мести и какие-то странные планы борьбы с революцией.


15 февраля 1794 года.

«Предлагаю всем протестантским державам принять православную веру, чтоб спастись от безбожной, безнравственной, анархической, убийственной и дьявольской чумы, врага Бога и престолов; греческая вера – единственная апостольская и истинно христианская. Это дуб с глубокими корнями».

Итак, после Цезаря она призывала Тамерлана с его всесокрушающим мечом, после иезуитов – длиннобородых русских попов, которые должны были ввести заблудшие народы в спасительное лоно православной церкви.

Но тот Цезарь, которого она имела в виду, был ли он действительно тем человеком, что покорил себе вскоре и Францию и Европу? И да и нет. О французском Цезаре она не думала вначале. В 1791 году она взывала – это ясно по тону ее слов – к какому-то высшему судье, который явился бы со стороны: к какому-нибудь принцу Брауншвейгскому – не больше. И лишь впоследствии это видение Цезаря приняло у нее другую, более осязательную форму; оно определилось и, надо отдать Екатерине справедливость, удивительно приблизилось к действительности: Екатерина увидела Наполеона еще прежде, чем он появился; но она не только видела его сама: она указывала на него другим; она подробно описывала его:

«Если Франция выйдет из теперешнего испытания, – эти строки написаны 11 февраля 1794 года, – она будет сильнее, чем когда-либо; она станет послушной и кроткой, как ягненок; но ей необходим человек недюжинный, ловкий, смелый, стоящий выше своих современников, а может быть, и своего века. Родился ли он? Или нет? Придет ли он? Все зависит от этого. Если он появится, то остановит дальнейшее падение, и оно прекратится там, где он появится, во Франции или в другом месте».

К деятелям же революции, предшествовавшим Наполеону, Екатерина относилась с нескрываемым негодованием и сурово осуждала их. Она называла теперь Лафайета не иначе, как «Dadais le Grand» (Болван Великий). К Мирабо она была сперва более милостива. Похвалы, расточаемые «С.-Петербургскими ведомостями» его запоздалой лояльности, указывают на то, что при дворе Екатерины знали о сношениях знаменитого трибуна с русским посольством в Париже и о тех услугах, которых от него там ожидали. Но после его смерти Екатерина высказала о нем свое личное мнение в совершенно противоположном смысле.

«Мирабо, – писала она Гримму, – был колоссальной или чудовищной фигурой только в наше время, потому что во всякое другое от него все бы бежали, его бы ненавидели, засадили в тюрьму, повесили, колесовали и т. д.»

Через три дня она писала опять: «Мне не нравятся почести, которые воздают Мирабо, и я не понимаю, за что они; разве только для того, чтобы поощрить злодейство и всякие пороки. Мирабо заслуживает уважения Содома и Гоморры».

Она разочаровалась также и в Неккере: «Я разделяю чувства М. Ф. (?) к Малэ-Дюпану и этому очень скверному и глупому Неккеру: я их нахожу не только отвратительными, но также и болтливыми и скучными до крайности». К герцогу Орлеанскому она была тоже беспощадна: «Надеюсь, что никогда уже ни один Бурбон не захочет носить имени герцога Орлеанского, вследствие ужаса, внушаемого тем, кто последний носил это имя». Что касается аббата Сиэса, то она разделалась с ним коротко и просто: «Подписываюсь за повешение аббата Сиэса».

Но надо признаться, что и революционеры платили ей той же монетой. Вольней вернул золотую медаль, пожалованную ему когда-то императрицей. Сильвэн Марешаль в своем «Jugement dernier des rois» изобразил самодержицу всероссийскую в грубой драке с папой, который бросает ей тиару прямо в лицо, после чего императрицу со всеми ее сподвижниками поглощает вулкан, открывшийся у ее ног. «Moniteur» тоже не всегда отзывался о ней любезно.

Однако – и это характерно – довольно долгое время Екатерина, хотя и осуждала строго революционное движение, но ничего не предпринимала непосредственно против него ни у себя в России, ни за границей. Она оставалась пассивной и словно не заинтересованной зрительницей событий, быстро сменявшихся одно за другим. Своим поведением она как будто хотела сказать, что эти события не касаются ее лично и что, что бы там ни произошло, ей нечего бояться ни за себя, ни за свое государство. В сущности, она искренно оставалась в этом убеждении до самой своей смерти. Но только ее политические комбинации или, вернее, импровизации встали впоследствии вразрез с этим внутренним убеждением и заставили ее выйти из бездействия. Время, когда это произошло, ясно показывает, какими соображениями при этом руководилась Екатерина: она только что окончила войну с Турцией и Швецией и хотела приступить теперь к захвату Польши, чтобы довершить это главное дело своего царствования. Французская революция могла послужить ей при этом одной из тех удобных «случайностей», которые вместе с «обстоятельствами» и «предположениями» составляли, по мнению Екатерины, всю сущность политики. В разговоре со своим секретарем Храповицким, происходившем 14 декабря 1791 г., она прозрачно указывает ему свои планы на будущее.

– Я себе ломаю голову, чтобы подвинуть Венский и Берлинский дворы в дела французские, – сказала она.

– Они не очень деятельны.

– Нет, Прусский бы пошел, но останавливается Венский. Они меня не понимают. Разве я не права? Есть причины, которые назвать не можно. Я хочу подвинуть их в эти дела, чтобы себе развязать руки. У меня много предприятий неоконченных, и надобно, чтобы они (Пруссия и Австрия) были заняты и мне не мешали.

И Екатерина неожиданно забила в Европе тревогу. До этого времени она удовольствовалась тем, что обнародовала в Париже через своего посла Симолина (в августе 1790 г.) указ, предписывавший всем ее подданным выехать из Франции, чтобы они не осмелились поступить как молодой граф Александр Строганов, вошедший вместе со своим наставником в составе революционного клуба. Но ей не приходило в голову запрещать в России зажигательные брошюры, печатавшиеся на берегах Сены. Россия оставалась единственной страной в Европе со свободным доступом для всех парижских газет. Один из номеров «Moniteur» был, впрочем, конфискован, так как в нем были помещены непристойные отзывы о великом князе Павле и других лицах, близких ко двору, и с этого дня Екатерина выразила желание сама просматривать каждый номер газеты, прежде чем разрешать его к чтению. Вскоре ей пришлось прочесть оскорбления и по собственному адресу: ее называли «северной Мессалиной». – «Это касается только меня одной», заметила она гордо и пропустила этот номер. Она терпела в Петербурге присутствие родного брата Марата, который хотя и осуждал кровожадность этого последнего, но не скрывал собственных республиканских убеждений. Он служил воспитателем в доме графа Салтыкова и, вместе со своим учеником, часто являлся ко двору. Но в 1792 г. ему уже пришлось отказаться от имени Марата и назваться Будри. Все внезапно изменилось при дворе Екатерины. Началась кампания императрицы против революции; вначале Екатерина вела ее исключительно из политических видов, без всякого энтузиазма, но мало-помалу вошла в новую роль и стала играть ее искренно и страстно, вложив в нее все свои мысли, чувства и инстинкты. Она вступила в борьбу с революционным духом не только во Франции, у французов, но и у себя дома, у русских, чем проявляла, искренно говоря, пожалуй, слишком много усердия.

Для Франции – она составила в 1792 году записку о способе восстановить французскую монархию. Екатерина не выказала в ней большой глубины суждений. Ей казалось, что было бы достаточно армии в десять тысяч человек, которая прошла бы страну из конца в конец и утвердила бы короля на престол. Расход на эту армию не превышал бы 500 000 ливров, которые можно было бы занять у Генуи. А Франции, которой возвратили бы ее короля, возместила бы впоследствии эти деньги. Затем для французов, проникнутых революционным духом и находившихся в пределах ее государства, Екатерина изобрела знаменитый указ 3 февраля 1793 года, который, под угрозой немедленного изгнания, принуждал их принести особую присягу: текст этой присяги не сумел бы составить более коварно и инквизиторский суд. Екатерина приняла такие же крутые меры и против собственных подданных. Чтобы предостеречь их от заразы якобинства, она решилась прибегнуть к средству, которое так искренно презирала в первые годы царствования. Узнав, что на пост московского губернатора назначен Прозоровский, Потемкин написал своей августейшей подруге:

«Ваше величество выдвинули из вашего арсенала самую старую пушку, которая будет непременно стрелять в вашу цель, потому что своей собственной не имеет. Только берегитесь, чтобы она не запятнала кровью в потомстве имя вашего величества».

Согласно меткому выражению одного русского писателя, Прозоровский и его сподвижники по Москве и Петербургу, Архаров, Шешковский и Пестель, «как бы явились на свет Божий из заброшенных застенков Преображенского приказа», уже отошедших во тьму преданий. Процесс публициста Новикова, присужденного к пятнадцати годам крепости за распространение издания, в котором сама Екатерина сотрудничала когда-то, положил начало новому режиму, горько оправдавшему опасения Потемкина.

Екатерина дошла до того, что стала преследовать даже французские моды; например, высокие, прикрывающие подбородок галстуки, хотя петербургские денди, с князем Борисом Голицыным во главе, упорно продолжали их носить.

Нам придется еще вернуться к этой эпохе царствования Екатерины. В настоящую минуту мы хотим только выяснить, какие новые идеи дал ей великий политический и общественный переворот конца восемнадцатого столетия. Эти идеи, надо признаться, были ничтожны. Сквозь печальные ошибки и преступные увлечения Екатерина не сумела разглядеть то, что было благородного, высокого и великодушного в движении, которое она стремилась подавить изо всех сил. Но, может быть, всего этого и нельзя было понять одним умом: надо было иметь для этого некоторую возвышенность чувств, которой никогда не было у Екатерины. Стараясь победить вдали французскую революцию, она успела в то же время и у себя на границе задушить на берегах Вислы все, что оставалось от свобод соседнего народа: но, положим, она делала это из политических соображений, и потому воздержимся произносить над нею в этом случае свой приговор. Но зато, когда война с Польшей была уже окончена, она – женщина – не нашла в себе сердечного порыва, или – как великая государыня – достаточной проницательности ума, чтобы оценить доблесть умирающей республики, реабилитировавшую Польшу в глазах потомства, эту отчаянную борьбу побежденных и их героя, воплощавшего в своем образе всю бесполезность последнего сопротивления и трагизм человеческой судьбы. Когда по приказанию Екатерины его, как злоумышленника, привезли в Петербург, она не пожелала даже его видеть. А это был тот человек, которого Мишлэ назвал «последним рыцарем Запада и первым гражданином Восточной Европы», помощи которого искал сам Наполеон, бывший на вершине своей славы, но который, хотя и жил в то время в скромной швейцарской хижине, не поддался блеску Наполеонова имени и не изменил своим идеалам. Екатерина же ограничилась только тем, что выбранила его. «Костюшко (Kostiouchko называла она его по-французски, не научившись даже правильно писать его имя), привезенный сюда, был признан дураком в полном значении этого слова и стоящим несравненно ниже своей деятельности». «Мой бедный дурачок Костюшка» (sic), читаем мы в другом ее письме. Такими словами она выражала свое сочувствие герою, павшему в битве при Мацеиовицах, с разбитым сердцем и тяжелой раной, когда вместе с ним погибал, казалось, весь его свободный и благородный народ.

Говорят, что, достигнув власти, Павел I посетил бывшего диктатора в тюрьме и, склонившись перед ним, просил у него прощения за мать. Если это только легенда, то напрасно сын Екатерины не поступил так. Но во всяком случае он возвратил пленнику свободу. Екатерина же не подумала об этом.

Один немец, занимавший высокий пост в Вене, говорил однажды при нас, что, будучи космополитом, он любит равно все национальности, за исключением лишь одной своей собственной, и делает это потому, что, при всех достоинствах, у немцев есть недостаток, навсегда отталкивающий от них: они не умеют быть великодушны.

В этом смысле и с этой точки зрения – правоту которой мы не станем здесь оспаривать или защищать – Екатерина оставалась немкой. Она любила дарить и умела даже прощать иногда; но ей были совершенно недоступны те чувства, которые слабость, страдание или горе вызывают в благородных сердцах. Да и по складу своего ума она неспособна была понять величие, соединенное с простотой. Ее собственная простота была чисто показной и условной. Выказывая себя обходительной и простой, она и при этом играла известную роль. Она соглашалась спускаться с Олимпа и даже находила в этом удовольствие, но только Олимп со всей его пышностью должен был оставаться невдалеке от нее. Вот почему в 1782 году она отказала себе в чести принять Франклина. «Он мне не нравится», говорила она. Она не понимала его. В 1795 году она не поняла Костюшко.

Сохранился рассказ, что в конце жизни она повторила слова того государя и своего современника, которого искренно и глубоко презирала: мы говорим о Людовике XVI и его знаменитом изречении: «Après moi le déluge». Переделав его на русский лад, Екатерина будто бы сказала: «После меня хоть трава не расти». Может быть, это и было. Но для того, чтобы произнести подобные слова, Екатерина должна была бы отречься от всего, что создало славу и истинное величие ее царствования и что и теперь дает ее имени бессмертие, которое, по словам Дидро, «опьяняло» ее.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ