Екатерина Великая. (Роман императрицы) — страница 5 из 12

ЛИЧНОСТЬ ПРАВИТЕЛЬНИЦЫ

ЧАСТЬ ПЕРВАЯДРУГ ФИЛОСОФОВ

Глава 1Любовь к литературе, искусству, науке

I

Граф Гордт, швед, служивший в прусской армии и взятый в плен русскими, оставил о своем пребывании в Петербурге интересные записки. Первые пять месяцев он провел в тюрьме. Это было в царствование Елизаветы. Вступив на престол, Петр освободил его и пригласил к себе обедать.

– Хорошо ли с вами, по крайней мере, обращались во время вашего заключения? – спросил император. – Не бойтесь, говорите свободно.

– Очень дурно, – ответил швед. – Мне даже не давали книг.

В эту минуту кто-то сказал громко:

– Какое варварство!

Это был голос Екатерины.

В другом месте мы постараемся выяснить, что представляли отношения Екатерины с главными создателями ее популярности в Европе, отношения, о которых говорили много, но которые все-таки малоизвестны. Вольтер и его товарищи по прославлению и по воспеванию «Северной Семирамиды» требуют от нас отдельного труда. Здесь же мы будем говорить об одной Екатерине.

Она любила книги. Она доказала это. Известно, как она купила библиотеку Дидро. Дора воспел великодушие ее поступка в стихах, вошедших в его «Избранные сочинения» и украшенных виньеткой, на которой амуры, закутанные в меха, мчатся куда-то в санях. Дидро просил 15 000 ливров за свое сокровище. Екатерина предложила ему 16 000, но с непременным условием, чтобы великий писатель оставался до конца жизни хранителем проданных книг. Таким образом, не покидая Парижа, Дидро сделался библиотекарем Екатерины в своей собственной библиотеке. Ему назначили за это жалование в 1 000 ливров в год. Это было в 1765 году. Но на следующий год ему денег уже не заплатили. Такова была общая участь лиц, получавших пособия от монархов, и это происходило везде, не только в России. Но когда Екатерина узнала об этом через Бецкого, то просила его написать ее библиотекарю, что она не хочет, чтобы недосмотр чиновников мог принести какой-нибудь ущерб ее библиотеке и что она передаст поэтому Дидро за пятьдесят лет вперед сумму, предназначенную ею для поддержания и пополнения ее книг, и что «по истечении этого срока она отдаст вновь соответствующие распоряжения». К этому письму был приложен чек в 25 000 ливров.

Можно представить себе восторг в лагере энциклопедистов. Впоследствии библиотека Вольтера присоединилась в музее Эрмитажа к книгам Дидро. После смерти фернейского старца Екатерина поручила Гримму купить их у г-жи Дени. Условия были такие: какая-нибудь сумма, по назначению самой императрицы, и статуя Вольтера в одной из зал ее дворца. Г-жа Дени рассчитывала на щедрость Екатерины, столь прославленную ее покойным знаменитым другом, а Екатерина, по словам Гримма, «желала отомстить память величайшего из философов за оскорбления, которые он терпел от своей родины». Родственники Вольтера, особенно его внуки, Миньо и Орнуа, протестовали против этой сделки, которая, по их мнению, оскорбляла их права и права Франции. Г. Орнуа пробовал даже воздействовать на Екатерину дипломатическим путем. Но императрица на своем настояла. Книги Вольтера входят теперь в состав Императорской Публичной библиотеки, которой были уступлены музеем Эрмитажа. Им отведена отдельная зала. Посредине стоит статуя Гудона, копия той, что украшает в Париже фойе «Comédie Française». Здесь собрано всего около 7000 томов; большинство их в переплетах с корешком из красного сафьяна. Нет почти ни одной книги, в которой не было бы собственноручных пометок Вольтера.

Когда входишь в эту залу, то невольно – для этого не надо быть французом – испытываешь то неопределенное чувство, которое вызывают в нас вещи, поставленные не там, где им подобает быть: этим реликвиям и памятнику одного из величайших гениев, прославивших Францию, место, конечно, не здесь…

Но Екатерина обогатила не только этими двумя библиотеками громадную коллекцию книг и рукописей, которую завещала России. Король Станислав Понятовский был, как мы знаем, человек очень образованный. Вступив на престол, он стремился удовлетворить свои вкусы и внушал их и своим согражданам. Столица Польши много выиграла от этого. В ней и прежде была значительная библиотека, основанная в 1745 году двумя выдающимися учеными и доблестными гражданами, братьями Залусскими. Понятовский еще дополнил ее. Но, взяв Варшаву, Екатерина перевезла в Петербург развенчанного короля, а вместе с ним и его библиотеку. Лишив поляков политической свободы, русская императрица решила, по-видимому, что они не нуждаются больше и в книгах.

Так проявляла Екатерина свою любовь к книгам. Но любила ли она также литературу? Этот вопрос может показаться странным. Но он невольно напрашивается, как то будет видно из дальнейшего. Царствование Екатерины совпало со знаменательной эпохой в истории литературного развития России. Предшествующий этой эпохе период – его всецело заполняла громадная фигура Ломоносова – резко отличался от нее. При Елизавете и несколько лет спустя русская литература жадно воспринимала и перерабатывала иностранные элементы; европейская культура входила в дверь или, вернее, бесформенную брешь, прорубленную топором Петра Великого. Но это вызвало неизбежную реакцию в национальном смысле, вступившую в борьбу с западным влиянием. Русский народный гений, загнанный и угнетенный, требовал восстановления своих прав: он стал с открытой враждой относиться к господству иностранной литературы и науки. Главными деятелями этой освободительной кампании против чужеземного ига были поэт Державин и публицист-сатирик и мыслитель Новиков. Но какое участие приняла в ней Екатерина? Мы уже знаем, что она сделала с Новиковым: она сломала его перо и жизнь; пятнадцать лет заключения в крепости были ее последней наградой за его труды. С Державиным она поступила еще хуже: она сделала из него чиновника и придворного льстеца.

Почему это произошло, объяснить нетрудно. У Екатерины был ум, специально и исключительно одаренный для политики и для управления людьми. Принцесса ничтожного немецкого двора, она четырнадцати лет приехала в Россию с твердым намерением стать когда-нибудь всесильной владычицей этой необъятной страны и стала добросовестно готовиться к этой роли, не имевшей ничего общего – судя по тем примерам, которые она имела перед глазами, – с ролью литературного мецената. Поэтому все ее идеи, как и все ее вкусы, были всецело подчинены этому представлению о будущей власти и тем правам и обязанностям, которые с этой властью соединены. Она оценила в Вольтере, когда его слава и сочинения дошли до нее, не очарование его стиля – была ли она даже способна понимать, что такое стиль? – но то подтверждение, которое она находила в его прозе, прекрасной или некрасивой, как и в его стихах, звучных ли и проникнутых чувством, или сухих и немузыкальных, безразлично, – своей политической программе, уже смутно слагавшейся у нее в уме. Гармония и даже область чувств – вне несложных отношений семьи и любовных увлечений – были для нее чужды. Было, правда, время в начале ее царствования, когда под влиянием прочитанных ею книг, но главным образом под влиянием ее друга нескольких лет, княгини Дашковой, она хотела принять участие в литературном и научном движении, глухо зарождавшемся вокруг нее. Она даже отдалась ему с обычной ей страстью и стала писательницей и публицистом. Но мы знаем горестное банкротство ее либеральных идей. Та же участь постигла и ее артистические вкусы. Влечение ее к изящным искусствам погибло тогда, как и все ее прежние идеалы: даже былое поклонение Вольтеру не уцелело среди них.

Но вернемся пока к ее вкусам. Если выделить Вольтера, то французская литература, долгое время единственная, с которой она была хорошо знакома, далеко не привлекала ее в общем. Она относилась к ней очень разборчиво, предпочитая другим творения Лесажа, Мольера и великого Корнеля. Прежде чем узнать и полюбить Вольтера, она находила удовольствие в чтении Рабле и даже Скаррона. Но они вскоре опротивели ей, и впоследствии она даже как будто стыдилась того, что познакомилась с ними. Что касается Расина, то она совершенно не понимала его. Он был для нее слишком литературен. Его творчество – искусство для искусства, а это было понятие, непостижимое для Екатерины. Когда она, в свою очередь, стала писать комедии и драмы, то вовсе не думала об их художественной красоте: она занималась в них критикой, сатирой и, конечно, политикой, но только не литературой: она, нападала на предрассудки, на пороки, которые замечала в нравах своих подданных, на идеи, даже на людей, не пришедшихся ей по вкусу, на мартинистов и, при случае, как мы это видели, и на шведского короля. Ее литературные произведения служили или целям полицейским, или ее военному могуществу. Риторики у нее не существовало; она заменяла ее логикой и своим авторитетом самодержицы, управляющей сорока миллионами людей. Впрочем, среди трагедий Расина была одна, которая ей нравилась, в виде исключения: это «Митридат». Почему – легко догадаться.

Но боевым инстинктам Екатерины и ее склонности к морализированию приходилось постоянно сталкиваться со средой, в которой она жила. В этом отношении очень характерен ее случай с Седеном. Седен понравился ей безыскусственной веселостью и легкой игривостью своих куплетов, особенно выигрывавших под музыку Филидора. У этого ученика Монтескье и Вольтера была большая склонность к оперетке. В 1779 году Екатерина решила использовать для своих целей талант плодовитого и остроумного драматурга. Она предложила ему сочинить для театра Эрмитажа комедию вроде ее собственных сатирических произведений. Гримм и Дидро уговорили Седена согласиться. Он прислал Екатерине комедию «Бесполезное испытание». – «Скажите ему, – написала Екатерина сейчас же Гримму, – что если он напишет, вместо одной, двух или трех, сто пьес, то я все их прочту с жадностью. Вы знаете, что после патриарха я никого так не люблю, как Седена». Но Бецкий, читавший его пьесу императрице вслух, отнесся к автору гораздо сдержаннее. Он дал понять Екатерине, что «эта комедия, представленная при дворе, произвела бы тягостное впечатление на присутствующих и что главное лицо играет в ней неблаговидную роль». Екатерина стала было возражать на эти робкие заявления; она хотела поставить пьесу на сцене, «хотя бы для того, чтобы показать, что она ей больше нравится, чем „Раймонд“. Но Бецкий не сдавался: он находил это второе „испытание“ не только бесполезным, но опасным, и в конце концов Екатерина согласилась с ним. Она велела сказать Седену, что находит его комедию „хорошей, очень хорошей“, заплатила ему за труды 12 000 ливров, но объяснила, что не может разрешить к представлению этот chef d’oeuvre „из осторожности“. „Бесполезное испытание“ не удостоилось даже чести быть напечатанным. Мы не знаем, сохранилось ли оно в рукописном виде.

А несколько лет спустя, когда на сцене появился новый полемист, уже другого, несравненно более крупного калибра, нежели Седен, и общество, сначала удивленное и растерявшееся, встретило громом рукоплесканий его комедию, в первые минуты вызвавшую чуть было не скандал, Екатерина сама стала на сторону тех, кто находил это произведение оскорбительным, грубым и опасным:

«Что касается комедий, то, если я буду писать их, – говорила она в своем письме к Гримму, – „Женитьба Фигаро“ не будет служить мне образцом, потому что, после чтения Jonathan Wilde le Grand, я никогда не чувствовала себя в такой дурной компании, как на этой знаменитой свадьбе. Вероятно, для того, чтобы подражать комедиям древних, они вернули театр к подобным вкусам, которые можно было считать очистившимися с тех пор. Выражения Мольера бывали вольны и происходили от столь же естественной, как и пылкой, веселости, но его мысль никогда не была порочной, тогда как в этой распространенной пьесе все двусмысленности совершенно негодны, и это продолжается три часа с половиной. Кроме того, это ряд интриг, где все придумано, и нет ни искры естественности. Я при чтении не разу не улыбнулась».

Но действительно ли дурной тон и скабрезность так коробили Екатерину в произведении Бомарше? Можно думать, что она говорила это не совсем искренно, судя по ее собственному рассказу о том неловком положении, в которое она раз попала благодаря своим литературным оценкам. В течение 1778 года ей чрезвычайно понравилась комедия Вейдмана, неизвестного немецкого автора, под заглавием «Die Schöne Wienerin» (Прекрасная Венка). «Три дня подряд, – писала Екатерина Гримму, – я советовала всем пойти ее посмотреть. В конце концов, обедая за круглым столом и не зная, о чем говорить, я сказала Борману, моему дворецкому: – Как вам нравится „Die Schöne Wienerin?“ Видели ли вы ее? – Да, aber Gott weiss, das ist zu grob (да, но, Боже мой, до чего это грубо). – Я хотела бы, чтобы у моего дворецкого был такой же тонкий вкус для кушаний, как и для театральных представлений», – прибавила задетая за живое императрица.

С другой стороны, «Женитьба Фигаро» как раз опровергала обычные упреки Екатерины французскому театру того времени в том, чтобы он, за исключением комедий Седена, нагонял на нее сон, «потому что он холоден, как лед, и манерен до погибели. Нету в нем ни нерва, ни соли». Но если она не любила спать в театре, то не любила там и плакать. По ее приказанию на сцене Эрмитажа изменили развязку «Танкреда», так как Екатерина находила ее слишком мрачной: она не любила «бойни». Танкред в новой редакции до падения занавеса оставался жив и здоров и даже женился на Аменаиде. Но ведь и в этом отношении Бомарше должен был бы, по-видимому, удовлетворить ее? Поэтому мы думаем, что не отсутствие «нерва» и «соли», а, напротив, слишком острый и едкий язычок Фигаро оскорблял ее. Она начинала понимать, как опасны некоторые опыты и как полезна порой осторожность. Вскоре над всей французской литературой ею был произнесен строгий приговор, почти равносильный проклятию. В 1787 году, беседуя с принцем де Линь, она, положим, по-прежнему хвалилась тем, что считает себя «une Gauloise du Nord», но уже прибавляла при этом: «Я знаю только старый французский язык и ничего не понимаю в новом. Я хотела поучиться у ваших ученых господ и сделала опыт: я выписала нескольких сюда; писала другим; но они наскучили мне и не поняли меня, за исключением моего доброго друга Вольтера».

Она признавала теперь только Вольтера, который «произвел ее на свет», как она говорила, и «многому научил ее, забавляя», и еще Корнеля, «всегда возвышавшего ей душу». Об остальных, по ее мнению, не стоило и упоминать. К этому же времени относится первое знакомство Екатерины с немецкой литературой, которая, несмотря на происхождение бывшей ученицы Herr Вагнера, была для нее чем-то чуждым и варварским, – да, варварским, как ни странно такое определение по отношению к духовной родине Лессинга, Шиллера и Гёте, в особенности если сравнивать ее с новой родиной ех-принцессы Цербстской. Но экс-принцесса Цербстская не знала и так и не узнала до своей смерти ни Лессинга, ни Шиллера, ни Гете. Эти великие современники ее славы остались для нее неведомыми, хотя она и познакомилась с литературным движением, во главе которого они стояли: по-видимому, она не подозревала о самом их существовании. Это произошло потому, что она и тут интересовалась, в сущности, не литературой: выражаясь французской поговоркой, она искала только «воду для своей мельницы», в которой перемалывала по-своему и идеи и людей, когда то нужно было для ее честолюбия. Но благодаря этому ей удавалось делать в немецкой литературе интересные открытия. В 1781 году она напала на героико-комическую поэму Морица Тюммеля «Wilhelmine», вышедшую в 1764 году и переведенную на несколько языков; вся Европа читала ее с любопытством. Это памфлет. В то же время Екатерина читала и роман Николаи, которому подражал Тристан Шанди, «Leben und Meinungen des Magisters Sebaldus Nothanker». Это сатира. Если я найду много немецких книг в таком роде, – писала она по поводу этого романа, – то брошу французские (les plantanes français du temps présent, выражалась она образно по-французски) и составлю себе немецкую библиотеку, не в укор будь сказано его величеству прусскому королю и унижению, в котором он держит немецкую литературу». Она признавала, впрочем, что это Вольтер научил немцев писать. Но Николаи стал с тех пор ее любимым автором. «Энциклопедию» заменила «Allgemeine deutsche Bibliothek».

«Ей-ей, если это не сокровище гения, разума и иронии и всего, что увеселяет ум и рассудок, то я ничего не понимаю, – говорила Екатерина. – Эта германская литература оставляет всех далеко позади себя и идет вперед гигантскими шагами». Немецкие фразы, которыми она и прежде пересыпала свою переписку с Гриммом, теперь встречались в ее письмах все чаще. В июле 1782 года она советовала ему прочесть сатирический роман – опять сатиру! – Виланда («Geschichte der Abderiten»). Кажется, этот роман был единственным произведением знаменитого поэта, на которое она обратила внимание. Да и то она заметила его не сразу, потому что книга Виланда появилась в 1773 году. «Die armen Leute», – говорила она по-немецки (мы знаем, кого она так называла), – не могут указать у себя ни на одну книгу, которая бы равнялась этой, с тех пор как мой учитель умер».

Вот каковы были ее познания и суждения в области литературы. Она читала, впрочем, очень много, но никогда не заботилась о том, чтобы подчинить свое чтение определенному порядку или системе. Выбор книг был у нее обыкновенно чисто случаен. Она читала Корнеля и Шекспира, Мольера и Гиббона, Сервантеса и Дидро, аббата Галиани и Неккера, Монтескье и Палласа, Лагарпа после Пиндара и английские сказки, Локмана после Плутарха. Но неужели все ее воззрения на литературу так и не имели никакой цены? Нет, этого нельзя сказать. В них было одно большое достоинство, которое, как мы уже говорили, составляло сущность ума Екатерины: свойственный ей здравый смысл. И этот здравый смысл порою делал чудеса. В 1779 году, после смерти Вольтера, она настаивала на том, чтобы творения «ее учителя» были изданы в хронологическом порядке, «по мере того как они выходили из его головы». По этому поводу у нее разыгралась острая ссора с Гриммом. Екатерина допускала даже необходимость расчленять отдельные произведения, если только они были написаны не сразу, а частями, «чтобы все появлялось из-под печатного станка, как из-под его пера. Иначе никто ничего не поймет». Таким образом, она чуть ли не на целый век опередила свою эпоху, так как этот взгляд на издание полных собраний сочинений стал преобладать в области литературной критики лишь за последние годы.

Но заниматься критикой было не ее делом: она прежде всего должна была управлять Россией, а России того времени нечего было и думать о том, чтобы вести за собой Европу по пути умственного и художественного прогресса; Россия могла только идти вслед за Западом, и то на громадном расстоянии, стараясь по возможности догнать его, однако не подражая ему рабски, хотя и, вдохновляясь созданными им образцами, развивать свой национальный литературный гений. Что же сделала Екатерина, чтобы облегчить эту задачу, как то приказывал ей ее долг, и как она мечтала о том в те светлые дни, когда приняла титул «Северной Семирамиды» и когда Вольтер говорил, что солнце, освещающее мир идей, перешло с Запада на Север? Мы думаем, что для монарха лучший способ покровительствовать литературе – дать ей произрастать в мире и не вмешиваясь в ее дела. Но Екатерина думала иначе. В этой области, как и во всех остальных, она стремилась проявить свою личную инициативу и неограниченную власть. Напрасно она говорила, что у нее республиканская душа; свободная республика печати превратилась у нее в монархию, управляемую ее деспотической волей. Но создала ли она хоть одну литературную силу или славу, содействовала ли успеху какой-нибудь книги, которая могла бы идти в уровень с творениями писателей, так справедливо украсивших царствование Елизаветы? Нет. Рядом с Ломоносовым и Сумароковым, прославившимися еще в предыдущее царствование, ей некого было поставить. Екатерина только приняла это литературное наследство прошлого и сейчас же заставила его служить своим личным интересам, не имевшим ничего общего с целями искусства и литературы. Ломоносов, уже сильно постаревший, был для нее вывеской, а Сумароков – его подражания французскому театру она зло высмеивала – объектом для нападок. Пожалуй, у Державина был дар великого поэта, но она этого не подозревала и так обращалась с ним, что он сам перестал это подозревать. «Фелица», поэма, доставившая ему литературную известность, не что иное, как написанный по заказу памфлет, наполовину панегирический, наполовину сатирический. Панегирик относился, разумеется, к императрице; сатира – к некоторым из придворных, самолюбие которых Екатерина находила нужным пощекотать и которым она немедленно разослала экземпляры поэмы, подчеркнув в ней относящиеся до них места. К концу ее царствования Державин был уже просто шутом в передних фаворита Платона Зубова. Серьезными соперниками Ломоносова, боровшимися с иностранным влиянием, которому подчинялся и Сумароков, и Херасков, автор «Россиады», и Богданович, воспроизведший в своей «Душеньке» надоевшие всем до приторности эпизоды любви Психеи, можно назвать Княжнина, Фонвизина, Лунина, давших народному театру несколько интересных пьес. Княжнин написал «Хвастуна», комедию, оставшуюся классической в русской литературе; в «Вадиме Новгородском» он сделал первый опыт исторической драмы, взяв ее сюжет всецело из первоисточников народных преданий. Фонвизин, этот российский Мольер, осмеял в «Бригадире» образование московских Триссотенов, почерпнутое из чтения французских романов; в «Недоросле» – воспитателей аристократической молодежи, которых за большие деньги выписывали из-за границы. Но этот национальный театр оставался для Екатерины чуждым. Она никогда его не посещала и только за последние годы – по случайной ли прихоти или из политических видов – заинтересовалась постановкой русских исторических хроник.

В общем же она так мало покровительствовала литературе, и национальной и всякой другой, что сотрудники «Собеседника», периодического издания, основанного княгиней Дашковой, не решались подписывать своих статей, хотя сама императрица работала вместе с ними в этом журнале. И они были правы, потому что помнили судьбу князя Белосельского, написавшего изящное «Послание французам» и получившего от Вольтера лестный ответ, что лавры, «брошенные князем соотечественникам фернейского философа, возвращаются к автору»: он призван Екатериной в Петербург и разжалован – Белосельский служил посланником в Турине – за то только, что был умен, что доказывал в своих депешах, и писал красивые стихи. Княжнин тоже испытал на себе, что значит писать русские исторические драмы. Его «Вадим Новгородский» был конфискован по приказанию императрицы и чуть было не сожжен рукой палача.

Академия, основанная в 1783 году по образцу французской и по внушению княгини Дашковой, – единственный памятник, которым русская литература обязана государыне, давшей России так много во всех других отношениях. Этой академии было поручено выработать правила правописания, грамматики и просодии русского языка и поощрять изучение истории. Работа ее началась, разумеется, с составления словаря, и в этом труде сама Екатерина приняла участие.

II

«Трагедия ей не нравится, комедия для нее скучна, она не любит музыки, стол ее лишен всякой изысканности; игрой она занимается только для вида; в садах она любит одни розы; она увлекается только строительством и управлением своего двора, потому что ее любовь царствовать над людьми и играть роль в мире – не любовь, а страсть».

Так нарисовал в 1773 году французский поверенный в делах Дюран портрет Екатерины Великой. Он судил верно, особенно в том, что касалось искусства. Был ли это недостаток знаний у необыкновенной императрицы, или недостаток природных способностей? Вероятно, и то и другое. Она сама это сознавала. В 1767 году, когда Фальконе представил ей эскиз статуи Петра Великого, она наотрез отказалась высказать о памятнике свое мнение: она ничего не понимала в скульптуре и отослала художника к суду его собственной совести и потомства. Но Фальконе продолжал настаивать:

– Мое потомство – ваше величество. До другого мне нет дела.

– Нет! – возразила Екатерина. – Как вы можете полагаться на мою оценку? Я не умею даже рисовать! Может быть, это первая хорошая статуя, которую я вижу в жизни? Последний школьник понимает в вашем искусстве больше меня.

Когда дело шло об искусстве, она вообще часто ссылалась, и в разговоре и в письмах, на свое незнание и неумение судить, что шло вразрез с ее самостоятельным умом и нравом.

Она держала у себя оперу, актеров для которой набирала по всей Европе, платила громадное жалованье звездам – а их требовательность и в те времена не знала границ, – но признавалась, что лично ей они не доставляют удовольствия. – «В музыке, – писала она, – я не подвинулась вперед сравнительно с прежним. Из звуков я различаю только лай девяти собак, которые поочередно имеют честь помещаться в моей комнате и из которых я каждую издали узнаю по голосу; а что касается музыки Галлупи, Паизиелло, то я ее слушаю и удивляюсь звукам, которые они сочетают вместе, но я ее не понимаю».

Впрочем, некоторые комические оперы Паизиелло очень нравились ей. Она любила этот жанр. «Пульмония» привела ее в восторг, и она даже запомнила несколько мотивов, которые и напевала, когда встречалась с маэстро.

Но иногда ее деспотические инстинкты проявлялись даже в этой области, бывшей, по собственному ее признанию, ей чуждой; и тогда, словно чудом, она становилась изобретательной, и вдохновение ее не было лишено некоторого очарования.

Взгляните на эти строки, написанные ею в годы ее первых побед над Турцией:

«Так как вы говорите мне о празднествах мира, то послушайте, что я вам скажу, и не верьте ни слову из того, что газеты рассказывают вам смешного. У нас составили прежде проект, походивший на все празднества; храм Януса, храм Вакха, храм диавола и его бабки и аллегории, невыносимые и глупые, потому что они были слишком грандиозны; все это были гениальные затеи, но в них не было здравого смысла. Рассердившись на все эти прекрасные и великие проекты, которые мне не нравились, я призвала в одно прекрасное утро Баженова, моего архитектора, и сказала ему: „Друг мой, в трех верстах от города есть луг; представьте себе, что этот луг – Черное море; что из города к нему ведут две дороги; так пусть одна из этих дорог будет Танаисом, а другая – Борисфеном: в устье первого вы построите банкетную, залу, которую назовете Азовом; в устье другого – театр, который назовете Кинбурном; вы начертите песком и Крымский полуостров; поместите в нем Керчь и Еникале в виде бальных зал; налево от Танаиса устроите буфеты с вином и мясом для народа; напротив Крыма будет иллюминация, представляющая радость обеих империй по поводу восстановления мира; из-за Дуная вы пустите фейерверк, а на площадь, которая должна изображать Черное море, расставите и рассеете лодки и иллюминованные корабли. И у вас получится празднество без воображения, но, может быть, такое же прекрасное, как многие другие, и зато гораздо более естественное“.

В этом плане праздника действительно много непосредственности, и непосредственности прелестной, но в нем тоже много и политики, как и во всем, о чем думала или что делала Екатерина. Все ее стремления в области литературы и искусства вели туда. Она собирала в Эрмитаже большие художественные коллекции, но говорила откровенно, что делает это не из любви к тем прекрасным произведениям искусства, что наполняли у нее ряд галерей и кабинетов, специально выстроенных для них. Можно наслаждаться только тем, что понимаешь, а красота картин и статуй была чужда Екатерине. Но она знала, что великим государям подобает иметь такие вещи у себя во дворцах. Все ее знаменитые предшественники, все монархи, славе которых она завидовала или которой добивалась, с Людовиком XIV во главе, покровительствовали искусству. Но, говоря о своих приобретениях, особенно частых в первую половину царствования, когда она выполняла заданную себе программу царственного великолепия, она сказала раз фразу, которая могла бы быть злой эпиграммой на нее, если бы не она сама ее произнесла: «Это не любовь к искусству, – говорила она, – это жадность. Я не любительница, я только жадна (je suis glouton)». В 1768 году она купила в Дрездене за 180 000 рублей знаменитую галерею графа Брюля, бывшего министра польского короля. В 1772 году она приобрела в Париже коллекцию Кроза. Дидро писал Фальконе по этому поводу: «Ах, мой друг Фальконе, как все у нас переменилось! Мы продаем наши картины и статуи во время мира, а Екатерина покупает их во время войны. Науки, искусства, вкус, мудрость поднялись к Северу, а варварство со своей свитой опускается к Югу. Я только что покончил важное дело: это приобретение коллекции Кроза, увеличенной его потомками и известной теперь под именем галереи барона Тьера. Здесь есть вещи Рафаэля, Гвиди, Пуссена, Ван-Дейка, Снейдерса, Карло Лотти, Рембрандта, Вувермана, Теньера и т. д., в числе около тысячи ста полотен. Они стоят Ее Императорскому Величеству 460 000 ливров. Но эти деньги не составляют и половины их настоящей цены».

Обычное ее счастье и тут благоприятствовало Екатерине. Три месяца спустя только пятьдесят картин тех же мастеров были оценены в Париже в 440 000 ливров на распродаже галереи герцога Шуазёля. Сама Екатерина тоже купила тогда две картины Ванлоо через г-жу Жоффрен: «Испанский разговор» и «Испанское чтение» за 30 000 ливров. Правда, она сделала это, может быть, для того, чтобы угодить влиятельной француженке, выигравшей на этом торге в свою пользу две трети суммы. В 1771 году Екатерину постигло несчастье с купленной ею в Голландии коллекцией Браамкампа за 60 000 талеров: она погибла у берегов Финляндии вместе с судном, на котором ее везли. Но Екатерина жалела при этом, кажется, больше о деньгах, заплаченных за картины, нежели о них самих. Зато ей удалось купить все камеи герцога Орлеанского. Через Дидро и Гримма она делала французским художникам постоянные заказы: Шарден и Берне посылали ей свои пейзажи, Гудон – «Диану», которой отказали в чести быть помещенной в Лувре, так как нашли ее слишком раздетой; в Вене для нее писали плафон для большой лестницы Царскосельского дворца; живописец по эмали Майльи работал над художественным письменным прибором для Георгиевской залы; он требовал за него 36 000 ливров и долго не хотел выдавать работу. Чтобы принудить его к этому, пришлось прибегнуть к вмешательству дипломатии. В 1778 году Гунтербергер и Рейфенштейн делали для Екатерины в Риме копии с ватиканских фресок Рафаэля: она отвела в Эрмитаже галерею с ложами подходящей для них величины, и так как они были написаны на полотне, то не пропали при перестройке дворца. Они находятся там и сейчас. В 1790 году, посылая Гримму свой портрет «в меховой шапке», она писала ему: «Вот вам еще кое-что, чтоб поместить в ваш музей; а мой, в Эрмитаже, состоит теперь из картин и лож Рафаэля, из 38 000 книг, четырех комнат, наполненных книгами и эстампами, из 10 000 камей, около 10 000 гравюр и из кабинета естественной истории, расположенного в двух больших залах. Все это соединено с прелестным театром, в котором все видно и слышно чудесно и где удобно сидеть и нет сквозняков. Мой маленький приют таков, что, чтобы обойти его кругом из моей комнаты, надо сделать три тысячи шагов. Там я гуляю, но среди вещей, которые люблю и которыми наслаждаюсь, и эти зимние прогулки и поддерживают мое здоровье и бодрость».

Этот музей был создан исключительно ею. Чтобы наполнить Эрмитаж, ей приходилось бороться с большими трудностями, потому что, как ни легко она творила деньги, все-таки могущество ее в этом отношении было бесконечно только в пределах ее собственного государства, а за границей русские ассигнации много теряли в цене. Поэтому в 1781 году ей пришлось приостановить свои покупки. Она писала тогда Гримму: «Повторяю вам вновь мое решение не покупать больше чего бы то ни было, ни картины, ничего; мне больше ничего не нужно, и поэтому я отказываюсь от Корреджио „божественного“. Но это была клятва „жадной“, равносильная зароку пленницы! С этой минуты в душе Екатерины поднялась жестокая борьба между ее любовью к коллекционерству, превратившейся у нее в сильную страсть, и сознанию того, что надо быть экономной. И в большинстве случаев первая побеждала второе. Письмо к Гримму, которое мы приводили выше, было помечено Екатериной 29-м марта, а уже 14 апреля мы читаем в письме императрицы к ее другу и комиссионеру следующие строки: „Если господин „божественный“ (Рейфенштейн) пришлет нам сюда, прямо в Петербург, несколько прекрасных-распрекрасных античных камей в один, два или три цвета, вполне хорошо гравированных и сохранившихся, то мы были бы бесконечно обязаны тем, кто бы их нам доставил. Это не называется покупать, но как быть?“ 23 апреля Екатерина писала опять: „Постойте, что бы вы ни говорили, как бы ни бранились, мне нужны два экземпляра раскрашенных эстампов по списку, который я вам сейчас сделаю… потому что мы жадны ко всему, что похоже на это, и настолько жадны, что нет больше приличного дома в Петербурге, где не было бы чего-нибудь, имеющего хотя бы далекое отношение к ложам, Предвечному Отцу и ко всему тому длинному списку, который я вам только что составила“.

«Господь мой, могу сказать, что добрые намерения Твоей помазанницы очень нетверды!» заметил на это лукаво Гримм в своем ответе. Он, впрочем, прекрасно знал, что вызвало этот новый приступ «жадности» в Екатерине. Коллективное «мы» было употреблено ею в письме не только в виде шутливого оборота речи. «Жадных», о которых она говорила, было в то время действительно двое. Фаворита Корсакова, неотесанного и грубого, сменил в конце 1780 года красавец Ланской, человек утонченного воспитания и вкусов. Ланской страстно любил камеи и эстампы. Засыпая новыми поручениями Гримма в июле 1781 года, Екатерина объясняла ему, что все эти покупки делаются не для нее, «а для жадных людей, ставших жадными оттого, что они часто со мною бывают». Деньги платила, положим, она, или, вернее, Россия. В 1784 году она было опять пришла к решению ничего не покупать больше, потому что стала бедна как церковная мышь. Но Ланской послал тогда от себя Гримму 50 000 ливров «на покупку картинной галереи» и обещал прислать вскоре еще большую сумму. Так дело шло довольно долго. Правда, в том же 1784 году всякие покупки вдруг резко прекратились на время: Екатерина не хотела видеть камей, ни всего напоминавшего их. Ланской умер, а вместе с ним умерла и любовь императрицы к вещам, в которых она, смело в том признаваясь, не понимала толку. Но с апреля 1786 года все вернулось к прежнему порядку. Екатерина просила опять Гримма приобрести для нее, и как можно скорее, знаменитую в то время коллекцию камней барона Бретейля. Что же случилось? А то, что место Ланского занял Мамонов, унаследовавший вместе с новым положением и художественные вкусы покойного фаворита. И только в 1794 году этой перемежающейся лихорадке был положен решительный конец. «Я не куплю больше ничего, – писала Екатерина 13 января. – Я хочу расплатиться с долгами и копить деньги; поэтому отказывайтесь от всех предложений, которые вам будут делать». В это время в сердце Екатерины царил уже Платон Зубов, любивший из гравированных вещей только золотые червонцы с изображением своей августейшей подруги.

Но Екатерина не только собирала коллекции; она занималась также и строительством, и можно сказать, что занималась им по преимуществу. Притом она строила исключительно для своего удовольствия, как на это указывал в 1773 году и Дюран. Мы помним, как судил принц де Линь о познаниях императрицы в области архитектуры. Но если у нее не было ни вкуса, ни чувства пропорции, то было много увлечения. Художественное чутье она заменяла пылкостью, качество – количеством. «Знайте, – писала она в 1779 году, – что строительная страсть сильнее в нас, чем когда бы то ни было, и ни одно землетрясение не разрушало столько зданий, сколько мы их возводим». Она прибавляла при этом меланхолическое размышление на немецком языке: «Строительная горячка – дьявольская вещь; она поглощает деньги, и чем больше строишь, тем больше хочешь строить; это болезнь, как пьянство».

Около этого времени она выписала из Рима двух архитекторов, Джиакомо Тромбара и Джеронимо Кваренги. Она объясняла Гримму, почему ее выбор остановился именно на них: «Я хотела иметь двух итальянцев, так как у нас есть французы, которые знают слишком много и строят дома уродливые и внутри и снаружи, потому что слишком много знают». Опять ее высокомерное презрение к знанию и ее склонность к импровизации! Впрочем, это не мешало ей часто обращаться и к ученому Клериссо, который посылал ей планы дворцов в римском вкусе. Перроне составил для нее проект моста через Неву; Буржуа – план маяка для Балтийского моря. В 1765 году она заказала Вассэ залу для аудиенций в 130 футов длины и 62 ширины.

Но при всем том покровительствовала ли она вообще художникам, все равно, были ли они архитекторами, живописцами или скульпторами? Фальконе лучше было бы не спрашивать об этом, когда он вернулся из Петербурга: ответ его был бы слишком горек. Мы расскажем в другом месте, чем было его пребывание в столице России, этом городе Петра Великого и Екатерины, обязанном ему своим лучшим украшением. Мы постараемся тогда выяснить, как сложились первоначально и во что превратились впоследствии его отношения к государыне, бывшие сперва со стороны Екатерины более чем любезными и кончившиеся хуже чем равнодушием. Скажем здесь, что, лишенная совершенно чувства прекрасного, Екатерина не была способна понимать и душу артиста. Фальконе понравился ей в первую минуту самобытным и немного парадоксальным складом ума и главным образом причудливостью своего нрава; но вскоре он надоел ей и кончилось тем, что он стал ее раздражать. Он был слишком художник, на ее взгляд. А она несколько своеобразно рисовала себе роль тех людей талант, которых призывала для украшения своей столицы. Она наивно говорила в одном из своих писем к Гримму: Si il signor marchese del Grimmo volio mi fare (вместо vuol farmi) удовольствие, он будет так добр написать божественному Рейфенштейну найти для меня двух хороших архитекторов, итальянцев по происхождению и искусных по профессии, которых наняли бы на службу к ее Величеству русской императрице; по контракту на столько-то лет и отправили бы из Рима в Петербург, как пакет инструментов». Они и были для нее именно инструментами, которые употребляют, пока они годны, и выбрасывают в окно, когда они иступятся, или когда найдутся лучшие или более удобные под рукою. Так она поступила и с Фальконе. Но вернемся к ее письму к Гримму. Она продолжает: «Пусть он (Рейфенштейн) выберет людей честных и рассудительных, не таких сумасбродов, как Фальконе, и которые ходили бы по земле, а не по воздуху».

Она не хотела, чтоб они парили в вышине. «Микеланджело, – сказал справедливо один французский историк, – не остался бы и трех недель при дворе Екатерины».

И, чтобы остаться при этом дворе в течение двенадцати лет, надо было иметь незаурядную силу воли Фальконе и его искреннюю страсть к начатому им делу, в которое он вложил всю душу. Но зато, когда он уехал из Петербурга, он был разбитым человеком… Если не считать Фальконе, Екатерину окружали только посредственности из иностранных художников: Бромптон, английский живописец, ученик Менгса, Кениг, немецкий скульптор, пользовались ее милостями. Бромптон писал аллегории, восхищавшие императрицу, потому что это были аллегории политические. «Он сделал портреты двух моих внуков, и это прелестная картина: старший забавляется тем, что хочет разрубить Гордиев узел, а другой – дерзко надел себе на плечи знамя Константина». Кениг удачно вылепил бюст Потемкина. Г-жа Виже-Лебрён, приехавшая в Петербург в 1795 году, имея за собой уже европейское имя, была везде встречена с большим почетом; но Екатерина обошлась с ней холодно. Императрица находила ее общество неприятным, а картины настолько слабыми, что «только тупой человек мог бы писать таким образом», – говорила она.

А русские художники – как она относилась к ним? Искала ли она среди них самородков, поощряла ли их таланты, ценила ли их? Произвести подсчет русским знаменитостям в этой области за время царствования Екатерины нетрудно. Это был, прежде всего, Скородумов, гравер, изучавший свое искусство во Франции; в 1782 году она выписала его к себе на службу из Парижа. Один путешественник – иностранец (Фортиа де Пиль) нашел его несколько лет спустя в пустой мастерской за полировкой медной доски для жалкого рисунка, заказанного ему по случаю какого-то торжества. Скородумов объяснил итальянцу, что в Петербурге не было подмастерья, способного заменить его в этой черной работе, и очень удивлялся, что нашелся человек, который интересуется его делом: он уже примирился со своим приниженным положением. Затем скульптор Шубин, которого тот же путешественник застал в узкой студии, без моделей, без учеников и почти без заказов: он работал над бюстом какого-то адмирала, обещавшего заплатить ему за труды 100 руб., тогда как одного мрамора должно было пойти на бюст рублей на восемьдесят. Наконец, художник Лосенко. Вот что говорил о нем Фальконе:

«Этот бедный, честный юноша, униженный, голодный, мечтавший поселиться где-нибудь вне Петербурга, приходил ко мне поговорить о своих несчастьях; потом он отдался пьянству с отчаяния и был далек от того, чтобы подозревать, что ждет его после смерти: на его надгробном памятнике написано, что он был великим человеком!»

Екатерине был нужен великий художник, чтобы дополнить ее славу, и она получила его дешевой ценой. Когда Лосенко умер, она охотно присоединила его апофеоз к своему величию. Но она не сделала ничего, чтобы дать ему возможность жить. Все ее заботы об искусстве сводились в сущности к чисто показной стороне. И с этой точки зрения «божественный» Рейфенштейн, имя которого было известно всей Европе, стоил в ее глазах, конечно, дороже, нежели безвестный Лосенко, хотя оба они были только хорошими копировальщиками, а не творцами. В общем, национальное искусство обязано Екатерине только несколькими моделями Эрмитажа, послужившими для изучения и подражания русским художникам. Но, кроме этих моделей, она не дала ему ничего: даже куска хлеба.

III

Екатерина любила выдавать себя за покровительницу наук и ученых. В 1785 года она повторила с Палласом свой великодушный поступок по отношению к Дидро. Когда она предложила ему купить его коллекцию по естественной истории, он спросил за нее 15 000 рублей, чтоб дать их в приданое своей дочери. Но Екатерина ответила ему, что насколько он сведущ в естественной истории, настолько, мало понимает в делах, и заплатила 21 000 рублей, предоставляя ему пользоваться коллекцией до конца жизни. Но была ли то вина императрицы, что среди ученых, с которыми ей приходилось иметь дело, мы встречаем только иностранные имена: Эйлера, Палласа, Бемера, Шторха, Крафта, Миллера, Бакмейстера, Георги, Клингера? Мы должны признать, что ни в обязанностях, ни во власти великой государыни было создать из ничего местную науку и ученых, русских по происхождению и воспитанию. Она выписала раз из Германии для кадетского корпуса четырех профессоров: математики, естествознания, философии и литературы. Но когда эти господа приехали в Россию, то искренне поразились, узнав, что их будущие ученики не умеют даже читать ни на одном языке! Но зато странно, что пребывание в Петербурге всех этих ученых, германские имена которых мы только что перечислили, не принесло России решительно никакой пользы, хотя на родине они сумели заслужить себе известность своими трудами. За исключением знаменитых путешествий Палласа, исторических изысканий трудолюбивого Миллера и некоторых работ по естественным наукам, эта группа ученых, собранная за большие деньги, чтобы светить маяком в черной ночи русского невежества, не дала даже ни одной книги, которая украсила бы царствование Екатерины. Впрочем, может быть, Екатерина хотела, чтобы они играли роль не маяка, а другую? «Она любила науки, – было сказано про нее, – лишь поскольку они казались ей годными, чтобы распространять ее славу: она хотела держать их в руке, как глухой фонарь, и пользоваться их лучами, направляя их лишь туда, куда ей было угодно». Это верно: топографические и статистические труды изящного Шторха могли бы иметь большую ценность, если бы были напечатаны в той полноте, как он их писал. А в том виде, как его Картина Петербурга была завещана потомству, она стоит портрета Екатерины, исправленного Лампи по указаниям императрицы. Изображения Георги богаты, главным образом, ненужными подробностями. Граф Ангальт составил в том же духе описание кадетского корпуса, директором которого состоял: в этой книге можно найти подробнейший перечень лестниц, окон, дверей и печей заведения на радость любому трубочисту. Клингер, чтобы избежать компромиссов, оскорбительных его совести ученого, должен был печатать в Германии то, что было написано им в России. Так же впоследствии поступал и Коцебу. Екатерина оказывала покровительство только официальной науке; другой она не допускала в пределах своего государства. Рядом с каждой проблемой философии, истории и даже географии она ставила вопрос государственного порядка и за спиной всякого ученого – полицейского агента. А от такой стерилизованной науки и нельзя было ждать ничего, кроме напыщенной лести и высокопарных нелепостей.

В этом отношении тоже видна резкая разница между первыми годами царствования Екатерины, по которым пробегал освежающий поток ее либеральных идей, и последовавшим за ними печальным временем реакции. 1767 год был выдающимся в умственной жизни «ученицы Вольтера» по тому острому любопытству, с которым она следила за всем, что страстно увлекало тогда Европу в области знания и мысли. Вместе со всеми Екатерина интересовалась прохождением Венеры перед Солнцем: оно ожидалось астрономами в 1769 г., и везде для его наблюдения делались большие приготовления. Екатерина выразила желание, чтобы и ее академия приняла участие в изучении этого феномена и представила ей о том доклад. Около того же времени она хотела привлечь из Берлина в Петербург знаменитого Галлера, перекинув ему из Германии в Россию золотой мост. Но великий физик отнесся к этому приглашению с недоверием. Беккария, которого Екатерина тоже соблазняла приехать в Россию, предлагая ему, «что он пожелает, тысячу червонцев и больше» для путешествия и выгодные «условия» по приезде, последовав примеру немецкого ученого. Можно только представить себе, какую роль пришлось бы ему играть в Петербурге после неудачи, постигшей законодательные начинания Екатерины, в которых он, сам того не подозревая, принимал такое видное участие.

Но была одна отрасль науки, которая действительно процветала в царствование Екатерины и при этом благодаря личной инициативе государыни. В одном из «Сборников Императорского Русского Исторического общества», которому мы обязаны опубликованием таких ценных документов, член его Бычков по праву сказал, что изучению русской истории было положено начало при великой императрице. Под ее покровительством была исполнена громадная работа по историческим исследованиям и экзегетике. Обнародованные в большом числе старинные летописи позволили Шлёцеру исполнить свой полный глубокой эрудиции труд. Были изданы рукописи, остававшиеся прежде неизвестными, например, единственный экземпляр «Слова о полку Игореве», открытый Мусиным-Пушкиным. По желанию императрицы, Штриттер изучал византийских писателей, и его изыскания послужили материалом для замечательных работ Болтина, которые можно назвать первым трудом по исторической критике, появившимся в России; впрочем, сама Екатерина положила им начало, написав свои «Записки касательно Российской истории» и «Антидот». На основании архива Петра I, впервые разработанного князем Щербатовым, этим последним была написана «История Российская», а Голиковым – двенадцать томов «Деяний Петра Великого». Замешанный в каком-то политическом процессе и помилованный в день открытия памятника работы Фальконе, Голиков выразил этим свою благодарность.

Без сомнения, русская история, в том виде, как ее писали Щербатов и Голиков у подножия императорского трона, невольно бросавшего свою тень на их труды, напоминала только очень отдаленно храм истины. Да и в истории Петра Великого, написанной самим Вольтером по материалам, «приготовленным» для него по приказанию Екатерины, старому Миллеру было нетрудно найти предлог к насмешкам. «Этому немцу, – ответил на них фернейский старец, – я желаю побольше ума и поменьше согласных букв». Но этой выходкой он доказал только, как трудно французу, хотя бы и самому остроумному на свете, но имеющему за собой только ум, бороться с немцем, вооруженным знанием. Но какова бы ни была научная ценность этих исторических трудов, за ними было то неоспоримое достоинство, что они первые проложили путь, по которому современная Россия ушла теперь так далеко вперед. Журнал, издававшийся Новиковым под покровительством Екатерины и скромно озаглавленный «Повествователь Древностей Российских», превратился впоследствии в «Древнюю Российскую Вивлиофику», в которой были собраны самые драгоценные памятники русской старины. И еще при жизни Екатерины появился уже более самостоятельный историк России, Татищев.

Сама Екатерина всегда отрекалась, как мы это знаем, от всяких исторических знаний. «Что касается меня, – писала она Гримму, – то как только дело коснется какой-нибудь науки, я закутываюсь в мой плащ несведущей и молчу. Я нахожу это для нас, монархов, чрезвычайно удобным». Однако она иногда распахивала этот плащ, и даже чаще, нежели то было бы желательно для ее репутации. В период 1783–1785 гг. она с особенною страстью отдавалась изысканиям, за которые берутся обыкновенно ученые с громадной специальной подготовкой. А после смерти Ланского в 1784 году она ушла в них вся с головой: она искала в них утешения в своем горе. Дело шло о составлении словаря сравнительного языкознания. Этот труд привлекал ее еще в то время, когда она была великой княгиней и под ее покровительством пастор английской фактории в Петербурге Дюмареск издал «Comparative Vocabulary of the Eastern Languages». В 1785 году она вступила по этому поводу в переписку с Циммерманом, просила сотрудничества Палласа и Арндта. Она делала извлечения из филологического труда Кура де Жибелена, вышедшего с 1776 по 1781 год в восьми больших томах. Ухватившись за его идею, что все наречия должны были произойти от одного источника, она стремилась найти ей подтверждение, несмотря ни на какие препятствия, встречавшиеся на ее пути. Гримму, которому она обыкновенно первому сообщала об этих своих лингвистических подвигах, приходилось, вероятно, переживать минуты, когда его преклонение перед гением его государыни, как он называл Екатерину, подвергалось жестокому испытанию. Основным наречием, породившим все производные, был, по мнению Екатерины, разумеется, русский, или «славянский», язык. Другого бы она не согласилась признать. И, черпая материал из самых разнообразных источников, заставляя всех волей-неволей помогать себе в этой работе, и берлинского писателя и книгоиздателя Николаи, и Лафайета, и аббата Галиани, и графа Кирилла Разумовского, которому она поручала наводить справки у его крепостных, и своего посла в Константинополе, обращавшегося от ее имени к патриархам антиохийскому и иерусалимскому с просьбой перевести двести восемьдесят шесть русских слов на абиссинский и эфиопский языки – она делала положительно необыкновенные открытия. Вот образчики их:

«Я собрала множество сведений о древних славянах и вскоре буду иметь возможность доказать, что они дали названия большинству рек, гор, долин, округов и областей во Франции, Испании, Шотландии и других местах».

А несколько недель спустя она писала:

«Говорю это вам одному, потому что это недостаточно исследовано: дело в том, что салийцы салического закона, Хильперик I, Хлодвиг и весь род Меровингов, были славяне, как и вандальские короли Испании. Их выдают их имена, а также их поступки».

Например, имя Людвиг, по ее толкованию, состояло из двух славянских корней: люд от люди и двиг от двигать. «Это имя как бы значит – управлять людьми, приводить их в движение».

«Не удивляйтесь же теперь, – прибавляла Екатерина, – что короли Франции приносят присягу на славянском Евангелии при своем короновании в Реймсе.[6] Хильперик I был свергнут с престола, потому что хотел, чтобы галлы, которые получили от римлян латинскую азбуку, прибавили к ней три греко-славянские буквы, а именно Th или ч, X, она произносится как шер (cher-sic), и ψ, произносящаяся как пси… Не показывайте этих заметок ни Байльи, ни Бюффону, это не для них, хотя они первые указали на существование народа, которого, может быть, и не собирались открывать».

Остальные изыскания Екатерины были достойны этих. И хотя она сомневалась в том, что Бюффон сумеет оценить ее научные находки, но еще в 1781 году послала ему золотые медали и роскошные меха в благодарность за его теорию, по которой он старался установить в своих «Эпохах природы», что искусства появились впервые в Сибири, на берегах Иртыша. Отметим, что, получив эти подарки от императрицы, знаменитый ученый не пытался доказать ей, что с ее точки зрения вовсе не заслуживает их.[7] Екатерина писала ему при этом:

«Медали, выбитые из металла, добываемого в этих областях, могут когда-нибудь послужить доказательством того, упали ли искусства там, где они зародились».

Бюффон же, заметив на этих медалях изображение императрицы, ответил на это:

«Моим первым движением после того, как я пришел в себя от удивления и восхищения, было прикоснуться губами к прекрасному и благородному изображению самого великого лица в мире… Затем, обратив внимание на великолепие этого дара, я подумал, что это скорей подарок государя государю, но что если это подарок гения гению, то и тогда я стою гораздо ниже этой божественной головы, достойной управлять всем миром».

Удивляться ли после этого, что «божественная голова», перед которой так раболепно преклонялся один из величайших ученых Европы, невольно могла вскружиться в опьяняющей атмосфере этого фимиама. Оптимизм Екатерины по отношению к своему народу и всему, касающемуся его, тоже отрывал ее, в свою очередь, от холодной действительности, увлекая в мир галлюцинаций и мечтаний. Ее «Записки касательно Российской истории», печатавшиеся в «Собеседнике», почти безумны по смелости. Она изобретала в них «финляндских королей», никогда не существовавших на свете, женила их на не менее фантастических новгородских княжнах, все это покрывала именем Рюрика и приходила в восторг, что ей удалось так ясно установить происхождение древней Руси.

Но эта этнологическая и филологическая горячка оказалась быстротечной, как и все увлечения Екатерины. В Императорской Публичной библиотеке хранится целая коллекция рукописей Екатерины, в которых она завещала потомству плод своих работ в этой отрасли науки. Но в один прекрасный день она призвала Палласа и поручила ему продолжение своего словаря. Ей самой надоело заниматься все одним и тем же. К концу царствования ее научный пыл все остывал и наконец совсем потух. Она разочаровалась в философии и философах. Они рисовались ей в виде академиков, спокойно и скромно рассуждающих об очень интересных предметах, делающих порой даже открытия и устанавливающих принципы, но никогда не выходящих из области теории: и вдруг она увидела, что они опасные революционеры, которые хотят применить к жизни то, что открыли, и перевернуть весь мир. Она сперва огорчилась, потом встревожилась и наконец искренно рассердилась. В 1795 году, обратив внимание на то, что Вольно-Экономическое общество в Петербурге получает от нее 4000 рублей в год на свои издания – она находила их «одни глупее других», – Екатерина вышла из себя, назвала председателя и членов его «мошенниками» и прекратила субсидию. И в то же время на содержание стола одной из племянниц Потемкина она выдавала ежегодно что-то около 100 000 рублей!

Последние два года жизни Екатерина увлекалась работой, в которой, как и в ее запоздалой любви к немецкой литературе, сказалось ее германское происхождение. Она задалась широкой задачей установить «систематические классификации». Один день она в течение нескольких часов занималась разрядами обстоятельств, на следующий категориями средств. Ей очень нравилась эта работа. Она постоянно обдумывала новые ее главы. Ей случалось, – как она говорила, – составлять их даже во сне. Правда, может быть, ей было это нетрудно делать, так как еще с 1765 года она числилась доктором и магистром свободных искусств виттенбергского университета, нашедшего, что ему недостает ее для его славы, как недоставало Мольера для славы Французской академии. Но, к счастью для своей памяти, Екатерина имела за собой не только это ученое звание перед судом потомства.

Глава 2Екатерина как писательница: драматург, романист, баснописец, публицист, поэт

I

Перечисляя любимые занятия Екатерины, Дюран, несомненно, сделал один важный пропуск. Он забыл сказать, что Екатерина страстно любила писать. Мы думаем даже, что ничто другое не доставляло ей такого удовольствия. Писать – служило ей не только развлечением, но было для нее потребностью почти физической. Самая возможность держать в руке перо, которое через минуту свободно загуляет по чистому листу бумаги, вызывала в ней чувство не только духовного, но словно чувственного наслаждения. Она писала как-то Гримму, что при виде нового пера у нее начинают «чесаться руки». Поэтому она никогда не диктовала. «Я не умею диктовать», говорила она. Все, что она писала, было написано ею собственноручно, а чего только она ни писала? Не говоря об ее очень деятельной политической корреспонденции и частной переписке, достигавшей, благодаря громадным «плакатам», аккуратно посылавшимся ею Гримму, совершенно необычных размеров; не считая обязательного для нее подписывания массы казенных бумаг – она нередко покрывала их сплошь своими пометками, – не считая драматических и других произведений, она еще очень часто писала для себя, для собственного удовольствия, без всякого определенного повода и цели, если не считать той потребности унять «зуд в пальцах», о которой мы говорили выше. Она делала из старинных летописей выписки, относившиеся к житию преподобного Сергия, хотя вряд ли сильно интересовалась подробностями его жизни; переписывала тексты на древнеславянском церковном языке, который ей было вовсе не обязательно знать, несмотря на ее положение православной царицы. Она не могла прочесть книгу, чтоб не исписать ее поля своим крупным, размашистым почерком. Она составляла программы празднеств и концертов. Подобно тому государственному деятелю современной истории, который мог думать только тогда, когда говорил, она, по-видимому, тоже не умела мыслить иначе, как с пером в руках. И как тот пьянел от своих слов, так она опьянялась чернилами. Мысли начинали тесниться в ее голове и постепенно улетали из области реального в мир фантазий. Екатерина сама сознавала это. Она писала Гримму:

«Я собиралась было сказать вам, что буду писать вам как только захочу и сколько мне вздумается, когда вспомнила, что я – здесь, а вы – в Париже. Я вам советую диктовать, потому что мне сто раз давали этот совет: счастлив тот, кто может следовать ему; что касается меня, то мне кажется невозможным говорить всякий вздор пером другого человека… Если бы я сказала другому то, что выходит из-под моего собственного пера, он часто отказывался бы писать то, что я ему бы говорила».

Но когда она успевала писать все это? Мы знаем, что для того чтоб беседовать по душам и вволю со своим любимым конфидентом Гриммом, она вставала в шесть часов утра. Но, даже принимая в расчет эту трудолюбивую привычку, вопрос остается для нас неясным. 7 мая 1767 года, во время путешествия императрицы по России ее застигла на Волге «страшная» буря. И она воспользовалась остановкой в пути, чтобы написать длинное письмо Мармонтелю, незадолго перед тем приславшему ей своего «Велизария». Положительно удивляемся, как она умудрялась найти время для писем. Не надо забывать при этом, что мыслить и писать было для нее одно и то же, а заранее обдумывать письма она была совершенно неспособна, и поэтому в важных случаях ей приходилось иногда переписывать их по несколько раз. Сохранились, например, два черновика ее ответа Берлинской академии, избравшей ее в 1768 году почетным членом. Случалось, что она не ограничивалась и двумя черновиками, так как не любила помарок. Если какое-нибудь выражение или фраза в ее письме не нравились ей, она бросала весь лист – она писала обыкновенно на золотообрезных листах очень большого формата – и начинала снова.

Как же писала Екатерина? Что представлял ее стиль, ее литературный талант? Аббат Мори находил, например, что ее письма к Вольтеру стоят в художественном отношении выше, нежели ответы самого философа. Допустим, что эта оценка справедлива: но здесь приходится принимать в соображение побочные обстоятельства. Известен ответ Жорж Занд одному блестящему собеседнику, который, встретив ее где-то в гостиной, слишком откровенно выдал перед ней свое разочарование.

– Вы приходите сюда работать, – ответила она ему, – я прихожу отдыхать.

А переписка с Екатериной была для Вольтера даже меньше, чем отдыхом, и наверное он не стремился в ней блеснуть. Для Екатерины же ее письма к «учителю» были средством подтвердить ту репутацию всемирного гения, которую фернейский патриарх и ее другие друзья с Запада хотели создать ей. Через голову Вольтера она обращалась к суду всей Европы. Но и это еще не все. Возникает вопрос: сама ли Екатерина писала эти письма? Его поднимали в печати не раз и приходили к разноречивым заключениям. Но вот что говорит по этому поводу один тонкий знаток дела:

«Из всех писем Екатерины II, составляющих ее переписку с Вольтером, я уверен, нет ни одного, написанного этой государыней. Только тот, кто никогда не видел других ее сочинений, может подумать, что эти письма принадлежат ей. Екатерина владела французским языком не вполне свободно; она говорила на нем неправильно, – хотя в живом разговоре эти ошибки должны были быть менее заметны, нежели на бумаге, – если судить по собственноручным письмам императрицы, которые мне приходилось читать. Ошибки правописания, грамматики, неверные выражения – все это в них можно найти: в них нет только того остроумия, глубины мысли и прекрасного стиля, которыми мы так восхищаемся в письмах к Вольтеру, приписываемых Екатерине II. Это особенно бросилось мне в глаза, когда я читал инструкции, данные русской императрицей графу д’Артуа (впоследствии Карлу X), когда он приезжал в Петербург, и написанные ею лично. Екатерина указывала в них, как затушить в самом зародыше революцию, только что вспыхнувшую во Франции. Сущность этих наставлений была так же нелепа, как и грубо выражена. О неправильности стиля я уже и не говорю».

Но кто же при дворе Екатерины мог заменить ее в этой переписке, обратившей на себя внимание всего мира? Ответить на это нетрудно: это был, по-видимому, Андрей Шувалов, автор знаменитой «Épître à Ninon», которую в свое время приписывали самому Вольтеру; Шувалов был учеником, корреспондентом и другом фернейского философа и в совершенстве усвоил форму и дух французского языка. Екатерина не могла бы сделать лучшего выбора. Впоследствии она также прибегала к помощи Храповицкого для своих писем на русском языке. И во всяком случае можно с уверенностью сказать, что ее послания к Вольтеру были написаны ею не самостоятельно. Чтобы судить об ее стиле, остроумии, а также о тех познаниях, которые сохранились в ее памяти от уроков mademoiselle Кардель, надо обратиться к другой ее переписке – ее письмам к Гримму. Их она писала, безусловно, сама. Она вылилась в них вся, со своим правописанием, грамматикой и синтаксисом, с обычным ей складом мыслей, ее оборотами речи, манерой понимать, ценить и чувствовать вещи, с ее умом, характером, темпераментом, одним словом, со всей ее сущностью. Эту переписку сравнивали с письмами г-жи Севинье. Но мы думаем, что это сходство слишком лестно для писаний Екатерины. Один русский писатель провел недавно несравненно более правильную параллель между ее письмами и образцом, которым она, по всей вероятности, не только могла, но должна была вдохновляться. Ее переписка с Гриммом удивительно похожа на письма ее матери к Пуйльи, опубликованные недавно Бильбасовым.

Но хорошо ли знала Екатерина французский язык? Те неправильности, которые так часто встречаются в ее письмах, придавая произвольно то неточный, то извращенный смысл ее словам, не могут иметь в этом вопросе решающего значения. Они объясняются обычной Екатерине манерой писать и ее глубоким пренебрежением к форме. Она никогда не заботилась о том, чтобы слова верно выражали ее мысль и красиво сочетались между собой. Даже явные несообразности не пугали ее. Она писала, что «elle a un mal de tête qui ne se mouche pas du pied», или «cinquième roue au carrosse ne saurait rien gâter à l'omelette». Находили, что образность ее речи напоминает порой Монтеня и, в подтверждение этого, указывали на ее фразу в письме к Гримму: «Ма visière à la minute passe comme une fusée et s’enfuit dans l’avenir, quelquefois ne voyant qu’un trait caractéristique». Но из тех трех языков, на которых Екатерина постоянно говорила, французский был ей, безусловно, ближе других.

Она владела им свободно, пожалуй, не находя нужным считаться с правилами синтаксиса и грамматики, выдумывая новые обороты речи и собственного изобретения слова. Она говорила: girouetterie, toupillage, pancarter, souffre-douleurien. Говоря о новом издании сочинений ее «учителя», вышедшем под редакцией Бомарше, она называла его «du Voltaire figaroisé». В одном из ее писем к графу Кейзерлингу от 25 сентября 1762 года есть такая фраза: «Я пишу вам по-французски, но если это вас стесняет, буду писать впредь на таком же скверном немецком языке, на котором имею обыкновение говорить». Ее немецкий язык, по мнению одного современного критика, напоминал язык «Frau Rath», матери Гёте, с теми же устаревшими выражениями, грамматическими ошибками и частыми вульгаризмами, в которых чувствовалось все-таки (это утверждает Гиллебранд) очень верное понимание духа языка. Сама же Екатерина любила хвалиться, хоть и не очень убедительно, знанием другого языка, того, который ее научил любить Вольтер: «Заметьте, – писала она по-французски кн. Черкасской, – что хотя я пишу (quoique j’écrie вместо écris) хуже вас, но зато лучше соблюдаю правописание» (ortographie вместо ortographe). Можно догадываться, что же представляло в таком случае правописание кн. Черкасской. Во второй половине царствования Екатерина стала пренебрегать французским и немецким языками в пользу русского. Она находила, что все, что она пишет, выходит у нее очень нескладным, если оно напечатано на каком-нибудь другом языке, а не по-русски. Но еще в 1768 году ее русский диалект был далеко не чист: в нем встречались на каждом шагу грубо русифицированные французские выражения, вроде тех, которыми пестрит слог современных немецких писателей, и особенно публицистов.

На каком бы языке она ни писала – по-французски ли, по-немецки, или по-русски, – в ее стиле был всегда один недостаток: неправильность, отрывистость, шероховатость, – и одно достоинство: ясность. Впрочем, последнее относится лишь к тому, что Екатерина писала лично или под руководством Андрея Шувалова и Храповицкого. Но когда она составляла свои письма и бумаги сообща с сановниками, на совет, то получалась в большинстве случаев полная неразбериха.

«В ее стиле, – писал принц де Линь, – больше ясности, нежели легкости; ее серьезные труды глубоки, но ей недостает оттенков, очарования мелких подробностей и колоритности». В данном вопросе принц де Линь был, бесспорно, компетентным судьей; но он, вероятно очень бы изумился – когда имеешь дело с женщинами, даже менее одаренными, чем Екатерина, надо быть, впрочем, всегда готовым к подобным сюрпризам, – если бы прочел такой отрывок из письма Екатерины к Гримму (Екатерина находилась в то время в подмосковном селе Коломенском и сидела возле окна, собираясь писать своему «souffre douleur»):

«Но как тут писать? Том Андерсон требует, чтобы я его накрыла; он сидит против меня в кресле; моя правая рука и его левая лапа опираются на раскрытое окно, которое можно было бы принять за церковные двери, если бы оно не находилось в третьем этаже. Из этого окна сэр Андерсон любуется Москвой-рекой, извивающейся змеей и делающей на наших глазах до двадцати поворотов; он беспокоится, лает: он видит судно, которое поднимается по реке; нет, нет, кроме судна, он видит еще десятка два лошадей; они переходят реку вплавь, чтобы попастись на зеленых, устланных цветами лугах, которые составляют противоположный берег реки и тянутся до холма, покрытого свежевспаханными полями, принадлежащими трем деревням, тоже заметным вдали. Налево стоит маленький монастырь, выстроенный из кирпича и окруженный рощей, а дальше идут повороты реки и дачи, и тянутся до столицы, виднеющейся на горизонте. Справа взорам г. Тома Андерсена открываются холмы, поросшие густым лесом, между которым видны колокольни, каменные церкви и снег в расселинах холмов. Г. Андерсон, по-видимому, устал любоваться таким прекрасным видом, потому что вот он закутывается в свое одеяло и собирается спать…»

В письмах Екатерины встречаются также нередко меткие выражения, образно и ярко передающие ее мысль. Отвечая в 1778 году отказом на предложение упавшего духом Потемкина эвакуировать Крым, она писала: «Когда кто сидит на коне, тогда сойдет ли с оного, чтобы держаться за хвост?» Но зато в ее переписке, особенно с Гриммом, есть обороты речи, где откровенность и свобода ее мысли и языка доходят порой до распущенности и становятся почти грубыми. Екатерина не только пересыпала свой неправильный французский язык немецкими или итальянскими словами и фразами, но часто писала на чисто бульварном жаргоне. Она ставила «sti-là» вместо «celui-là», «ma» вместо «mais». Возможно, что она и говорила так. Некоторая тривиальность была ей не чужда. Мы не рискнем воспроизвести здесь те пикантные замечания – впрочем, «пикантны» ли они? – которые вырывались у нее в минуты шутливого настроения, и уверены, что прибаутки, оживлявшие ее эпистолярный стиль, показались бы читателю очень плоскими и, пожалуй, пошлыми.

Правда, Екатерина писала так только в своей интимной переписке, как частное лицо. Но посмотрим, как она писала, обращаясь не к друзьям, а к широкой публике.

II

Мы говорили уже о научных трудах Екатерины. Из них был напечатан только один: «Антидот», или «Examen du mauvais livre intitulé: Voyage en Sibérie». Это опровержение на слишком откровенное сочинение о России Шаппа д’Отроша. Ученый аббат, член Парижской Академии Наук, приехал в Россию в 1761 году по приглашению Петербургской Академии для наблюдения за прохождением Венеры перед Солнцем, которое ожидалось в этом году (следующее должно было произойти через 8 лет, в 1769 г.). В то время царствовала еще Елизавета. Она встретила путешественника очень милостиво и подарила ему 1000 рублей на дорожные расходы; но не в ее власти было смягчить грустное впечатление, которое произвела на него Сибирь. К своим астрономическим наблюдениям он прибавил еще и другие: о природе, нравах и законах страны, по которой проезжал, и издал свой труд в Париже в 1768 году в трех томах in quarto с рисунками и географическими картами. Эта книга вызвала в России такое же острое негодование, как «Russie» маркиза Кюстина в 1839 году, и Екатерина решила ответить сейчас же на оскорбление, нанесенное русскому национальному чувству. Она начала с того, что поручила своей Академии найти и указать астрономические ошибки, которые этот негодный человек, говоривший так дурно о России и управлении ею, не мог не сделать в своем сочинении. Она поставила этим петербургских ученых в жестокое затруднение. Видя, что от них нечего ждать, Екатерина обозвала академиков глупцами, не стесняясь высказывала это вслух, и сама взялась за перо, чтобы как следует отделать аббата. Но, раз начав писать, она уже не могла остановиться. Ею были исписаны целые горы больших золотообрезных листов. Астрономию Шаппа государыня, конечно, оставила в стороне, она нападала на то, что касалось ее ближе: на политическую, статистическую и историческую часть его труда. Как смел, например, написать Шапп, что Сибирь лишена растительности! Чтобы доказать противное, Екатерина сейчас же послала Вольтеру орехи сибирских кедров. Она была твердо убеждена, что сочинение Шаппа инспирировано герцогом Шуазёлем, чтобы унизить лично ее и ее государство. Поэтому ей очень хотелось, чтобы какой-нибудь французский писатель отразил это нападение министра. Но, к ее печали, ни Фальконе, ни Дидро не могли подыскать никого подходящего для этой роли. Одна княгиня Дашкова предложила Екатерине свои услуги. И их совместные размышления были занесены на бумагу бойким пером императрицы. Но в таком виде опровержение грозило принять еще более объемистые размеры, нежели само сочинение, глупость и низость коего она стремилась доказать. Две первые части его были в роскошном издании; было обещано продолжение – конца нельзя было еще так скоро предвидеть. Но, по обыкновению, работа вскоре наскучила Екатерине. Турецкая война и Пугачевский бунт обратили ее мысли в другую сторону. В 1773 году она известила свою приятельницу г-жу Бельке, что продолжение «Антидота» не выйдет, потому что автор его убит турками. И вопрос о Шаппе д’Отроше и его книге никогда уже не поднимался больше. Екатерина, впрочем, никогда не признавалась в том, что этот «убитый» автор – она сама. Ее сочинение долго приписывалось поэтому различным лицам и, между прочим, графу Пушкину, который, по свидетельству Сабатье де Кабра, не подозревал даже о самом существовании аббата Шаппа и еще меньше о его книгах. Оригинал «Антидота» утрачен. Та рукопись, что хранится в Петербурге, в государственном архиве, написана рукою статс-секретаря Г. В. Козицкого. Но зато в бумагах Екатерины удалось найти несколько автографических отрывков «Антидота», которые не оставляют сомнений насчет их августейшего автора. Что же касается ценности этого произведения, то по этому поводу никогда не возникало серьезных споров: это просто неудачный пасквиль. Репутация Шаппа не могла от него пострадать в глазах потомства. В его книге встречаются, правда, несколько смелые заключения и даже совершенно вымышленные факты, но в ней также много неоспоримой правды. А между тем Екатерина стремилась опровергнуть именно эту правду. Но во всяком случае она выказала при этом очень большую горячность.

Тьебо говорит в своих «Воспоминаниях» о другом научном труде императрицы. Его принес ему во время его пребывания в Берлине какой-то русский – имени его он не называет – и просил напечатать «en breloque» в числе пятидесяти экземпляров в самой глубокой тайне. Это была «История римских императоров». Вот подробности, которые дает Тьебо об этой книге. «Все содержание ее сводилось к тому, чтобы сказать нам почти в одной фразе: что тот-то был убит тем-то, а этот убил, в свою очередь, того-то, и т. д. И этот перечень убийств, совершённых для того, чтобы занять императорский трон, превратился… в произведение самое удивительное, оригинальное и смелое, как и самое короткое, какое только можно себе представить». Больше он ничего не говорит об этом сочинении Екатерины, и мы о нем тоже ничего не знаем.

III

Екатерина пробовала свое перо во всех литературных жанрах. Но больше всего она писала для театра.

«Вы меня спрашиваете, почему я пишу столько комедий. Отвечу вам, как г. Пенсэ,[8] по трем причинам: primo, это меня забавляет; secundo, я хотела бы поднять русский театр, который, за недостатком новых пьес, был несколько заброшен, и tertio, потому, что следовало щелкнуть по носу духовидцев, которые начинали его задирать. «Обманщик» и «Обольщенный» имели необыкновенный успех… Что забавнее всего, это то, что на первом представлении вызывали автора, который… сохранил полное инкогнито, несмотря на свой громадный успех. Каждая из этих пьес дала в Москве антрепренеру по 10 000 рублей за три представления».

Как видно, не только простые смертные драматурги рисуют себе прием, который им оказывает публика, в слишком привлекательном виде – от этой маленькой слабости не спасает иногда и царский венец.

В «Обманщике» и «Обольщенном» Екатерина хотела выставить Калиостро и одураченных им русских. Вообще большая часть ее пьес представляла комические или сатирические произведения на философские, социальные и религиозные темы. Она в них смело нападала на идеи, вкусы, нравы и даже на отдельных людей, которые ей не нравились или мешали ей. Эти комедии – лучшее из всего, что было написано ею. Но понимания и чувства театра в Екатерине не было вовсе. Ее комедии, как и драмы, лишены драматического элемента в прямом значении этого слова: в них нет ни умения вести интригу или производить нужный эффект, нет ни одного типа – вообще никакого творчества; но зато в них попадаются иногда меткие замечания; видно глубокое знание местных обычаев и нравов, есть остроумие, юмор, большая наблюдательность. Идейное их направление – в духе философии Вольтера, несколько смягченной, впрочем, для русских в отношении к религиозному чувству, нападать на которое было бы совершенно немыслимо в той среде, где жила Екатерина. Предметом ее нападок служило, главным образом, мистическое направление, начинавшее проникать в верхние слои русского общества, – вследствие природных склонностей славянской души оно находило здесь очень благодарную почву. Особенно доставалось от Екатерины франкмасонам и мартинистам. В одной из пьес она сравнивала масонов с сибирскими шаманами, которых старалась изобразить в смешном и отталкивающем виде, обвиняя их в том, что они корыстно вымогают деньги от своих недалеких и слишком доверчивых приверженцев. Эта тема повторяется в трех ее комедиях: в «Шамане Сибирском», написанном на основании одной из статей Энциклопедии (Теософ), затем в «Обманщике» и «Обольщенном». Но Екатерина нападала и на другие заблуждения и пороки: в ее комедии «О время!» (переведенной на французский язык под заглавием «О temps! ô moeurs!») одно из действующих лиц, г-жа Ханжахина, собирается положить перед образом пятьдесят земных поклонов, когда в ее комнату входит крестьянин и, поклонившись ей в ноги, молча подает ей какую-то бумагу. Ханжахина в негодовании: как он смел нарушить ее молитвенное настроение! – «Поди ты, сатана, вон! – кричит она ему. – О неосмысленная тварь! О демонское наваждение!..» Она смотрит на бумагу и видит, что это просьба о разрешении жениться: без согласия своей помещицы крепостной не смел вступить в брак. И с такой ничтожной просьбой он имел дерзость помешать ей молиться! Г-жа Ханжахина хочет возвратиться к своим поклонам, но в сердцах сбивается со счету. Она рыдает тогда класть их сызнова, но зато приказывает высечь мужика, посланного ей самим сатаною, и «положить женитьбу ту ему на спине». И, конечно, пока она жива, он у нее не получит позволения жениться.

Эта сцена делает честь уму и сердцу Екатерины; в ней много истинного комизма. Но существует предположение, что и этот юмор, и те благородные и возвышенные идеи, которыми были проникнуты ее комедии, принадлежат не ей. Сравнивая их с тем, что было написано ею до комедии «О время!» и после нее, например, с тяжеловесною сатирой «Всякая всячина», некоторые критики пришли к убеждению, что невероятно, чтоб Екатерина могла писать в одно время так хорошо, в смысле и формы и содержания, а в другое – так слабо. По-видимому, у нее был анонимный сотрудник для комедий: и именно Новиков. Период драматической деятельности императрицы, действительно, совпал со временем ее сближения с этим выдающимся человеком, когда она стала работать в его журналах. Идеи ее комедий безусловно принадлежали Новикову. Но принадлежала ли ему также и их талантливая разработка? Ответить на это трудно. Достоверно только то, что до своей дружбы с Новиковым (возникшей между ними как раз в то время, когда она закрыла его периодическое издание «Трутень») Екатерина не писала комедий. И она перестала их писать после своей ссоры со знаменитым публицистом. Правда, она еще продолжала работать для сцены, но уже в другом роде и со значительно меньшим успехом. Длинные исторические хроники, которые она писала в последние годы царствования, интересны только с точки зрения идей, выраженных в них; но это отнюдь не драматические произведения. Это скорее исторические или политические диссертации, написанные на тему о том, какое громадное значение имеют на земле цари, господствующие над людьми. Эти цари – так, как их понимала Екатерина, – пользуются всевозможным могуществом и всяческой властью, вплоть до права менять по своему желанию идеи, обычаи и даже нравы своих подданных. Они своего рода философы – даже когда их зовут Рюриком или Олегом – и парят на недосягаемой высоте над бессмысленной массой народа. Народ же, в представлении Екатерины, являлся сборищем детей, хотя и не злых, но наивных, глупых и непокорных и требующих поэтому, чтоб их вели за собой твердой рукой. Впрочем, Екатерина с искренним доброжелательством изображала в своих драмах эти низшие существа. Она интересовалась их манерой жить, говорить, их верованиями, поэзией; охотно рисовала их живописные деревенские сценки, пляски, песни. С другой стороны, избранники, призванные управлять толпой, выходили в описании императрицы какими-то идеальными лицами, кроткими, великодушными, доступными, любящими правду, снисходительными, хотя и строгими в пресечении зла. И если этот воображаемый параллелизм не совсем совпадал с действительностью, то, по обыкновению, это не тревожило Екатерину. В драмах ее, как и везде, торжествовал ее непоколебимый оптимизм, не останавливавшийся ни перед какой неправдоподобностью. Так, в первом акте герой драмы Олег закладывал Москву; во втором он женил и возводил на киевский престол своего воспитанника Игоря; в третьем – въезжал в Константинополь, где император Лев, принужденный заключить с ним мир, устраивал ему великолепную встречу; и наконец, в последнем акте Олег присутствовал на олимпийских играх и прибивал свой щит к колонне в память своего пребывания в столице Восточной империи. Эта манера писать историю и драму напоминает несколько те балаганные представления, которые дают для народа на масленицу. Но Екатерина под заглавием драмы «Начальное управление Олега» смело подписала: «Подражание Шакеспиру». Винить ли ее за это? Ведь она делала это безусловно в простоте души, и в ее Олеге чувствуется зато искренний патриотизм, который значительно искупает прочие недостатки этого «исторического представления». Ее же «Горе-богатырь», о котором мы уже говорили – он был написан и дан на сцене в 1789 году по случаю шведской войны, – в полном смысле слова нелепость. Музыка Мартини не могла скрыть убожества и пошлости этого грубого произведения, содержание которого было взято Екатериной из народной сказки (Фуфлыга-Богатырь).

Мы должны быть, впрочем, тем снисходительнее к литературным опытам императрицы, что она сама никогда не придавала им значения. Она говорила о них просто, без всякого ложного самолюбия. Ее комедии и драмы казались ей превосходными, как и всё, что она делала, – в то время, пока она работала над ними. Но как только они были окончены и пыл творчества в ней остывал, к ней возвращались обычные для нее справедливость суждения и здравый смысл и она оценивала свои произведения по заслугам, сознавая, что у нее нет литературного дарования. Она, не обижаясь, выслушивала критические замечания, которые позволял себе делать ей Гримм, и писала ему:

«Итак, вы думаете, что от моих драматических произведений ничего не осталось, не правда ли? Ничуть не бывало. Я утверждаю, что они достаточно хороши! Раз нет лучших, и так как на них все сбегаются, смеются, и они охладили, по-видимому, сектантскую горячку, то эти пьесы, несмотря на свои недостатки, имели желательный для них успех. Пусть пишет, кто может, лучше, и когда этот человек найдется, мы писать перестанем, а будем забавляться его комедиями».

По-видимому, и это предположение имеет за собой довольно веские основания, Екатерина писала большую часть своих комедий по-немецки. Относительно «Горе-богатыря» это можно сказать почти с полной достоверностью. Найти русского переводчика Екатерине было нетрудно. Эту работу часто исполнял для нее даже Державин. Когда же она хотела, чтобы ее пьеса была представлена по-французски на сцене Эрмитажа, то тоже не полагалась обыкновенно на свои познания в этом языке: так, француз Леклерк, домашний доктор гетмана Разумовского, перевел ее комедию «О время!» Этот перевод был издан в 1826 году парижским обществом библиофилов, в количестве лишь тридцати экземпляров. Затем, известный сборник «Théâtre de l’Ermitage» содержит шесть драматических произведений императрицы и большое число других, принадлежащих перу графа Шувалова, графа Кобенцеля, принца де Линь, графа Строганова, фаворита Мамонова и д’Эста, француза, причисленного к кабинету ее величества. В Национальной библиотеке в Париже хранится еще театральный сборник 1772 года, где три пьесы приписываются Екатерине и напечатаны на русском языке.

Екатерина писала, кажется, и романы. В третьем томе своей «Истории немецкой литературы» Курц называет ее в числе немецких писателей восемнадцатого века, как автора восточного романа «Обидаг», написанного ею, по его догадкам, в 1786 году. Он приписывает ей еще другие повести, тоже на ее родном языке, но заглавия их не приводит.

Среди литературного наследства, оставленного Екатериной, есть также несколько побасенок и сказок. Но сказки эти – с первой из них Гримм познакомил в 1790 году читателей своей «Correspondance», – хоть и написаны ею для внуков, не годятся для детей. «Царевич Хлор» так же, как и «Царевич Февей» – философские сказки вроде вольтеровских, с аллегориями, нравоучениями и научными терминами, совершенно недоступными детскому пониманию. А между тем Екатерина хорошо знала душу ребенка и умела становиться на уровень молодого, свежего и наивного детского ума; к тому же искренно любила детей. Но когда она брала в руки перо, ей случалось забывать даже то, что было ей близко и дорого. С другой стороны, в ее сказках нет ни воображения, ни оригинальности, ни даже самостоятельности замысла. Идеи их, как почти всегда у Екатерины, заимствованы ею у других – а именно, у Жан-Жака Руссо и Локка.

Наконец, Екатерина бывала изредка даже поэтом. Страсть к стихотворству проявилась в ней, впрочем, очень поздно. «Представьте себе, – писала она в 1787 году Гримму, – плавая на моей галере по Борисфену, он (граф Сегюр) хотел научить меня слагать стихи. Я рифмоплетствовала в течение четырех дней, но на это требуется слишком много времени, а я начала слишком поздно». Однако год спустя она просила Храповицкого достать ей словарь русских рифм, если таковой существует.

Не знаем, каким успехом увенчались поиски ее секретаря, но, начиная с 1788 года, императрица рифмоплетствовала довольно часто то на русском, то на французском языке. В августе 1788 года она написала грубоватые стихи на шведского короля и сочинила французскую комедию «Voyages de M-me Bontemps», которую хотела разыграть в виде сюрприза в апартаментах фаворита Мамонова в день его именин. В январе 1789 года она послала Храповицкому два русских четверостишия на взятие Очакова. Одно из них замечательно по силе мысли и некоторых выражений. Что же касается их поэтической формы, то она ускользает от нашей оценки:

О пали, пали с звуком, с треском

Пешец и всадник, конь и флот,

И сам, со громким верных плеском,

Очаков, силы их оплот.

Расторглись крепи днесь заклепны,

Сам Буг и Днестр хвалу рекут,

Струи Днепра великолепны

Шумнее в море потекут».

А вот французское четверостишие, написанное Екатериной в виде эпитафии, по случаю смерти И. И. Шувалова, который с 1777 года имел чин обер-камергера:

SI GIT

MONSEIGNEUR LE GRAND CHAMBELLAN

A CENT ANS BLANC COMME MILAN;

LE VOILA QUI FAIT LA MOUE

VIVANT IL GRATTAIT LA JOUE.

Думаем, что этих примеров достаточно.

Кроме всего перечисленного, Екатерина занималась еще и переводом «Илиады». В государственном архиве сохранились три листа перевода, исполненного ею собственноручно. Несомненно, она бралась за многое.

IV

Екатерине трудно было бы не увлечься публицистикой в эпоху, когда периодическая печать начинала играть выдающуюся роль в европейской жизни. Но Екатерина больше чем увлекалась ей; она отдалась ей всей душой: она ничего не умела делать наполовину. Пекарский доказал, что она не только принимала деятельное участие в журнале «Всякая Всячина», который стал выходить с 1769 года, но состояла его главным редактором. Главной целью этого журнала была борьба с «Трутнем» Новикова. «Трутень» нападал на некоторые стороны русской жизни, бесспорно, достойной осуждения, и скептический и немного мрачный склад ума его издателя отражался на его критических статьях. Особенно Новиков преследовал повальное взяточничество, царившее среди чиновников. Екатерина отвечала ему на это тоном веселой насмешки. Неужели нужно непременно плакать и видеть все в черном свете? Ей хотелось, чтобы все были веселы и смотрели на жизнь легко. Взяточничество, бесспорно, скверная и даже отвратительная вещь, но ведь у несчастных чиновников столько соблазнов! Неужели же осуждать их безжалостно, не допуская даже для них никаких смягчающих обстоятельств? Вообще к чему быть таким непреклонным и требовать от человечества совершенства, которое ему недоступно? «Наш полет по земле, – говорила „Всякая Всячина“, – а не на воздух, еще же менее до небеси». – «Сверх того, – прибавлял журнал, – мы не любим меланхолических писем». Новикову было, конечно, нетрудно возразить на это. Но у Екатерины был зато против него такой аргумент, с которым он был уже бессилен бороться: в один прекрасный день она заставила его замолчать, закрыв его журнал: «Трутень» был запрещен в 1770 году.

Вследствие странной случайности в это время между властной императрицей и гонимым публицистом и завязались отношения, которые стали вскоре очень близкими и привели к полной солидарности их идей и усилий, направленных к служению общему благу. Новиков сделался издателем Екатерины. Она отдавала ему свои исторические сочинения. Через некоторое время она разрешила ему открыть новый журнал, «Живописец», в котором сама стала принимать участие. Между этими двумя людьми, по-видимому, так мало сходными, чтобы понимать друг друга, установился обмен взглядов и влияний. Новиков согласился с императрицей, что резкая критика, язвительность и желчность не всегда являются лучшими средствами для исправления людей; что смягчать нравы надо не скучной и строгой моралью, а живым, увлекательным, добрым примером. Он отказался от своей едкой и беспощадной сатиры. Екатерина, в свою очередь, написала в течение 1772 года комедии «Именины г-жи Ворчалкиной» и «О время!», в которых ясно отразились любимые идеи Новикова. Она высмеивала французоманию, господствовавшую в то время среди русских, и, хотя и сдержаннее своего нового друга, старалась все-таки пролить свет на горестное положение русского крестьянства.

Но этот неестественный союз не мог просуществовать долго. Императрица начала вскоре находить, что ее сотрудник заходит слишком далеко в борьбе за общечеловеческие права и особенно в горячей защите закрепощенных крестьян. В 1775 году он был обвинен во франкмасонстве, имевшем в России немало приверженцев. Это послужило поводом к его разрыву с Екатериной. «Живописец» был, в свою очередь, запрещен; за этим последовали новые гонения и в конце концов привели несчастного публициста в Шлиссельбургскую крепость.

Русская пресса замерла на несколько лет. Только в 1779 году появился «С.-Петербургский Вестник». Он просуществовал всего два с половиной года и разделил участь своих предшественников. Но в 1783 году место прежних журналов занял «Собеседник Любителей Российского Слова» и сразу завоевал себе небывалый успех и влияние. Он печатался в Академии Наук под руководством ее президента, княгини Дашковой. Вскоре стало известно, что императрица состоит членом редакции, просматривает чужие рукописи и, кроме того, пишет сама в журнале. В «Собеседнике» появились ее «Были и небылицы», одно из самых любопытных сочинений Екатерины. Это был ряд отрывочных статей, связанных только этим направлением: веселым, но нравоучительным высмеиванием современных нравов. Екатерина обнаружила в них удивительное знание быта и жизни русского народа, почерпнутое ею, вероятно, из общения с ее приближёнными, нередко вышедшими из самых низших классов. Она проявила в них также много заразительной веселости и такую свежесть мыслей и чувств, которая поражает в женщине ее возраста: ей было тогда уже больше пятидесяти лет! Но сотрудничество в «Собеседнике» совпало с самой блестящей эпохой ее жизни: то было время мирного завоевания Крыма и фаворизма Ланского. Она была на вершине славы, личного счастья, радостей. Все ей удавалось, все улыбалось ей, все казалось ей прекрасным. Вот начало этих ее статей:

«Предисловие. Великое благополучие! Открывается поле для меня и моих товарищей, зараженных болячкою бумагу марать пером, обмакнутым в чернила. Печатается «Собеседник» – лишь пиши да пошли, напечатано будет. От сердца я тому рада. Уверяю, что хотя ни единого языка я правильно не знаю, грамматики и никакой науке не учился, но не пропущу сего удобного случая издать «Были и небылицы», хочу иметь удовольствие видеть их напечатанными».

Все остальное было написано в том же игривом, нарочито наивном тоне. Екатерина начала «Были и небылицы» с портретов-шаржей, первым оригиналом для которых послужил бывший гофмейстер со двора Чоглоков, а за ним последовали другие видные сановники. Можно подумать, что она подражает в этих своих сатирических статьях Стерну. По его примеру она на каждом шагу употребляла и злоупотребляла скобками и NB. Все, что она писала, доставляло ей громадное удовольствие, и она искренно верила, что его разделяют и ее читатели. Она писала Гримму: «Знайте, что вот уже четыре месяца, как в Петербурге выходит русский журнал, в котором NB и заметки могут часто уморить со смеху. Вообще этот журнал – смесь очень забавных вещей».

Оригинальной особенностью «Собеседника» было то, что он открыл свои страницы для полемики между сотрудниками и читателями. Редакция обязалась печатать все критические замечания публики на появляющиеся в журнале статьи. Их присылали немало, особенно по адресу автора «Былей и небылиц». Это произвело большой переполох. Разве можно было допустить, чтобы первый встречный свободно высказывал свое мнение самодержице всероссийской? Редакция старалась дать понять читателям, с кем они имеют дело, не открывая в то же время имени анонима, так как на этом особенно настаивала Екатерина. Среди прочих читателей попал впросак и Фонвизин, приславший неизвестному автору ряд нескромных вопросов. Ответы на них Екатерины очень характерны:

«Отчего, – спрашивал Фонвизин, – многих добрых людей видим в отставке?»

«Многие добрые люди вышли из службы, вероятно, для того, – отвечала императрица, – что нашли выгоду быть в отставке».

«Отчего в прежние времена шуты, шпыни и балагуры чинов не имели, а ныне имеют, и весьма большие?»

Этот вопрос открыто метил на Льва Нарышкина, личного друга Екатерины, который, разыгрывая при дворе роль паяца, занимал высокое положение и был осыпан наградами и орденами. Екатерина ответила сперва не совсем понятной фразой, значение которой нам неясно:

«Предки наши не все грамоте умели» – эти слова не имеют, по-видимому, никакого отношения к делу. Затем раздражение взяло в Екатерине верх, и она прибавила: «NB. Сей вопрос родился от свободоязычия, которого предки наши не имели».

Это было предупреждение, но Фонвизин не нашел нужным считаться с ним:

«Отчего, – продолжал он, – знаки почестей, долженствующие свидетельствовать истинные отечеству заслуги, не производят по большей части к носящим их ни малейшего душевного почтения?»

Суховатый ответ императрицы:

«Оттого, что всякий любит и почитает лишь себе подобного, а не общественные и особенные добродетели».

Наконец роковой вопрос:

«Отчего в век законодательный никто в сей части не помышляет отличиться?»

«Оттого, что сие не есть дело всякого».

На этот раз Фонвизин, вероятно, заметил, что зашел слишком далеко, а может быть, ему просто открыли глаза на опасность этого диалога. Во всяком случае он поспешил прислать в редакцию «Собеседника» письмо с извинениями: он не понял своего положения читателя, предлагающего вопросы; теперь он навсегда отказывается от этого права и, если от него потребуют, то никогда больше не возьмет пера в руки. Письмо это было напечатано в «Собеседнике» под заглавием: «Добровольная исповедь кающегося». Но вскоре между августейшим сотрудником «Собеседника» и его главным редактором разразилась более крупная ссора. Перебрав в своем сатирическом обозрении всех известных при дворе и в городе лиц, императрица дошла наконец до княгини Дашковой с ее Академией Наук. Екатерина не решилась, впрочем, напасть на княгиню открыто. Лев Нарышкин взялся разыграть вместо нее эту рискованную шутку и под псевдонимом Каноника послал в «Собеседник» соответствующую статью. Вот как рассказывала об этом сама Екатерина Гримму:

«Чтобы позабавить вас, я хотела бы прислать вам несколько переводов шуток, которые печатаются в нашем журнале-смеси: между прочим, там есть одно общество Незнающих, разделенное на две палаты; первая с чутьем, т. е. обонянием или сметливостью, потому что русское слово «чутье» обозначает обоняние охотничьих собак; можно было бы сказать: собак с тонким носом; вторая палата – без чутья. Обе палаты судят обо всем вкривь и вкось; вторая судит по здравому смыслу о делах, которые первая ей представляет; и все это делается так серьезно и так похоже, что читатель может лопнуть со смеху, и есть некоторые выражения, которые войдут в поговорку».

От этой статьи сохранился рукописный отрывок, который не оставляет сомнений в том, что она была написана Екатериной. Но княгиня Дашкова не померла от смеху, читая ее: она пришла в искреннее негодование. Статью она напечатала, но посоветовала автору ее – она поверила сначала, что это Лев Нарышкин, – не писать больше: он был для этого совершенно бездарен. Тут, в свою очередь, оскорбилась Екатерина. Она приказала вернуть ей продолжение «Былей и небылиц», которое было уже послала в редакцию. Державин еще подлил масла в огонь, рассказав императрице, что княгиня вообще позволяет себе очень неуместные замечания и шутки насчет сочинений Екатерины и иногда высмеивает их даже при посторонних. Несчастная редакторша сделала все от нее зависящее, чтобы поправить дело, успокоить гнев императрицы и спасти журнал. Но все было напрасно. Год спустя Екатерина писала Гримму:

«Этот журнал не будет теперь уже так хорош, потому что его шутники поссорились с издателями; но те от этого только потеряют; он был развлечением города и двора».

Екатерина продолжала, впрочем, еще некоторое время сотрудничать в «Собеседнике», но отказалась от юмористического жанра «Былей и небылиц», бывших главной приманкой журнала. Она заменила прежние статьи «Записками касательно русской истории». Но хоть она и уверяла, что очень довольна ими, и писала Гримму, что они имеют полный успех, и только скромность не позволяет ей говорить о них более подробно, читатели на этот раз, видимо, не разделяли ее восторгов. Журнал влачил жалкое существование до июня 1784 года. В это время смерть Ланского остановила надолго перо императрицы, и в сентябре «Собеседник» совсем перестал выходить.

В заключение «Былей и небылиц» – уже решив не продолжать их больше, – Екатерина изложила свой взгляд на искусство писать, в виде особого завещания. Эти замечания ее послужат эпилогом для настоящей главы:

«Собственное мое имение „Были и Небылицы“ отдаю я (имяреку) с тем, 1) Что ему самому, или кому он отдаст, поверит, продаст или заложит, для продолжения оных, не писать шероховато, либо с трудом, аки подымая тягости на блоке. – 2) Писав, думать недолго и немного, но иначе не потеть над словами. 3) Краткие и ясные выражения предпочитать длинным и кругловатым. 4) Кто писать будет, тому думать по-русски. Всякая вещь имеет свое название. 5) Иностранные слова заменить русскими, а из иностранных языков не занимать слов, ибо наш язык и без того довольно богат. 6) Красноречия не употреблять нигде, разве само собою на конце пера явится. 7) Слова класть ясные и буде можно самотеки. 8) Скуки не вплетать нигде, не иначе же умничаньем безвременным. 9) Веселое всего лучше; улыбательное же предпочесть плачевным действиям. 10) За смехом, за умом, за прикрасами не гоняться. (NB. Не запрещается, однако ж, оных употреблять везде тут, аки струи). 11) Ходулей не употреблять, где ноги могут служить, то есть надутых и высокопарных слов не употреблять, где пристойнее, пригожее, приятнее и звучнее обыкновенные будут. 12) Врача, лекаря, аптекаря не употреблять для писания «Былей и небылиц», дабы не получили врачебного запаха. 13) Проповедей не списывать и нарочно оных не сочинять. 14) Где инде коснется нравоучения, тут оные смешивать не иначе с приятными оборотами, кои бы отвращали скуку, дабы красавицам острокаблучным не причинить истерических припадков безвременно. 15) Глубокомыслие окутать ясностью, а полномыслие – легкостью слога, дабы всем сносным учиниться. 16) Пустомыслие и слабомыслие откинуть вовсе, будь можно. 17) На всякие мысли смотреть не с одного конца, но с разных сторон, дабы избирать удобно было вид тот, который рассудку приятнее представится. 18) Стихотворческие изображения и воображения не употреблять, дабы не входить в чужие межи. 19) Желается, чтобы сочинитель скрыл свое бытие и везде бы было его сочинение, а его самого не видно было и нигде не чувствовалось, что он тут действует; и для того советуется ему говорить так, чтобы не он говорил, а без того ум его или глупость равно неспособны будут читателям».

Бесспорно, это превосходные правила; Буало и Вольтер вполне согласились бы с ними. Но только мы не совсем уверены в том, чтобы сама Екатерина их соблюдала и в статьях для «Собеседника», и в других своих сочинениях.

Глава 3Екатерина в роли педагога

I

Учреждения, созданные Екатериной в целях народного образования, и ее педагогические взгляды и сочинения занимают такое крупное место в истории ее царствования, а также в истории духовного развития России, что мы не можем обойти их молчанием в этом очерке, как ни коротки будут строки, которые мы им посвятим. Достигнув власти, Екатерина поняла, какой твердой опорой было для нее в той борьбе, из которой она вышла блестящей победительницей, ее высокое умственное развитие и относительно богатые и разнообразные познания. Кроме того, она по личному опыту знала, чего стоит в России – даже на ступенях престола – добиться хотя бы неполного образования. И наконец, сама практика управления показала ей, как безжалостно разбиваются лучшие намерения монарха о невежество и косность его подданных. Преобразовать или, вернее, положить почин народному просвещению в России было поэтому одной из самых ранних и первых ее забот. Здесь ей всё или почти всё приходилось начинать с начала. Крестьянство, разумеется, не шло в счет, среднее сословие – тоже, потому что его почти не существовало, и весь вопрос сводился в сущности к тому, чтобы поднять умственный уровень одних высших классов. Этот уровень был изумительно низок. Дети дворян воспитывались или крепостными, или иностранными гувернерами. О том, что могли им дать первые, не стоит и говорить; что касается вторых, то легко догадаться, чем были люди – по большей части французы – которых могла соблазнить карьера домашнего учителя в далекой и варварской России. Меге-Латуш рассказывает случай с гувернанткой, которую родители ее будущих учеников спрашивали, умеет ли она говорить по-французски; «Sacrédié! – ответила она им, – ведь это мой родной язык». И они удовлетворились этим, не требуя от нее дальнейших рекомендаций. Но только за ней так и осталось с тех пор имя Mademoiselle Sacrédié.

Как всегда, Екатерина задумала дело очень широко и хотела, чтобы оно осуществилось быстро, почти мгновенно. Уже на второй год ее царствования Бецкий, избранный ею в сотрудники по делу народного просвещения, получил приказание выработать проект новой воспитательной системы, которая послужила бы основанием для целого ряда предполагавшихся к открытию училищ и школ. Результатом работы Бецкого явилось Генеральное учреждение о воспитании обоего пола юношества, опубликованное в 1764 году. Бецкий не скрывал, что идеи, положенные в основание этого «учреждения», принадлежат самой императрице. Они были очень смелы, хотя и неоригинальны: Екатерина заимствовала их у Локка и Жан-Жака Руссо, в особенности у последнего, несмотря на то, что ставила невысоко его гений. Дело шло о том, чтобы создать «новую породу людей», не имеющих ничего общего с теми, что существовали прежде в России, и для этого с малолетства вырвать их из родной почвы и семей и пересадить в искусственную атмосферу оранжерей-училищ, специально созданных для них. Детей должны были помещать в эти учебные заведения пяти-шести лет и держать там совершенно замкнуто и вне всякого постороннего влияния до восемнадцати-двадцати лет.

Екатерина искренно и серьезно задалась целью провести эту программу в жизнь. И если это ей не удалось – по крайней мере в тех границах и размерах, о которых она мечтала, т. е. по отношению ко всему делу народного воспитания и образования, – то лишь потому, что она встретила громадные затруднения и у нее не хватило терпения, настойчивости и неутомимости, чтобы превозмочь их. Камнем преткновения на ее пути стали не только ее приближённые, люди, большей частью очень невежественные и потому равнодушные или даже враждебные ко всему, имеющему отношение к просвещению, но и передовые русские умы, в которых она могла бы найти неофициальную поддержку своим начинаниям. Так, Новиков и круг его читателей, подчинявшийся влиянию этого выдающегося публициста, не разделял вовсе идей Жан-Жака Руссо. А между тем Новиков и его друзья были, бесспорно, цветом русской интеллигенции. У Новикова были свои, совершенно противоположные Руссо педагогические взгляды; он придавал громадное значение местному духу, обычаям, преданиям и нравам страны в деле народного образования и восставал против произвольного введения в него иностранных, чуждых элементов. Те же лица, которые были призваны Екатериной, чтобы непосредственно руководить просвещением народа, сомневались – не более, не менее, как в пользе всяких школ вообще. В 1786 году на вечере у императрицы в отзыве Потемкину, говорившему о необходимости открыть новые университеты, стоявший во главе недавно открытых начальных училищ Завадовский заметил, что Московский университет со времени своего основания не создал ни одного выдающегося ученого. «Это потому, – возразил ему Потемкин, – что вы не дали мне возможности докончить учение, а выгнали меня вон». Фаворит говорил фактически правду: он был исключен из числа студентов и принужден поступить на военную службу, что и послужило началом его карьеры. Но он забывал прибавить, что это наказание было заслужено им по справедливости за его леность и распущенное поведение. Но тут заговорила сама Екатерина: она сказала, что лично многим обязана университетскому образованию, потому что с тех пор, как у нее служат лица, учившиеся в Московском университете, она начинает кое-что разбирать в записках и бумагах, которые ей представляют для подписи. Вследствие этого разговора и было решено открыть университеты в Нижнем Новгороде и Екатеринославе. Впрочем, прежде надо было еще создать этот последний город, существовавший пока только на бумаге.

Вторым большим препятствием, встреченным Екатериной, была невозможность найти подходящий учительский персонал. Открыв кадетский корпус, Бецкий назначил директором его бывшего суфлера французского театра, а инспектором классов – камердинера покойной матери Екатерины. Один из учителей, Фабер, служил когда-то лакеем у двух других преподавателей корпуса, французов Пиктэ и Маллэ, и стал таким образом из слуги их коллегой. Но когда французы рискнули указать Бецкому, что это как будто не совсем удобно, то тот ограничился тем, что дал Фаберу чин поручика русской армии и этим уладил дело. В кадетском корпусе была еще должность инспектрисы, обязанности которой мы в точности не беремся указать; это место заняла г-жа Зейд, жена одного из приближённых Петра III, особа весьма сомнительной нравственности. Но генеральша Лафон, начальница другого учебного заведения, находившегося под особым покровительством императрицы, пользовавшаяся поэтому почти неограниченной властью в педагогическом мире, должна была г-же Зейц довольно крупную сумму и нашла вполне возможным расплатиться с ней, похлопотав о месте в корпусе. Наконец, полицмейстером заведения был назначен некто Ласкари, совершенно темная личность; впоследствии он занял место директора корпуса с чином подполковника.

В этой военной школе царствовала большая свобода нравов, если верить свидетельству Бобринского, побочного сына Екатерины, воспитывавшегося там; в ней широко применялись идеи Жан-Жака Руссо.

Педагогические задачи Екатерины благодаря этому сильно осложнялись: прежде чем думать об учениках, приходилось учить учителей. Екатерина должна была посылать в Оксфордский университет, Туринскую академию и немецкие школы молодых людей, которые готовились там к ответственной преподавательской деятельности. Но чтобы создать народные школы, Екатерине не хватало прежде всего необходимых знаний и понимания дела. Она наивно признавалась в этом Гримму:

«Послушайте-ка, господа философы, – писала она ему, – вы были бы прелестны, очаровательны, если бы имели милосердие составить план учения для молодых людей, начиная с азбуки и до университета включительно. Мне говорят, что нужны школы трех родов, а я, которая нигде не училась и не была в Париже, не имею ни образования, ни ума, и, следовательно, не знаю вовсе, чему надо учить, ни даже чему можно учить; и где же мне все это узнать, как не у вас, господа? Мне очень трудно представить себе, что такое университет и его устройство, гимназия и ее устройство, школа и ее устройство…»

Но при этом Екатерина сама указывала средство, временно избранное ею, чтобы выйти из этого затруднения:

«Пока вы соблаговолите или не соблаговолите исполнить мою просьбу, – писала она, – я знаю, что сделаю: я перелистаю Энциклопедию. Но здесь я наверное набреду и на то, что мне надо, и на то, чего не надо».

А так как философы остались на мольбы Екатерины глухи, то очевидно, что все те меры, которые были предприняты ее универсальным гением в области народного просвещения, и были почерпнуты ею из французской Энциклопедии.

II

Эти мероприятия, за исключением одного, оказались бесплодными. Несколько учебных заведений ведут, правда, свое начало со времени великого царствования Екатерины, но все это специальные училища, как, например, артиллерийская и инженерная школа, основанная в 1762 г., коммерческое училище в 1772 г., горный институт в 1773 г. и Академия художеств в 1774 году. В 1781 г. был поднят вопрос о народных школах, и через два года Янковичу было поручено создать несколько начальных училищ по образцу австрийских. Их было открыто в Петербурге сразу десять, и через несколько месяцев они насчитывали уже около тысячи учеников. Это привело Екатерину в большой энтузиазм, и она писала Гримму: «Знаете ли вы, что мы поистине делаем весьма хорошие вещи и быстро продвигаемся вперед, но не в воздух (потому что, из страха пожаров, я раз и навсегда воспретила всякие аэростатические шары), но внизу, по земле, распространяя просвещение». В ответ на это Гримм пожаловал Екатерину титулом Universalnormalschulmeisterin.

Но все это было, однако, очень далеко от того воспитания в духе Локка и Жан-Жака Руссо, о котором мечтала императрица и которое, по ее мнению, должно было бы возродить Россию. Их педагогическая система была применена ею в сущности только в одном учреждении, основанном ею в 1764 г. для воспитания молодых девушек, а именно, так называемом Смоленском монастыре. Это было любимое создание Екатерины, которому она с редким для нее постоянством оставалась верна до конца царствования. Величественное здание его на берегах Невы и теперь останавливает на себе восхищенное внимание иностранцев, и русские «благородные девицы» продолжают получать здесь свое образование; еще не так давно в стенах его выросли дочери князя Черногорского и тоже были свидетельницами того, как русская императрица, подобно своей великой предшественнице, нередко приезжала в институт, зорко следя за успехами и учением воспитанниц и интересуясь их детскими играми. Совершенно замкнутая жизнь в течение почти десяти лет, полная оторванность от всяких внешних, даже религиозных, влияний, но особенно от влияния семьи – одним словом, все основные черты «Генерального учреждения» Бецкого были проведены Екатериной в воспитательный и учебный план этого заведения. Зимой воспитанницы никогда не имели отпусков: они выезжали только ко двору, куда императрица часто призывала своих любимиц.

Летних каникул у них тоже почти не было. Раз в полтора месяца родители могли видеть дочерей, присутствуя на публичных экзаменах, которые позволяли им судить о степени достигнутых детьми успехов: и это было все. Учительницы – не монахини, конечно, а женщины общества, – говорили своим ученицам о Боге, о дьяволе только в самых общих выражениях, что исключало возможность всякого прозелитизма; духовенство допускалось, положим, в этот своеобразный монастырь: оно даже обучало девиц Закону Божьему, но ограничиваясь строго необходимыми свидетелями. Это был монастырь с настоятельницей-императрицей, увлекавшейся философией, и иноческая жизнь, сообщавшаяся с великолепием и соблазнами императорского дворца: что-то вроде французского Сен-Сира, но без всякого религиозного оттенка; мы говорим при этом, конечно, не о суровом и угрюмом христианстве г-жи Ментенон, но о христианстве вообще. Священник появлялся иногда в стенах института, но христианского духа в нем не было вовсе. Ему противоречило само устройство этого воспитательного учреждения, – его разделение на две обособленные половины. В институте было всего около пятисот воспитанниц, но часть их была дочерьми дворян, часть – мещанки, и они не имели между собой ничего общего ни в образе жизни, ни в образовании, которое им давали, ни даже в костюме. У одних было тонкое белье, изящное платье, удобное помещение и вкусный стол; в их обучении большое место занимали живопись, музыка и танцы. А у других платье было из грубой материи, кушанье простое – их учили шитью, стирке, стряпне. Цвет одежды у всех был, положим, одинаков, но благородным девицам полагался элегантный «лиф», а мещанкам – «кофта» и фартук, указывающий на их низкое происхождение. В основе всего этого лежал очень «языческий» взгляд на людские отношения; он замечался, впрочем, и в учебной программе института, в которую Дидро хотел включить полный курс анатомии, и в образе жизни воспитанниц, имевших доступ к легкомысленному и развращенному двору императрицы.

Как на это указывали не раз, Екатерина первая из русских венценосцев обратила внимание на женское образование.

Она положила ему начало с той полнотой замысла и великолепием исполнения, отпечаток которых мы видим на всем созданном ею. Но в основание его были положены принципы, значение и ценность которых были, к несчастью, недостаточно продуманы ею: и они принесли свои плоды и сыграли большую роль в истории умственного и нравственного развития русской женщины – роль, которую вряд ли можно назвать вполне благотворной.

По собственным признаниям императрицы Гримму видно, что представляли, после пятнадцати лет царствования, воззрения Екатерины на дело воспитания: они сложились в ней совершенно случайно. Она отовсюду черпала идеи для своих учебных планов, точно собирала солдат для новых завоеваний. И в многочисленных педагогических сочинениях, завещанных ею потомству, здравые и глубокие мысли чередуются поэтому с парадоксальными утверждениями вроде того, что «языки и знания суть меньшая часть воспитания» или «здравое тело и умонаклонение к добру составляют все воспитание». Идея просвещенного деспотизма, выраженная в слепом подчинении ученика наставнику, как-то странно сплеталась в ее писаниях и мыслях с необходимостью развивать в детях самостоятельность, укрепляя душу ребенка. В общем, получалась полная несообразность. Екатерина отчетливо сознавала, что воспитание русской молодежи, практиковавшееся в ее время, не приносит никакой пользы ни самим юношам, ни России, и твердо верила в необходимость его преобразования, считая это основным условием народного прогресса. Это убеждение ясно и непреклонно установилось в ее уме, и нужно признать, что в ее век и на том престоле, который она занимала после Анны, Елизаветы и Петра III, и оно было большим шагом вперед сравнительно с недавним прошлым. Но все-таки славу и почетное звание основателя народного просвещения в России потомство присудило не Екатерине, а имени несравненно более скромному, нежели ее. Потомство венчало им человека, которого Екатерина считала врагом и вознаградила тюрьмой и цепями за его труд на благо России. Начало народному образованию в том виде, как оно существует теперь в России, было положено учебными заведениями, открытыми в Петербурге Новиковым.

III

Среди педагогических сочинений Екатерины первое место занимают посвященные ее внукам. Уже в 1780 году, когда старшему из них было 3 года, а младшему два, Екатерина деятельно занималась их воспитанием. Она хотела составить для них маленькую библиотечку из произведений собственного пера, и написала для них первый сборник, состоящий из букв, из ряда наставлений, вроде небольшого нравственного катехизиса, и из двух сказок, которые мы называли. Эта «Александро-Константиновская библиотека» очень занимала Екатерину. Детский сборник предназначался ею, впрочем, для более широкого круга читателей: Екатерина хотела распространить его по всей России. Она дала своему катехизису звание, которое имело бы в настоящее время громадный успех во Франции: «Гражданское начальное учение», и таким образом за сто лет вперед положила начало антирелигиозному воспитанию конца девятнадцатого века. Она писала по этому поду Гримму: «Все, видевшие этот сборник, чрезвычайно его хвалят и говорят, что он годится и для малых, и для больших, начинается он с того, что ребенку говорят, что он родился на свет голым и слабым и ничего не знает; что все дети рождаются так; что по рождению все люди равны; но что по этим знаниям они бесконечно отличаются один от другого».

Она не без гордости возвещала при этом, что за две недели в Петербурге разошлось до 20 000 экземпляров ее сборника. Чтобы усовершенствовать свою педагогическую систему, Екатерина отовсюду собирала сведения. Прежде чем писать Инструкцию для воспитания великих князей, она собственноручно переписала наставление Фридриха-Вильгельма русского, данное им в 1729 году полковнику фон Рохову, когда он поручал ему непокорного юношу, превратившегося впоследствии в Фридриха Великого. В 1781 году Гримм прислал Екатерине «Conversations d’Emilie», и она пришла и восторг и от книги, и от изложенных в ней правил поведения, и от автора, который в это время был ей еще незнаком. Она писала Гримму: «Пожалуйста, примите как можно любезнее от моего имени автора книги „Conversations d’Emilie“; я применяю его метод со старшим из моих внуков, и это мне очень удается». Этим автором была, как известно, г-жа Эпинэ, а «Emilie», живое существо из плоти и крови, – Эмилия Бельсэнс, ее внучка.

С тех пор Екатерина начала интересоваться этой семьей, ставшей впоследствии названным семейством ее «souffre-douleur». Мы еще вернемся к этому в другом месте, когда будем говорить об отношениях Екатерины к лицам, состоявшим с ней в переписке.

Екатерина была, как мы уже не раз указывали на то, самой нежной и любящей бабушкой. С 1780 до 1784 год; она положительно несла обязанности учительницы своих внуков и часто, руководствуясь, вероятно, чувством глубокой любви к ним, нападала на очень верные взгляды и приемы воспитания. Когда Гримм высказал ей как-то свои сомнения относительно того, чему следует и чему не следует учить детей, она ответила ему на это: «Что касается великого князя Александра, то его надо предоставлять самому себе. Почему вы хотите, чтобы он думал и знал совершенно так же, как думали и знали до него другие? Учить нетрудно, но нужно, по-моему, чтобы способности ребенка были достаточно развиты, прежде чем забивать ему голову старой чепухой, и из этой чепухи надо знать, что выбирать для него: Боже мой! (это написано по-немецки) чего природа не сделает, того никакое учение не сумеет сделать, но зато учение часто душит природный ум». Два года спустя Екатерина опять возвратилась к этой мысли, но, к сожалению, доводя ее, по своему обыкновению, до крайности.

«В голове этого мальчика (будущего императора Александра I), – писала она, – зарождаются удивительно глубокие мысли, и притом он очень весел; поэтому я стараюсь ни к чему не принуждать его: он делает, что хочет, и ему не дают только причинять вред себе и другим».

В Инструкции, о которой мы говорили выше и которую Екатерина раздавала всем приходившим к ней – у нее на письменном столе всегда лежало несколько ее экземпляров, – тоже встречаются прекрасные мысли. Следите за воображением ребенка и поощряйте его во время его игр, чтобы открыть его истинные склонности; не давать детям лениться ни духом, ни телом; возбуждайте в них любовь к ближнему и чувство жалости; избегайте насмехаться над ними; внушайте им, напротив, доверие к себе; не заставляйте их бояться старших, чтобы не сделать из них трусов, – все это прекрасно и указывает на очень тонкое и верное психологическое чутье.

Но в 1784 г. катастрофа в личной жизни Екатерины остановила ее нежные и умные попечения о маленьких великих князьях, в которых лежала для нее вся будущность России. Павел ей не принимался в расчет, а если и принимался, то только как помеха или опасность. Эта катастрофа была – увы! опять – смерть Ланского. Бабушка и воспитательница исчезли. Осталась только женщина – пятидесятилетняя женщина, оплакивающая смерть своего молодого любовника! Правда, она вскоре утешилась, и к ней вернулась былая веселость. Но преемник Ланского, красивый, подвижный Мамонов, внес именно слишком много веселья, рассеяния и безумных, непрерывных празднеств в жизнь Екатерины, чтобы у нее осталось время еще и для педагогики. Бабушку заменил поэтому наставник. Это был, к счастью, Лагарп.

К этому времени Екатерина заметно охладела и к делу народного просвещения. Князь Долгоруков утверждает в своих «Записках», что видел у внука графа Петра Салтыкова, московского генерал-губернатора, письмо Екатерины к этому последнему, где по поводу присланного ей проекта начальных школ она писала: «Незачем учить простой народ, когда он узнает столько, сколько мы с вами знаем, генерал, то не захочет нас слушаться, как слушается сейчас». Подлинность этого письма кажется нам очень сомнительной.

Петр Салтыков скончался в 1773 г., когда воззрения Екатерины не отвечали теории официального обскурантизма, выраженной притом так цинически. Но мы не посмеем утверждать, чтобы Екатерина не высказывала подобных мыслей в последние годы своего великого царствования – мыслей, глубоко противоречивших его славе, но звучавших в тон с ожесточенной борьбой, которую она объявила против революции.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ