Екатерина Великая. (Роман императрицы) — страница 6 из 12

ЕКАТЕРИНА В ЧАСТНОЙ ЖИЗНИ

Глава 1Екатерина у себя дома

I

Попробуем описать один из дней этой удивительной и так разнообразно наполненной жизни, какой являлась жизнь великой императрицы; мы возьмем какой-нибудь рядовой будничный день. Представим себе, что дело происходит зимой, в середине великого царствования, например, в 1785 году, т. е. в мирное время. Императрица живет в Зимнем дворце. Ее личные покои в первом этаже очень невелики. Поднявшись по маленькой лестнице, мы входим в комнату, где стол со всем необходимым для письма ждет секретарей и других лиц, состоящих при особе ее величества. Рядом находится уборная с окнами на Дворцовую площадь. Здесь императрицу причесывают перед небольшим кругом ее приближённых высших сановников, получивших утреннюю аудиенцию: это место малого выхода. Большого же выхода в обыкновенные дни не бывает вовсе. В уборной две двери: одна ведет в так называемую Брильянтовую залу; другая – в спальню Екатерины. Спальня сообщается в глубине с маленькой внутренней уборной, куда вход для всех воспрещен, а налево – с рабочим кабинетом императрицы. За ним идет зеркальная зала и другие приемные покои дворца.

Шесть часов утра. В это время государыня обыкновенно просыпается. Рядом с ее кроватью стоит корзина, где на розовой атласной подушке, обшитой кружевами, покоится семейство собачек, неразлучных спутников Екатерины. Это английские левретки. В 1770 году доктор Димсдаль, которого императрица выписала из Англии, чтобы привить себе оспу, преподнес государыне пару этих собачек. Они стали вскоре родоначальниками громадного потомства, настолько многочисленного, что представителей его можно было встретить через несколько лет во всех аристократических домах Петербурга. Кроме, того, при самой императрице их оставалось всегда около полудюжины, а то и больше. Как только звонарь дворца пробьет шесть часов, первая камер-юнгфера императрицы Мария Саввишна Перекусихина входит в спальню Екатерины. В прежние времена государыня вставала одна, сама одевалась, а зимой даже собственноручно топила камин. Но годы изменили эту привычку. Сегодня императрица что-то заспалась. Она легла вчера спать позже обыкновенного. Интересная беседа в Эрмитаже задержала ее до одиннадцатого часа. Мария Саввишна без дальнейших церемоний ложится тогда на диван против кровати ее величества и пользуется случаем, чтобы вздремнуть немного. Но тут просыпается Екатерина; она встает с постели и в свою очередь будит уже уснувшую Марию Саввишну. А теперь скорее в уборную. Немного теплой воды, чтобы прополоснуть рот, и немного льда, чтоб натереть лицо, – вот все, что нужно в настоящую минуту ее величеству. Но где же Катерина Ивановна, молодая калмычка, которая должна держать наготове эти принадлежности несложного утреннего туалета императрицы? Вечно она опаздывает, эта Катерина Ивановна! Как, уже четверть седьмого! Императрица не может сдержать своего нетерпения. Она нервно топает ногой. Но вот наконец и калмычка. Екатерина вырывает у нее из рук золоченую чашку и быстро умывается. Она говорит при этом ленивице:

– Что, Катерина Ивановна, ты думаешь, что дело всегда будет идти так, как теперь? Ведь ты выйдешь замуж, уйдешь от меня, а твой муж, поверь, на меня походить не будет. Он тебе покажет, что значит опаздывать. Подумай об этом, Катерина Ивановна.

Та же сцена повторится неизменно и завтра. Пока же императрица быстро проходит в свой рабочий кабинет; за ней идут ее собаки, успев уже подняться со своего сладострастного ложа. Это время завтрака. Кофе уже на столе. Екатерина довольна. Но достаточно ли он крепок? На пять чашек у императрицы должно выходить не меньше фунта кофе: иначе она не может его пить. Раз один из ее секретарей Козмин, явившись с докладом, весь дрожал от холода. Императрица позвонила. «Подайте скорее кофе!» – приказала она. Она хотела, чтобы он выпил залпом горячий напиток. Но что это? Козмину дурно! У него началось страшное сердцебиение: еще бы! Ему подали кофе, приготовленный для ее величества. Никто не думал, что государыня спрашивает кофе для своего секретаря и разделит завтрак с таким ничтожным чиновником. Обыкновенно Екатерина угощает только своих собак. Кофе императрицы их, разумеется, не интересует, но зато тут же подаются густые сливки, сухари, сахар. И левретки добросовестно очищают всю сахарницу и корзину с печеньем.

Теперь ее величеству больше никого не нужно. Если ее собаки захотят прогуляться, она сама откроет им дверь. Она желает, чтоб ее оставили одну и не мешали ей заняться работой или перепиской до девяти часов. Но где ее любимая табакерка, которая всегда лежит на письменном столе? Портрет Петра Великого, изображенный на ее крышке, напоминает Екатерине, по ее словам, что она должна неуклонно продолжать дело великого царя. Екатерина часто нюхает табак, но никогда не носит при себе табакерки. Зато, по ее приказанию, они разложены на виду по всем комнатам дворца. Употребляет императрица особый табак, который культивируют для нее в Царском Селе. Пока она пишет, она почти не отрывает от лица табакерку. Она звонит. «Пожалуйста, будьте так добры, принесите мне табакерку», – говорит она вошедшему лакею. «Пожалуйста», «прошу вас»… – обычные выражения, с которыми она неизменно обращается к слугам, даже самым скромным.

В девять часов Екатерина возвращается в спальню. Здесь она принимает с докладами. Первым входит обер-полицмейстер. На ее величестве в эту минуту белое гродетуровое капо с широкими, свободными складками. На голове белый тюлевый чепец, съехавший на бок в пылу работы или эпистолярной беседы с Гриммом; цвет лица у императрицы – яркий; глаза блестят; однако чтобы прочесть бумаги, поданные ей для подписи, Екатерина надевает очки.

– Верно, вам еще не нужен этот снаряд? – сказала она как-то улыбаясь своему секретарю Грибовскому. – Сколько вам отроду лет?

– Двадцать шесть.

– А мы в долговременной службе государству притупили зрение и теперь должны очки употреблять.

Входя, Грибовский отвешивает императрице низкий поклон. Она отвечает ему легким наклонением головы, после чего с любезной улыбкой протягивает ему руку. В эту минуту секретарь замечает, что у Екатерины не хватает одного переднего зуба, хотя другие сохранились хорошо. Он склоняется, чтобы поцеловать руку государыни, руку белую и полную, и чувствует, что эта рука отвечает ему легким пожатием. После этого раздается сакраментальное «садитесь»; это значит: пора приступить к работе. Но занятия с секретарем прерываются каждую минуту. Государыне докладывают о министрах, генералах, сановниках, а она не любит заставлять их ждать. Вот вводят генерала Суворова. Не взглянув на императрицу, он направляется, налево кругом марш, в угол, где горит неугасимая лампада перед Казанской Божьей Матерью, и кладет перед ней три земных поклона, ударяя лбом в землю. Затем круто поворачивается, словно на параде, и с четвертым коленопреклонением опускается к ногам царицы. «Помилуй, Александр Васильич, как тебе не стыдно это делать!» – замечает вполголоса Екатерина. Она усаживает его рядом с собой, предлагает два-три вопроса, на которые он отвечает тоном рядового, рапортующего своему капралу, и через две минуты отпускает его. Суворова сменяют новые лица. Но вдруг императрице что-то докладывают на ухо; она делает знак головой, и все выходят: это фаворит – Потемкин, Ланской или Мамонов – желает ее видеть. Для них двери ее величества всегда открыты, но зато с их появлением все другие исчезают.

Так время идет до полудня или до часа, судя по тому, обедает императрица в час или два. Отпустив секретаря, Екатерина уходит в свою маленькую уборную, где одевается; здесь же ее причесывает ее старый парикмахер Козлов. Костюм государыни в будние дни чрезвычайно прост: открытое, свободное, так называемое «молдаванское» платье с двойными рукавами: внутренние из легкой материи собраны сборками до кисти руки, а верхние очень длинные, из той же материи, что и юбка, слегка приподняты сзади. Платье обыкновенно из лилового или «дикого» шелка, на нем нет никаких драгоценностей, ничего, указывающего на высокое положение императрицы; башмаки широкие, с низкими каблуками. Только в прическе Екатерины замечается некоторая изысканность: волосы зачесаны у нее кверху, с двумя стоячими буклями за ушами, и широкий, хорошо развитый лоб, которым она, по-видимому, гордится, совершенно открыт. Волосы у Екатерины очень густые и длинные; когда она садится перед туалетом, то они падают до земли. В парадных же случаях высокую прическу, сооруженную искусными руками Козлова, украшает небольшая корона, вместо шелкового платья Екатерина надевает тогда красное бархатное: оно называется «русским» платьем, хотя и сшито почти тем же свободным фасоном, что и «молдаванское». Русское платье обязательно при выходах и причиняет немало огорчения петербургским красавицам, которые не смеют явиться при дворе в парижских модных туалетах.

Затем Екатерина переходит в официальную уборную, где ее кончают одевать, – это время малого выхода. Число лиц, присутствующих при нем, ограничено, но все-таки вся комната набивается битком. Здесь находятся, прежде всего, внуки императрицы, которых приводят здороваться с бабушкой, затем фаворит, несколько близких ее друзей в роли Льва Нарышкина; тут и придворный шут, лицо, впрочем, очень разумное. Должность эту, совмещая ее с обязанностями доносчицы, исполняет Матрена Даниловна. Она забавляет государыню своими шутками, и через нее Екатерина узнаёт обо всем, что делается и говорится при дворе и в городе, и обо всех новых сплетнях, циркулирующих со вчерашнего дня в Петербурге, вплоть до самых сокровенных семейных тайн. Матрена Даниловна все видит и все знает и имеет все инстинкты и слабости полицейского. Раз она сильно нападала в присутствии императрицы на обер-полицмейстера Рылеева. Екатерина призвала его после этого к себе и дружески посоветовала ему послать Матрене Даниловне кур и гусей к Светлому празднику. Прошла неделя. «Ну, что Рылеев?» спросила императрица у кумушки, собиравшейся выложить ей свой запас сведений. Матрена Даниловна стала рассыпаться в похвалах на его счет, тогда как неделю назад не знала, что придумать, чтобы очернить его. «Вижу я теперь, что жирные утки и гуси Рылеева очень вкусны», сказала Екатерина.

Войдя в уборную, императрица садится к туалету – великолепному туалету из массивного золота. Ее окружают ее четыре камер-юнгферы. Это четыре старые девы, находящиеся при ней со времени ее восшествия на престол и вместе с ней пережившие пору любви. Они были, впрочем, всегда чрезвычайно уродливы. Одна из них, Марья Степановна Алексеева, сильно румянится. Все они русские. Екатерина держала у себя только русских слуг, подавая этим еще небывалый прежде пример своим подданным, которому те, однако, не следовали. Марья Степановна подносит государыне на блюде кусок льда; Екатерина натирает им себе при всех щеки, как бы в доказательство того, что не нуждается в косметических средствах, к которым прибегает ее камеристка; старая Палакучи прикалывает ей к волосам маленький тюлевый чепчик, который сидит теперь уже совершенно прямо на ее волосах; сестры Зверевы передают ей шпильки, и туалет ее величества окончен. Вся церемония продолжается в общем около десяти минут, и за это время Екатерина успевает обратиться к кому-нибудь из присутствующих со словом.

Теперь она идет к столу. До 1788 года государыня обедала обыкновенно в час. Но во время шведской войны она была до того завалена делом, что должна была перенести время обеда на час позже, и с тех пор стала обедать в два. В будни к столу ее величества приглашалось человек двенадцать: прежде всего фаворит, сидевший по ее правую руку; затем несколько ближайших лиц свиты; граф Разумовский, фельдмаршал князь Голицын, князь Потемкин, граф Ангальт, братья Нарышкины, дежурный генерал-адъютант, граф Чернышев, граф Строганов, князь Барятинский, графиня Брюс, графиня Браницкая, княгиня Дашкова – а позже, в последние годы царствования: генерал-адъютант Пассек, граф Строганов, фрейлина Протасова, вице-адмирал Рибас, правитель волынского и подольского наместничества Тутолмин и два представителя французской эмиграции: граф Эстергази и маркиз Ламбер. Обед продолжался около часа. Он был очень прост. Екатерина никогда не заботилась об изысканности своего стола. Ее любимым блюдом была вареная говядина с солеными огурцами. Как напиток, она употребляла смородинный морс. Впоследствии, по совету доктора, она стала пить за обедом рюмку мадеры или рейнвейна. За десертом подавали фрукты, по преимуществу яблоки и вишни. Среди поваров Екатерины один готовил из рук вон плохо. Но она этого не замечала, и когда через много лет ее внимание наконец обратили на это, она не позволила рассчитать его, говоря, что он слишком долго служил у нее в доме. Она справлялась только, когда он будет дежурным, и, садясь за стол, говорила гостям: «Мы теперь на диете, надобно запастись терпением; зато после хорошо поедим».

Два раза в неделю, по средам и пятницам, императрица ела постное, и тогда приглашала к столу только двух-трех человек.

Но надо заметить, что для того, чтобы получить более вкусный обед, незачем было выходить даже за пределы императорского дворца. В то время как стол ее величества был так прост, и Екатерина требовала, чтобы расходы на него не превышали определенных ею очень небольших размеров, на стол фаворита Зубова, его покровителя графа Н. И. Салтыкова и графини Браницкой, племянницы Потемкина, живших за счет императрицы, шло в 1792 году ежедневно по 400 рублей, не считая напитков, которых, вместе с чаем, кофе и шоколадом, выходило каждый день тоже рублей на двести.

После обеда Екатерина несколько минут беседовала с приглашенными; затем все расходились. Екатерина садилась за пяльцы – она вышивала очень искусно, – а Бецкий читал ей вслух. Когда же Бецкий, состарившись, стал терять зрение, она никем не захотела заменить его и стала читать сама, надевая очки. Так проходило около часа; затем ей докладывали о приходе секретаря: два раза в неделю она разбирала вместе с ним заграничную почту. В другие дни к ней являлись должностные лица с донесениями или за приказаниями. В это время при императрице часто находились ее внуки, с которыми она играла в минуты перерыва в делах. В четыре часа кончался ее рабочий день, и наступало время заслуженного отдыха и развлечений. По длинной галерее Екатерина проходила из Зимнего дворца в Эрмитаж, это было ее любимое местопребывание. Ее сопровождал Ланской, Мамонов или Зубов. Она рассматривала новые коллекции, размещала их, играла партию в бильярд, а иногда занималась резьбой по слоновой кости. Шесть часов – и императрица возвращалась в приемные покои Эрмитажа, уже наполнявшиеся лицами, имевшими проезд ко двору. Екатерина медленно обходила гостиные, говорила несколько милостивых слов и затем садилась за карточный стол. Она играла в вист по 10 рублей робер, в рокамболь, пикет, бостон. Играла всегда по маленькой. Ее обычными партнерами были: граф Разумовский, фельдмаршал граф Чернышев, фельдмаршал князь Голицын, граф Брюс, граф Строганов, князь Орлов, князь Вяземский и иностранные послы. Екатерина отдавала предпочтение двум первым, потому что они играли осторожно и скупо и не старались ей проигрывать. Сама же она вела игру с большим старанием и увлечением. Камергер Чертков, тоже изредка бывавший ее партнером, каждый раз страшно на нее сердился, упрекал ее в неправильных ходах и наконец в сердцах бросал ей карты в лицо. Но она никогда на это не обижалась, защищала, как могла, свой способ игры, ссылалась на присутствующих. Однажды, когда она попросила рассудить ее с Чертковым двух французских эмигрантов, участвовавших в партии, он воскликнул:

– Хороши свидетели, ну кто им поверит, когда они своему королю изменили?

На этот раз Екатерина заставила замолчать забывшегося Черткова. Вообще ей стоило большого труда поддерживать при своем дворе подобающий тон. Играя другой раз в вист с графом Строгановым, генералом Архаровым и графом Штакельбергом, она все время обыгрывала Строганова. Тот наконец не выдержал и, забыв всякие приличия, с шумом встал, бросил игру и с пылающим лицом, задыхаясь от гнева, зашагал по Брильянтовой зале, давая волю своему раздражению:

– Я этак все деньги спущу!.. Вам-то ничего не значит проигрывать!.. А каково мне?.. Скоро я останусь нищим!..

Находя, что Строганов переступает дозволенные границы, Архаров хотел остановить его, но Екатерина сказала:

– Оставьте! Вот уже пятьдесят лет, что я его знаю таким. Вы ни его, ни меня не переделаете.

Игра кончалась обязательно в десять часов, и ее величество удалялась во внутренние покои. Ужин подавался только в парадных случаях, но и тогда Екатерина садилась за стол лишь для виду. Вернувшись к себе, она сейчас же уходила в спальню, выпивала большой стакан кипяченой воды и ложилась в постель. День ее был кончен.

II

Вот удивительно правильный образ жизни, – скажет читатель, – и картина, которую мы набросали здесь в общих чертах, может быть, не совпадет с той, что рисовалась в его воображении на основании легенд о Екатерине Великой, легенд, правда, очень распространенных и ставших общеизвестными. А между тем мы пользовались для нашего очерка самыми достоверными источниками. Но мы понимаем, почему историю и предание разделяет в данном случае такая пропасть. Предание вдохновлялось, во-первых, тем, что действительно заслуживало в личной жизни императрицы полного обсуждения и оправдывало худшие предположения, – мы коснемся этого вопроса ниже, – а во-вторых, теми короткими периодами, когда Екатерина жила более рассеянно, но которые носили всегда временный и случайный характер; так это было, например, в первые месяцы ее сближения с Мамоновым после приступа отчаяния о погибшем Ланском. Жизнь Екатерины является вообще совсем в ином свете, если забыть на время об этой интимной ее стороне, которая, впрочем, никогда не нарушала ни гармонического равновесия способностей Екатерины, ни точно выполняемой программы ее занятий и не мешала другим ее развлечениям, носившим очень мирный и очень невинный характер. Есть люди, которые представляют себе эту жизнь как сплошную оргию, но они не могли бы указать ни одного достоверного факта в подтверждение своего взгляда. История, по крайней мере, такого факта не знает. Правда, может быть, история не хорошо осведомлена? Может быть, за той более или менее назидательной картиной частной жизни императрицы, которую мы только что набросали, скрывались другие, позорные подробности? Не было ли в Зимнем и Царскосельском дворцах и в Эрмитаже укромных уголков, закрытых от всех глаз, где Екатерина предавалась запретным наслаждениям? Мы думаем, что нет, и думаем так по причинам, основанным на самом характере Екатерины и на всем укладе ее жизни; с некоторой точки зрения жизнь ее действительно можно назвать скандалом официальным, циническим, если хотите, но откровенным. Впрочем, сама императрица блестяще опровергла не словом, но делом те оскорбительные обвинения, которые еще при жизни позорили ее. Англичанин Гаррис писал в январе 1779 года: «Императрица ведет жизнь, с каждым днем все более невоздержанную и рассеянную, и ее общество состоит из того, что есть самого низкого среди ее придворных; здоровье ее величества, естественно, расшатано…» И когда Foreign Office пришло, на основании этого донесения, к заключению, что Екатерине, истощенной развратом, осталось жить лишь несколько дней, вся Европа узнала, что, напротив, императрица жива и здорова и никогда не чувствовала себя лучше ни в физическом, ни в нравственном отношении.

Екатерина была, без сомнения, чувственна; пожалуй, даже развратна, но ее ни в каком смысле нельзя было назвать вакханкой. Ненасытно влюбленная и бесконечно честолюбивая, она, несмотря на это, умела подчинять и свои увлечения, и свое честолюбие определенным правилам, которых никогда не преступала. Фавориты занимали, безусловно, очень видное место при ее дворе и во всей ее и материальной, нравственной и политической жизни. Но они никогда не могли вытеснить оттуда императрицу и, как это ни странно на первый взгляд, семейную женщину с ее тихими привычками и привязанностями.

Екатерина страстно любила детей; ей доставляло искреннее и большое удовольствие играть с ними: это было одно из ее любимых времяпрепровождений. В письме к Ивану Чернышеву, написанном в 1769 году, она рассказывает ему, как вместе со своими друзьями того времени, Григорием Орловым, графом Разумовским и Захаром Чернышевым, братом Ивана, она забавлялась с маленьким Марковым, взятым ею во дворец, резвилась, каталась по полу и хохотала «до устали». Маркова, прозванного Оспенным, – ему было в то время шесть лет, – заменил впоследствии сын адмирала Рибопьера. Но этого было труднее приручить; он вбил в свою детскую головку всякие ужасы, и между прочим, то, что его зовут во дворец, чтобы казнить смертью. Но Екатерина сумела завоевать его доверие. Она вырезала ему картинки, делала игрушки. Раз она оторвала ленточку от своего воротника, чтобы сделать из нее вожжи для кареты, вырезанной ею из картона. Рибопьер сидел у нее в комнатах целыми часами; она отсылала его только когда к ней приходили с делами, но потом опять призывала к себе. В пять лет он был уже назначен офицером ее гвардии. Впрочем, не он один пользовался такими привилегиями: последней чести удостоились вместе с ним оба маленькие Голицыны, четверо внучатых племянников Потемкина, сын фельдмаршала графа Салтыкова, сын гетмана Браницкого, молодой граф Шувалов, сопровождавший впоследствии Наполеона на остров Эльбу, и маленький Валентин Эстергази. Рибопьер рос в покоях императрицы до одиннадцати лет. Отпустив его тогда, Екатерина пожелала, чтобы он переписывался с ней, и на его первое послание ответила ему собственноручно.

Но в ее письме оказалось, на тот раз, против обыкновения, столько помарок, что она дала переписать его своему секретарю Попову, который вручил впоследствии Рибопьеру и сам оригинал. Екатерина цитирует в этом письме стихи:

«…dans les âmes bien nées

La valeur n’attend pas le nombre des années»,

приписывая их Вольтеру.

В своих «Записках» Рибопьер говорит о портрете Екатерины, подаренном ему ею, когда ему было девять лет. Императрица спросила его как-то, есть ли у него ее портрет, и когда он огорченно покачал головой, воскликнула:

– А ты еще уверяешь, что меня любишь!

Она сейчас же приказала принести один из своих портретов, тот самый, внизу которого граф Сегюр написал в 1787 году известные стихи. Мальчик хотел сейчас же увезти свое сокровище к себе домой. Ему подали придворную карету. Он с серьезным лицом поставил портрет на переднее место, а сам сел напротив; этот поступок очень тронул Екатерину.

Положению маленького Рибопьера при дворе сильно завидовали, и как только его место освободилось, оно стало предметом непрестанных домогательств и соревнований. Зубов хотел ввести к Екатерине сына эмигранта Эстергази. Но императрица вскоре заметила, что мальчик только повторяет перед ней заученные – хоть и не всегда твердо – уроки. Он рассказывал вопиющие подробности о нищете в доме своих родителей, жаловался, что принужден носить рубашки из грубого холста. Раз он издал при Екатерине непроизвольный звук.

– Наконец-то, – сказала она, – я слышу нечто естественное!

Валентин Эстергази не имел в целом успеха своих предшественников.

После детей – мы не решаемся сказать «прежде» них, хотя, может быть, это было бы более точно, – собаки и другие животные занимали тоже большое место в привязанностях Екатерины. Семья сэра Тома Андерсона имела при дворе, бесспорно, более прочное положение, нежели какое бы то ни было другое семейство в империи. Вот перечисление его членов, сделанное самой Екатериной в одном из ее писем:

«Во главе стоит родоначальник, сэр Том Андерсон, его супруга, герцогиня Андерсон, их дети: молодая герцогиня Андерсон, господин Андерсон и Том Томсон; этот устроился в Москве под опекой князя Волконского, московского генерал-губернатора. Кроме них, уже завоевавших себе положение в свете, есть еще четверо или пятеро молодых особ, которые обещают бесконечно много; их воспитывают в лучших домах Москвы и Петербурга, как, например, у князя Орлова, у г. Нарышкиных, у князя Тюфякина. Сэр Том Андерсон вступил во второй брак с m-elle Мими, которая с этого времени получила имя Мими Андерсон. Но до сих пор у них нет потомства. Кроме этих законных браков (ведь надо говорить о недостатках так же, как и о добродетелях, когда излагаешь чью-нибудь историю), у г. Тома было еще несколько незаконных привязанностей: у великой княгини есть несколько хорошеньких собачек, которые сводят его с ума; но пока побочных детей еще не появлялось, и, по-видимому, их нет; если же о них и говорят, то это клевета».

В другой раз, сообщая Гримму о своем горе по поводу кончины великой княгини, первой супруги Павла, Екатерина кончает письмо следующими строками, которые рядом с первой его частью производят довольно странное впечатление:

«Я всегда любила зверей… животные гораздо умнее, чем мы думаем, и если было когда-нибудь на свете существо, имевшее право на речь, то это, без сомнения, сэр Том Андерсон. Общество ему приятно, особенно общество его собственной семьи. Из каждого поколения он выбирает самых умных и играет с ними. Он их воспитывает, прививает им свои нравы и привычки: в дурную погоду, когда всякая собака склонна спать, он сам не спит и мешает спать менее опытным. Если же, несмотря на его предостережения, они расстроят себе желудки, и он увидит, что у них началась рвота, то он ворчит и бранит их. Если он найдет что-нибудь, что может их забавить, то предупреждает их; если найдет какую-нибудь траву, полезную для их здоровья, то ведет их туда. Это всё явления, которые я наблюдала сто раз собственными глазами».

Затем она пишет:

«Ваш № 29» (Екатерина ввела для своей переписки с Гриммом особую нумерацию, необходимую, чтобы разобраться в этих бесчисленных письмах) «пришел на два дня позже перчаток» (Гримм делал также малые покупки для ее величества), «которые с той минуты, как их принесли ко мне в комнату, валялись у меня на большом турецком диване, где бесконечно забавляли внуков сэра Тома Андерсона и в особенности леди Андерсон, которая представляет настоящее маленькое чудо; ей пять месяцев, и в этом возрасте она соединяет в себе все добродетели и все пороки всей своей знаменитой расы. Уже теперь она рвет все, что находит, бросается и кусает за ноги тех, кто входит в мою комнату, охотится за птицами, мухами, оленями и другими животными, в четыре раза более крупными, нежели она сама, и производит больше шуму, чем все ее братья, сестры, тетка, отец, мать, дед и прадед, взятые вместе. Это полезная и необходимая мебель в моей комнате, потому что она схватывает все ненужное, что можно было бы унести, не нарушая обычного хода моей жизни».

Но одних собак было для Екатерины мало. В 1785 году она привязалась к белой белке, которую растила сама и кормила из рук орешками. Затем у нее появилась обезьяна, и она часто потешалась ее проказами и умом. «Расскажу вам, – писала она Гримму, – об удивлении, которое я увидела раз на лице принца Генриха (брата прусского короля), когда князь Потемкин впустил ко мне в комнату обезьяну и я стала с ней играть, вместо того чтобы продолжать возвышенный разговор, начатый нами. Он широко раскрывал глаза, но напрасно: проделки обезьяны одержали над ним верх».

У нее была также кошка, подарок князя Потемкина. «Это из всех котов кот, – писала она, – веселый, забавный, совсем не упрямый». Она получила его в благодарность за сервиз севрского фарфора, заказанный ею во Франции для фаворита, причем она приказала сказать на фабрике, что этот сервиз предназначается лично для нее, «чтобы его сделали лучше». Но на семействе Андерсон эти новые привязанности не отзывались. «Вы простите меня, – замечает императрица в одном из своих писем, – за то, что вся предыдущая страница очень дурно написана: я чрезвычайно стеснена в настоящую минуту некоей молодой и прекрасной Земирой, которая из всех Томассенов садится всегда как можно ближе ко мне и доводит свои претензии до того, что кладет лапы на мою бумагу».

Приведем еще следующий отрывок из «Воспоминаний» г-жи Виже-Лебрён: «Когда императрица возвратилась в город, я каждое утро видела, как она открывала форточку и кормила хлебом сотню воронов, слетавшихся за своим пропитанием в определенный час. Вечером, около десяти часов, когда залы дворца были освещены, я видела ее опять: она, вместе со своими внуками и некоторыми придворными, играла в жгуты и в прятки».

Г-жа Виже-Лебрён занимала во время своего пребывания в Петербурге дом, стоявший против императорского дворца. Впоследствии предание переделало в голубей ворон, которых кормила государыня; но в данном случае и история, и легенда единодушно говорят о вкусах и привычках Екатерины, совершенно несовместимых с характером Мессалины. Наша оговорка остается при этом, разумеется, в силе. Ведь то, что мы знаем о жизни Екатерины, вместе с Орловым или Потемкиным, в каком-нибудь дворце, может быть, – не полная, не «правдивая» правда, как говорят итальянцы? Сомнение – первая добродетель историка, это мы помним. Но, как мы уже говорили, Екатерина никогда не была лицемерной; она жила открыто и, из гордости ли или из цинизма, выставляла напоказ те стороны своей жизни, где ее невольно оставляет и наше уважение, и преклонение перед ней.

III

Вне дома жизнь императрицы давала очень мало материала для молвы, доброй ли или злой, – безразлично. Если не считать больших путешествий Екатерины, составивших эпоху в ее истории, как, например, ее путешествие в Крым, то можно сказать, что она запиралась в своих громадных, роскошных дворцах. Иногда на масленицу, в ясные солнечные дни, она делала, впрочем, длинные прогулки. В трех больших санях, запряженных десятью-двенадцатью лошадьми, она выезжала из дворца вместе со своей свитой. К саням были привязаны веревками салазки, в которых размещались – где кто хотел – придворные дамы и кавалеры, и эта странная кавалькада уносилась галопом: ездили обедать за город, в Чесменский дворец; другой раз переезжали Неву к Горбилевской даче императрицы, где были устроены ледяные горы, и возвращались в Таврический дворец к ужину. Во время одной из таких поездок, пообедав и заняв место в парных санях, где она сидела одна, Екатерина спросила у сопровождавшего ее шталмейстера, накормили ли также кучеров и лакеев. Он ответил, что нет. Императрица сейчас же вышла тогда из саней. «Эти люди так же хотят есть, как и мы», сказала она. А так как об их обеде никто заранее не позаботился, то она терпеливо выждала, пока для них сварили кушанье и они утолили свой голод.

Но такие поездки бывали редко. Государыня не любила показываться иначе, как во дворце, в той декоративной обстановке, которая ее там окружала; она словно боялась уронить свой престиж, показываясь запросто в народе. Раз как-то у нее сильно заболела голова, и ей очень помогла прогулка на свежем воздухе; когда же головная боль повторилась у нее и на следующий день, то ей посоветовали применить то же лекарство. «Что сказал бы обо мне народ, когда бы увидел меня два дня кряду на улице», возразила Екатерина. Два раза зимой она ездила в маскарады. Лица, которых она приглашала сопровождать ее, находили во дворце уже готовые костюмы и маски. Обыкновенно, чтобы лучше скрыть свое инкогнито, Екатерина садилась в чужую карету. Она любила надевать мужской костюм и интриговать хорошеньких женщин, ухаживая за ними. Ее несколько грубоватый голос очень помогал ей при этом. Раз она так воспламенила своими речами воображение какой-то красавицы, что та в порыве увлечения сорвала маску с таинственного кавалера. Екатерина очень рассердилась, но ограничилась тем, что упрекнула даму за несоблюдение маскарадных обычаев.

Приглашения Екатерина редко принимала. Великолепный князь Тавриды, граф Разумовский, фельдмаршал князь Голицын, оба Нарышкины, графиня Брюс и г-жа Матюшкина – вот почти единственные лица, удостоившиеся чести видеть у себя императрицу. Обыкновенно Екатерина не позволяла о себе докладывать, забавляясь замешательством, которое производил ее неожиданный приезд.

Весной она переезжала из Зимнего дворца в Таврический, когда это роскошное жилище, выстроенное ею для Потемкина, было вновь куплено ею у фаворита. Здесь она проводила Вербное воскресенье и говела на Страстной. Затем в мае она отправлялась в Царское Село. Это место ее летнего пребывания, заменившее Петергоф и Ораниенбаум, связанные для нее со слишком мучительными воспоминаниями, было ей особенно по душе. Здесь не было ни приемов, ни придворного церемониала, ни скучных аудиенций. Екатерина отдыхала здесь даже от дел, занимаясь ими лишь в случае крайней необходимости.

Императрица вставала в Царском в шесть или семь часов и начинала день прогулкой. Одетая легко, с тросточкой в руках, она проходила по своим садам. Ее сопровождала только верная Перекусихина, камердинер и егерь. Но семейство Андерсон, разумеется, тоже принимало участие в прогулке; о присутствии императрицы можно было всегда узнать издали по веселому лаю собак, носившихся по лужайкам. Екатерина с увлечением занималась садоводством, и плантомания, как она называла эту страсть, была в ней почти так же сильна, как и любовь к строительству. Впрочем, она следовала в данном случае общей моде.

«Я люблю до безумия в настоящее время, – писала она в 1772 году, – английские сады, кривые линии, покатые склоны, пруды вроде озер, группы островов из твердой земли и глубоко презираю прямые линии. Я ненавижу фонтаны, которые мучают воду, заставляя ее бить в направлении, противном природе; одним словом, англомания господствует в моей плантомании». Пять лет спустя она писала опять: «Я часто привожу в бешенство моих садовников, и не один немец-садовник сказал мне в своей жизни: Aber, mein Gott, was wird das werden! Я нахожу, что большинство из них просто рутинеры и педанты: отклонения от рутины, которые я им часто предлагаю, приводят их в негодование, и когда я вижу, что рутина берет верх, то прибегаю к помощи первого рабочего, которого найду под рукою. Никого моя плантомания так не смешит, как графа Орлова. Он подсматривает за мною, подражает мне, насмехается надо мной и критикует меня, но кончил тем, что, уезжая, поручил мне свой сад на лето, где я буду в нынешнем году распоряжаться по-своему. Его земля рядом с моей; я очень горжусь, что он признал мои заслуги по садоводству».

Царскосельский парк был открыт для публики. Однажды, сидя на скамейке вместе с Перекусихиной, Екатерина обратила внимание на петербуржца, который, заметив двух старух и не узнавая императрицы, взглянул на них с пренебрежением и насвистывая прошел мимо. Перекусихина была возмущена, но Екатерина остановила ее: «Надо сказать, Марья Саввишна, устарели мы с тобою, а когда бы были помоложе, поклонился бы он и нам».

Окончив прогулку к девяти часам, государыня садилась работать, и до шести часов день ее шел почти так же, как в городе, за исключением того, что к ней не являлись должностные и официальные, скучные для нее лица, и свита ее состояла из более ограниченного числа человек. К обеду приезжал иногда кто-нибудь из Петербурга. В шесть часов императрица опять шла гулять, но уже в большом обществе, хотя по-прежнему непринужденно. Внуки ее бегали взапуски у нее на глазах, а граф Разумовский решал, кто из них выиграл. В дождь Екатерина собирала свое общество в знаменитой стеклянной галерее с колоннадой, где стояли бюсты великих людей древности и настоящего времени, перед которыми она особенно преклонялась.

Иностранные послы тоже получали иногда приглашение погостить на даче у императрицы. Граф Сегюр вспоминает в своих записках о пребывании в Царском Селе:

«Екатерина II была так добра, – говорит он, – что показывала мне сама все красоты этого великолепного загородного дома; прозрачные воды, прохладные рощи, изящные павильоны, благородная архитектура, драгоценная мебель, комнаты, выложенные порфиром, ляпис-лазурью, малахитом, походили на феерии и напоминали путешественнику, любовавшемуся ими, дворцы и сады Армиды… Но по полной свободе, веселью и отсутствию всякой скуки и стеснения, царившим тут, можно было бы думать, – закрыв глаза на внушительное величие Царскосельского дворца, – что находишься в деревне у каких-нибудь простых и очень любезных хозяев… Кобенцель блистал здесь своей неистощимой веселостью, Фиц-Герберт – тонким, изысканным умом, генерал Потемкин – оригинальностью, благодаря которой он всегда казался новым и своеобразным, даже в нередкие минуты тоски или мечтательности. Императрица запросто беседовала обо всем, кроме политики; она любила слушать сказки, сама сочиняла их; а когда разговор случайно замирал, то обер-шталмейстер Нарышкин своими выходками, носившими несколько шутовской характер, вызывал неизменно хохот и шутки. Екатерина работала почти все утро, и каждый из нас мог тогда писать, читать, гулять, одним словом, делать что угодно. Обед, при ограниченном числе блюд и приглашенных, был вкусный, простой, но без всякой роскоши; послеобеденное время проходило в играх и в разговорах. Вечером императрица удалялась в свои покои рано, и мы собирались тогда – Кобенцель, Фиц-Герберт и я – или у одного из нас, или в помещении князя Потемкина».

В прелестном Царском Екатерина отдыхала от утомительных обязанностей, связанных с ее высоким положением, особенно от необходимости появляться на всех празднествах и придворных церемониях. Что представляли эти празднества и какой блеск она умела придавать им, мы попытаемся рассказать в другой раз. Теперь же мы скажем только несколько слов о ее знаменитых вечерах в Эрмитаже.

По своим крупным размерам и великолепию внутренней отделки дворец этот не отвечал своему названию. Ряд галерей и зал вел в круглый театр уменьшенную копию античного театра в Виченце. Приемы в Эрмитаже были большие, средние и малые. На первые приглашалась вся знать и весь дипломатический корпус. Балы сменялись спектаклями, в которых участвовали все знаменитости того времени: Сарти, Чимароза, Паизиелло управляли оркестром; Биотти, Пушани, Диц, Люлли, Михель играли каждый на своем инструменте; пели Габриелли, Тоди, баритон Маркези, тенор Мажорлетти; в пантомиме блестели имена Пика, Росси, Сангин и Кануччиани. После концертов и итальянских опер стали давать и русские комедии и драмы; здесь подвязались первые русские актеры: Волков, Дмитревский, Шумский, Крутицкий, Черников, Сандунов, Троепольская. Разыгрывали французские комедии и оперы – произведения Седена, Филидора, Гретри, которые тоже находили себе превосходных исполнителей: среди них был и знаменитый Офрен. На балу у каждой дамы было по два кавалера, которые ужинали с ней. После ужина танцевали еще полонез и расходились по домам до десяти часов.

Средние собрания отличались от больших только тем, что приглашенных на них было меньше.

Но совсем иной характер носили малые приемы. Их завсегдатаями были только члены императорской фамилии и лица, особенно близкие императрице: в общем собиралось не больше двадцати человек. Приглашение на эти вечера считалось знаком исключительной милости Екатерины, и ему придавали громадное значение. В оркестре сидело во время спектаклей – ими почти всегда начинались малые приемы – иногда три-четыре музыканта, не больше: Диц со своей скрипкой, Дельфини с виолончелью, Кардон с арфой. После спектакля каждый делал что хотел. В залах, открытых для гостей, не было «даже намека на императрицу», как говорит Гримм в своих, впрочем, очень неточных и, по-видимому, даже неподлинных «Записках». На стенах висели правила: запрещалось, между прочим, вставать перед государыней, даже если бы она подошла к гостю и заговорила бы с ним стоя. Запрещалось быть в мрачном расположении духа, оскорблять друг друга, говорить о ком бы то ни было дурно. Запрещалось помнить о прежних распрях и ссорах: их надо было оставлять в передней вместе со шпагой и шляпой. Запрещалось также лгать и говорить вздор. Виновные наказывались штрафом в десять копеек, которые бросали в кружку для бедных. Роль казначея исполнял Безбородко. Один из посетителей этих вечеров, говоривший нелепости на каждом шагу, постоянно заставлял кассира подносить ему копилку. Раз, когда он уехал с вечера раньше обыкновенного, Безбородко сказал императрице, что следует воспретить ему вход в Эрмитаж, так как иначе он разорится на штрафы. «Пусть приезжает, – ответила Екатерина, – мне дороги наши люди; после твоих докладов и докладов твоих товарищей я имею надобность в отдыхе, мне приятно изредка послушать и вранье». – «О, матушка-императрица, если тебе это приятно, то пожалуй к нам, в первый департамент правительствующего сената: там то ли услышишь!»

Всякие игры пользовались на этих собраниях громадным успехом. Екатерина была запевалой, возбуждала во всех веселость и разрешала всякие вольности. Фанты бывали там: выпить залпом стакан воды, продекламировать называя отрывки из «Телемахиды» (Тредьяковского) и т. д. Вечер кончался за картами. Часто во время игры императрицу прерывали, напоминая ей, что она еще не исполнила своего фанта. «Что ж присуждено мне делать?» спрашивала она покорно. – «Велено вам сесть на пол!» – «Для чего ж нет?» – и она сейчас же садилась.

Все это очень непохоже на оргии, о которых повествовали некоторые современники Екатерины. С некоторой точки зрения она, впрочем, подавала повод к этим россказням, омрачившим ее славу. У нее, с восшествия на престол и до самой кончины, был способ действовать и говорить, совершенно несвойственный монархам. Так, в 1763 году, покидая свой пост, барон Бретейль получил от нее записку, составленную в выражениях, которые не могли не поразить дипломата, привыкшего к официозному, придворному стилю:

«Барон Бретейль будет так добр отправиться в хижину, о красоте которой он обещал хранить вечную тайну, в воскресенье в одиннадцать часов утра и, если пожелает, останется там до ужина под предлогом отдать визит графу Орлову».

Эта записочка была без числа и без подписи, но написана собственной рукой императрицы. Хижиной же, о которой шла речь, был загородный дом, только что выстроенный Екатериной под Москвой. Бретейль ответил императрице в следующих выражениях:

«Барон Бретейль возобновляет клятвы о том, что сохранит ненарушимую тайну о хижине, где ему делают милость принять его публично в воскресенье в одиннадцать часов. Он отправится туда, полный благодарности и уважения, и воспользуется лестным позволением остаться там на весь день, но граф Орлов, вероятно, разрешит ему не прибегать к предлогу ответного визита».

Можно подумать, что эти строки написаны под диктовку жены Бретейля. Но если она видела в приглашении государыни какое-нибудь оскорбительное для себя намерение, то очень ошибалась, и муж ее понял это впоследствии, когда узнал, в чем было дело.

Глава 2Семейная жизнь. Великий князь Павел Петрович

I

Екатерина никогда не проявляла большой привязанности к родителям: ни к своему отцу, ни к матери; она точно забывала, что у нее есть брат; с мужем она жила дурно, если и не участвовала – косвенно ли, или прямо – в его трагической кончине; наконец, сын, единственный из ее законных детей, оставшийся в живых, не мог похвалиться ее отношением к нему, если даже и не верить тому, что она, как то предполагали многие, хотела лишить его престола. Всё это факты. На основании их выводят обыкновенно заключение, что Екатерина была лишена всякого семейного чувства и что даже то из них, которым одарены существа, стоящие на самой низкой ступени морального развития, и все животные, инстинкт материнства, был чужд ее холодной душе, развращенной честолюбием или пороком. Но такое заключение спорно.

О том, чтó представляли отношения Екатерины с мужем, мы уже говорили. Ее же отношения к наследнику престола историки толковали очень различно. Одни утверждали, что они были превосходны до первого брака Павла. Но молодая жена его рассорила мужа со свекровью, как это часто случается во многих семьях. Кроме того, в первый же год после свадьбы Павла, в 1774 году, был раскрыт заговор, имевший целью возвести на престол великого князя и низвести оттуда его мать: главой или главной вдохновительницей этого заговора была невестка Екатерины, великая княгиня Наталья Алексеевна, рожденная принцесса Дармштадтская. Один из секретарей Панина Бакунин открыл тайну императрице, но Екатерина бросила в огонь список заговорщиков, среди которых прочла имя своего первого министра рядом с именем своего прежнего преданного друга, княгини Дашковой.

Но этот рассказ, основанный на семейном предании, кажется многим неправдоподобным. И действительно, он вызывает большие сомнения. Заговоров, истинных ли, или предполагаемых, составленных с целью возвратить сыну Петра III его неоспоримые права, было очень много за царствование Екатерины. В своей депеше от 26 июня 1772 года (опубликованной в «Сборнике Русского Исторического общества», том LXXII) граф Сольмс доносил Фридриху об одном из них, возникшем среди унтер-офицеров Преображенского полка, но при этом упоминал и о наказании плетьми, и об отрезанных носах и ушах заговорщиков, как того требовал по тем временам естественный порядок вещей. Существует еще иное объяснение, почему прежняя близость и любовь Екатерины к сыну сменились почти открытой враждой: этот переворот относит к другому событию, а именно, к заграничному путешествию Павла с его второй супругой, великой княгиней Марией Федоровной. Отпустив сына из России почти против воли, Екатерина желала, чтобы он, по крайней мере, не останавливался в Берлине. Она была уже готова разорвать связи, соединявшие ее с Прусским двором. Но Павел не нашел нужным считаться с этим. Он охотно принял великолепные празднества, устроенные в его честь Фридрихом, и когда появился в Вене, то все с удивлением заметили, что он ничего не знает или делает вид, что не знает, о новом союзе, заключенном между Россией и Австрией. Великий князь, впрочем, везде открыто и строго осуждал политику матери. Во Флоренции, беседуя с Леопольдом, братом Иосифа, он без всяких стеснений высказывался о главных сподвижниках Екатерины – князе Потемкине, Безбородко, даже о Панине, заявляя, что все они без исключения продались императору. «Я уничтожу их всех», повторял он с гневом.

Мы находим эту вторую версию такой же произвольной, как и первую, и думаем, что обе они ошибочны в своем основном положении: ведь надо было бы прежде доказать, что Екатерина действительно любила когда-нибудь сына, все равно, до свадьбы ли цесаревича или после его путешествия по Европе. Правда, в письмах к г-же Бельке от 1772 года государыня рисует в самых привлекательных красках свою жизнь с Павлом в Царском Селе, но мы знаем уже, чего стоила эпистолярная искренность Екатерины. Правда также, что в сентябре того же года прусский посланник граф Сольмс указывал на то, как возросла с некоторых пор нежность императрицы к великому князю. «Она не может сделать теперь без него шагу», писал он. Но это было время опасного для Екатерины кризиса, когда она разорвала отношения с первым фаворитом и этим настроила против себя могущественный род Орловых: она не могла не опасаться тогда за прочность своего престола. «Я знаю из достоверного источника, – прибавлял Сольмс, – что великий князь не слишком убежден к силе привязанности к нему его матери». Еще бы! Около того же времени в письме к сыну – сохранилось два черновика этого письма – Екатерина обращалась к нему с такими словами:

«Мне показалось, что вы были огорчены или недовольны сегодня днем; и то, и другое опечалило бы меня, как мать; но что касается вашего недовольства, то, признаюсь, я на него не стану обращать внимания, ни как мать, ни как императрица».

Она разорвала этот лист и написала снова:

«Мне показалось, – что вы были огорчены или недовольны сегодня днем; что касается вашего огорчения, то оно опечалило бы меня; что же до вашего недовольства, то предоставляю вам самому судить, какое значение я могу придавать ему».

Но первая редакция выражала, вероятно, ее мысль более точно, и, как нам кажется, она свидетельствовала не об очень дружелюбных чувствах. Екатерина предполагала, что огорчение или недовольство великого князя, о котором шла речь, вызвано ее отказом допустить его в ее совет, и этот отказ уж сам по себе не мог служить знаком доверия или привязанности. Да притом еще в 1764 году Беранже доносил из Петербурга герцогу Пралену:

«Этот молодой принц (Павел) обнаруживает мрачные и опасные наклонности. Известно, что мать не любит его вовсе и что с тех пор, как она царствует, она отказывает ему до полного неприличия в нежности и внимании, которыми окружала его раньше… Он спрашивал несколько дней назад (Беранже узнал эту подробность от камердинера великого князя), почему убили его отца и отдали матери престол, который принадлежит ему по праву. Он прибавил, что когда вырастет, то сумеет потребовать отчет во всем этом. Говорят, ваша светлость, что этот ребенок слишком часто позволяет себе подобные речи, чтобы они не дошли до императрицы. А никто не сомневается в том, что государыня не остановится ни перед какими мерами, чтобы предотвратить взрыв…»

Возможно, однако, что путешествие, предпринятое Павлом против воли матери, и его поведение при европейских дворах усилили недовольство императрицы сыном и толкнули ее дальше по пути, на который она вступила при своем восшествии на престол, т. е., другими словами, когда насильственно захватила законные права сына.

Но никакой близости и любви не существовало между ними и значительно раньше. Эти чувства были несовместимы со взаимным положением этих двух существ, из которых одно узурпировало права другого. Да была ли вообще Екатерина когда-нибудь привязана к Павлу? Могла ли она любить сына, отнятого у нее через несколько минут после рождения, которого она никогда не кормила, не воспитывала и видела только через очень редкие промежутки времени? Ласкала ли она его и прежде, как о том писал Беранже? Может быть, да, но тогда, когда она сама еще не была императрицей, и этот ребенок, как сын Петра, должен был стать впоследствии ее императором и господином. И если и было событие, резко изменившее чувства матери, то это было 5 июля 1762 года, как на то, впрочем, и указывает рапорт французского поверенного в делах; это объяснение кажется нам наиболее правильными.

II

Мы говорили не раз о путешествии графа и графини Северных. Их отъезд 5 октября 1781 года произвел в Петербурге большую сенсацию. Народ окружил карету наследника престола с плачем, стенаниями и всеми знаками самой искренней привязанности. Несколько энтузиастов бросились даже под колеса экипажа, чтобы не дать ему уехать. Уж этого одного было достаточно, чтобы возбудить неудовольствие Екатерины. Однако в первую минуту, когда она узнала о почестях, оказанных Павлу в Берлине, она была скорее польщена, нежели рассержена. Но разговор с сыном после его возвращения в Россию изменил в ней это чувство. Только тогда она стала находить, что Фридрих уж слишком обласкал Павла. А так как великий князь не считал нужным скрывать ни своих мнений, ни симпатий, то она вышла из себя и воскликнула в гневе, что после ее смерти «Россия превратится в прусскую провинцию».

Великий князь во время путешествия соблюдал полное инкогнито. Их высочества отказывались от помещений, которые заранее приготовляли для них, и останавливались в гостиницах («en garni») вместе со своей свитой, довольно значительной, по-видимому, потому что на почтовых станциях для нее требовалось до шестидесяти лошадей. Но Павел и его супруга приняли приглашение провести несколько дней в Версале, где произвели довольно благоприятное впечатление на королевское семейство. «Великий князь, – писала Мария-Антуанетта на следующий день после их отъезда, – кажется человеком пылким и страстным, но который сдерживает себя… Король не заметил, чтобы у него были слишком крайние мнения». В Трианоне был задан в честь гостей мифологический и аллегорический праздник, на котором их особенно поразила молодая Геба. То была – сердце невольно сжимается при этих воспоминаниях! – принцесса Елизавета. Король тоже хотел показать августейшим путешественникам французское гостеприимство. В Мусо (sic), в садах герцога Шартрского, «проследовав по тысяче извилистых тропинок под тенью кленов, сирени, домбардских тополей и множества индийских кустарников, надышавшись свежим воздухом и отдохнув на лужайках, усыпанных тимьяном и богородицыной травкой, посетив хижины и готические замки в развалинах, граф и графиня Северные разделили скромный обед пастухов, возвращавшихся со своих полей…».

В Париже приезд их высочеств совпал со взрывом симпатий ко всему русскому, о котором мы рассказывали выше, и был почти сплошным торжеством. Великого князя и великую княгиню окружали самым предупредительным и лестным вниманием. Мы говорили уже, какой приятный сюрприз ожидал графиню Северную на Севрской фабрике. Павла встречали с тою же любезностью.

В королевской библиотеке, указав ему на ряд русских сочинений, находивших здесь, вероятно, немного читателей, библиотекарь Дезольнэ протянул великому князю книгу: она научила французов, – сказал он, – уважать принца, которого они теперь научились любить. Это был молитвенник, составленный для Павла митрополитом Платоном. Их высочества, со своей стороны, старались не оставаться в долгу.

После смотра гвардейского полка маршала Бирона великая княгиня написала этому последнему письмо в самых любезных выражениях и приложила десять банковых билетов, по 1 200 ливров каждый, для солдат, «чтобы они выпили за здоровье своего командира». Все помнили еще, какую скупость, положим, вынужденную, проявил Павел в 1776 году в Берлине, когда ездил жениться на принцессе Вюртембергской: суровые приказы из Петербурга сковали тогда руки великого князя, от природы щедрого. Об этом в свое время много говорили даже в Париже, и теперь тем более оценили разницу в поведении Павла. Но пребывание его в Париже омрачилось все-таки неприятным случаем с Клериссо. Павла, по его приезду в столицу наук и искусств, сейчас же окружила свита литераторов и художников, которым его мать оказывала покровительство. Ему было очень трудно удовлетворить требовательность и щепетильность всех этих господ. И если бы Петербург не отделяло от Парижа такое громадное расстояние, то, пожалуй, и сама Екатерина не сумела бы угодить им. Г-жа Оберкирх рассказывает в своих «Записках» сцену, разыгравшуюся у Реньера, в том доме, что занимает теперь артистический клуб. Реньер был богатейший откупщик, и дом его, отделанный лучшими французскими мастерами, считался одним из чудес Парижа. Павел выразил желание посетить его. За несколько дней до того ему представили Клериссо, и он обошелся с ним не очень приветливо. Так это показалось, по крайней мере, строптивому архитектору; Клериссо написал тогда князю Барятинскому, флигель-адъютанту великого князя, письмо – в очень достойных выражениях, по свидетельству Гримма, – но где он, однако, осмелился сообщить, что доложить русской императрице о приеме, оказываемом ее сыном людям, которых она удостаивала своего уважения. После этого художник и великий князь встретились в столовой дома Реньера. Эта комната была шедевром Клериссо. На пороге ее Павел увидел человека, который молча ему поклонился. Он ответил на поклон, но тот загородил ему дорогу.

– Что вам угодно, милостивый государь? – спросил великий князь.

– Вы не узнаете меня, ваша светлость!

– Я прекрасно вас узнаю; вы господин Клериссо.

– Почему же вы в таком случае ничего не говорите мне?

– Потому что мне нечего вам сказать.

– Вы, значит, и здесь будете обращаться со мной, как и у себя, ваша светлость, не признавать меня, как незнакомца, – меня, архитектора императрицы, состоящего в переписке с ней! Я писал вашей матушке, чтобы пожаловаться на тот недостойный прием, который вы оказали мне.

– Напишите также моей матушке, в таком случае, что вы мешаете мне пройти, милостивый государь! Она наверное вас поблагодарит за это.

Версия Гримма – он излагает инцидент в письме к Екатерине – значительно отличается от рассказа г-жи Оберкирх. Она кажется нам более правдоподобной. Павел, по-видимому, первый подошел к Клериссо, чтобы загладить свою вину перед ним, и стал напоминать ему очень любезным тоном те похвалы, которые расточал ему во время их первого свидания. Но Клериссо резко оборвал эти запоздавшие излияния:

– Граф, возможно, что вы имели намерение сказать мне все это, но я этого не слышал.

– В таком случае у вас нет ни слуха, ни памяти, – возразил ему нетерпеливо Павел.

Эти слова и вмешательство присутствовавших положили конец неприятному разговору. «Никогда со мной так дурно не обращались, – сказал смеясь великий князь, – меня всего даже бросило в жар». Великая княгиня пыталась было потом поправить дело; но Клериссо остался непреклонным и в конце концов стал даже груб. Графиня Северная просила его прислать ей модель и рисунки салона его работы, которыми она очень восхищалась, но он ответил на это сухо:

– Я пошлю эту модель и эти рисунки моей августейшей благотворительнице, у которой графиня может их видеть.

Екатерина, разумеется, не взяла сторону архитектора против наследника своего престола: она слишком высоко ставила для этого престиж своего сына и царского достоинства. Но это столкновение само по себе не могло не произвести на нее тяжелого впечатления: она еще более укрепилась во мнении, что ее сын и наследник не умеет обходиться с людьми. Ее письма к нему и к невестке во время их путешествия были, впрочем, полны материнской заботливости и любви. Продолжительная разлука с сыном как будто смягчила и умиротворила Екатерину. Но, возвратившись и живя у нее на глазах, Павел опять стал для нее угрозой и причиной неумолчной тревоги. Разве не ходили прежде в народе слухи, что императрица только ждет его совершеннолетия, чтобы восстановить его права, т. е. вернуть ему престол, который она занимала?

III

После заграничного путешествия отношения Павла с матерью еще обострились. Он и великая княгиня жаловались на то, что императрица отнимает у них детей. Даже отправляясь в Крым, Екатерина хотела увезти с собой маленьких великих князей Александра и Константина Павловичей. Но на этот раз родители так горячо восстали против этого, что она не решилась пойти против их воли. Кроме того, и вопросы чисто государственного характера играли большую роль в этой ссоре матери и сына, становившейся изо дня в день все более ожесточенной. В июле 1783 года маркиз Верак, французский посланник в Петербурге, много раз предлагавший Екатерине услуги Версальского двора, чтобы уладить враждебные отношения между Россией и Турцией, писал о равнодушном, даже пренебрежительном приеме, оказанном ему императрицей и ее министрами, но в то же время указывал на антагонизм между Екатериной и Павлом, в котором видел в будущем надежду для Франции: «Великий князь решительный противник политической системы императрицы; этот принц, воспитанный в мудрых принципах покойного графа Панина, думает со смертельным огорчением о бедственном состоянии, до которого будет доведено его государство безграничной расточительностью его матери. Он смотрит на план нападения на турок как на проект, который вызовет полное разорение России, и лично крайне возбужден против императора, так как считает его зачинщиком этого дела».

Когда разразилась война, Екатерина не позволила великому князю принять в ней участие. «Это была бы для вас новая обуза», писала она Потемкину. А во время шведской войны она хотя и разрешила Павлу отправиться в Финляндию, но Кнорринг, командовавший одним из корпусов действующей армий, получил – как он уверял впоследствии – приказ не сообщать его высочеству планов военных операций. В 1789 году, когда поднялся вопрос о разрыве с Пруссией, положение Павла приняло угрожающее для него сходство с положением Петра в последние годы царствования Елизаветы. По Петербургу пошли мрачные слухи. Знаменитый греческий проект императрицы был тоже поводом к постоянным столкновениям между ней и сыном: Павел относился к нему с нескрываемым несочувствием. И наконец, видя постоянные смены временщиков, Павел отказывал иногда матери в сыновнем уважении, и фавориты, со своей стороны, не считали нужным щадить великого князя. Раз за обедом, когда цесаревич согласился с какой-то мыслью Зубова, тот спросил громко: «Разве я сказал какую-нибудь глупость?»

У молодого двора часто бывали большие денежные затруднения. В 1793 году Екатерина просматривала вместе со своим секретарем Державиным счета придворного банкира Сэтерланда, дела которого были настолько плохи, что он со дня на день мог прекратить платежи. Перечисляя его актив, Державин дошел до суммы, которую банкиру должно было «одно высокое лицо, не очень любимое государыней». Екатерина сейчас же догадалась, о ком идет речь. «Вот как мотает! – воскликнула она, – на что ему такая сумма!» Державин позволил себе тогда напомнить императрице, что покойный князь Потемкин имел обыкновение заключать еще более крупные займы; он указал на некоторые из них среди долгов Сэтерланду. Екатерина промолчала, и Державин стал читать дальше. Дошли до второго долга «высокого лица». – «Вот опять! – вскричала в гневе Екатерина, – мудрено ли после этого сделаться банкротом». Державин, желая подвести нового фаворита, Платона Зубова, который, по его мнению, платил ему за его преданность слишком скупо, обратил внимание императрицы на громадную сумму, недавно взятую Зубовым у банкира. Ничего не отвечая, Екатерина позвонила. «Нет ли там кого в секретарской комнате?» – спросила она. – «Василий Степанович Попов, ваше величество». – «Позови его сюда». Попов вошел. «Сядьте тут, – сказала ему Екатерина, – да посидите во время доклада; этот господин, мне кажется, меня прибить хочет…»

Великий князь жил с женой в Гатчине или в Павловске, совершенно отдельно от матери и разлученный со своими детьми, находившимися при императрице; он не видал их иногда месяцами. Для свидания с ними ему необходимо было испрашивать разрешение у графа Салтыкова, их воспитателя. Мы говорили уже о том, что в последние годы царствования Екатерины при дворе и в обществе сложилось убеждение, что она лишит сына престола. Многие горячо желали этого. Все ждали манифеста, который бы выяснил этот важный пункт. Думали, что он появится 1 января 1797 года. По одной версии, манифест будто бы уже был составлен, и в нем обещалось дать России конституционный строй с воцарением Александра, так как характер Павла был несовместим с такой формой правления. В «Записках» же Энгельгардта и в отрывке «Записок» Державина, дошедшем до нас, говорится тоже о подобном завещании императрицы, но без загадочного и сомнительного упоминания о конституционализме, так мало совместимом со взглядами Екатерины в те годы. Ода, написанная Державиным на восшествие на престол Александра I, тоже намекает на это, как и любопытное сочинение под заглавием «Разговоры в царстве мертвых Екатерины Великой с Петром Великим, Фридрихом II, королем Прусским, и Людовиком XV, королем Французским», ходившее по рукам после смерти Екатерины.

Государыня упрекает в нем Безбородко, которому было вверено вышеупомянутое завещание, за то, что он наказал ее страну царствованием Павла. Достоверно во всяком случае то, что, когда Екатерине случалось говорить в своих письмах о будущем, ожидавшем Россию после ее смерти, она умалчивала о царствовании сына. Она всегда указывала на Александра как на своего преемника. И, по-видимому, она даже приняла в последние минуты решительные меры, чтобы предотвратить возмущение законного наследника.

Мать и сын виделись теперь только на официальных приемах. Они писали друг другу церемонные письма. Во время своего короткого пребывания в финляндской армии, когда великий князь сразу заметил, что ему там нечего делать, он почти ежедневно обменивался письмами с императрицей. Эти послания очень напоминают переписку испанского короля с Марией Нейбургской в той версии, которую дал ей Виктор Гюго. Вот образчик их:

«Любезная матушка, письмо Вашего Императорского Величества доставило мне чувствительное удовольствие, и слова Ваши тронули меня бесконечно. Прошу Ваше Величество принять выражение моей признательности, а также уважения и преданности, с которыми пребываю…»

Ответ Екатерины:

«Я получила, любезный сын, ваше письмо от 5 сего месяца с выражением ваших чувств, на которые отвечаю взаимностью. Прощайте, будьте здоровы».

И так письма чередуются одно за другим почти без вариантов.

IV

Но кто был виновником этой ссоры, так жестоко разлучившей два существа, тесно связанные природой? Сохранилось много описаний Павла и с внешней и с духовной стороны. Некоторые из этих портретов лестны для него, но таких очень мало. Известно его изображение, сделанное принцем де Линь; кажется, оно наиболее искреннее:

«Работоспособный, слишком часто меняющий свои мнения и своих фаворитов, чтоб сейчас же взять нового фаворита, советника или любовницу; быстрый, пылкий, непоследовательный, – он станет когда-нибудь, может быть, опасным. Он мыслит ложно, но сердце у него прямое; суждения его совершенно случайны. Он недоверчив, подозрителен, в обществе любезен, в деловых сношениях невыносим, страстно предан чести, но, увлеченный своею вспыльчивостью, не всегда умеет разбирать правду. Он разыгрывает недовольного, угнетенного, хотя его мать ничего не имеет против того, чтобы за ним ухаживали и давали ему возможность развлекаться, сколько он пожелает. Горе его друзьям, врагам, союзникам и подданным! Притом он чрезвычайно изменчив, но за то короткое время, когда он хочет чего-нибудь в душе, или когда любит или ненавидит, то отдается чувству со стремительностью и упорством. Он презирает свой народ и говорил мне в былое время в Гатчине такие вещи, которых я не смею повторить».

Впрочем, может быть, преклонение перед Екатериной заставляло очаровательного принца сгущать на своей палитре одни темные краски? Послушаем свидетельство другого лица, более беспристрастного в данном вопросе и, наверное, самого авторитетного из всех. Среди придворных Екатерины у Павла был друг и поверенный тайн, который должен был стать всемогущим после смерти императрицы. Великий князь выказывал ему постоянно свою привязанность и даже уважение и осыпал его милостями: он не скрывал, что хочет сделать его своим первым министром. То был граф Ростопчин. И вот что он говорил о своем привилегированном положении и о великом князе, сделавшем его своим избранником. Он писал графу Воронцову, русскому послу в Лондоне: «Для меня нет ничего в свете страшнее после бесчестия, как его благосклонность». В других письмах он горько осуждал будущего императора, как человека, вечно со всеми препиравшегося, изо всех делавшего себе врагов и стремившегося подражать печальной памяти Петру III, разыгрывая по его примеру прусского короля с вверенным ему небольшим гарнизоном. Ростопчин писал: «Великий князь находится в Павловске постоянно не в духе, с головою, наполненною призраками, и окруженный людьми, из которых наиболее честный заслуживает быть колесованным без суда». Он прогнал Александра Львовича Нарышкина, бывшего искренно ему преданным; жестоко оскорбил князя А. Куракина, которого еще накануне называл «своею душой». Он преследовал своими ухаживаниями Нелидову, и та, чтобы спастись от них, просила у императрицы позволения покинуть двор и уйти в монастырь.

Нелидова, фрейлина великой княгини, – если верить Рибопьеру, она была «мала ростом, дурна, черна, но очень умна», – имела нескольких предшественниц в милостях великого князя: прежде всего фрейлину Шкурину, тоже выразившую желание постричься и действительно выполнившую его; говорили, что Шкурина была дочь придворного истопника, находившегося в очень близких отношениях с Екатериной еще в бытность ее великой княгиней. Ее сменила Лопухина, все эти привязанности не были, по-видимому, чисто платонического характера, как чувство Павла к Нелидовой. Так, ходили слухи, что у кн. Чарторыйской, вышедшей вторым браком за графа Григория Разумовского, был от Павла сын, которого назвали Семеном Великим.

Но ни одна из этих женщин не любила Павла. По рассказу Ростопчина, Нелидова открыто издевалась над ним и презирала его. Порвав с ним, она осталась при дворе, где ее успех «бесил его» и делал его смешным.

Но письма самого Павла, сохранившиеся для потомства, рисуют нам его в совершенно ином свете. Те, что он писал за 1776–1782 гг. барону Карлу Сакену, одному из своих воспитателей, можно считать почти откровением: мы видим в них нужную, любящую, благодарную душу, возвышенный ум и даже некоторую долю здравого смысла. Барон Карл Сакен был русским послом в Копенгагене. Павел писал ему:

«Вы видите: я не бесчувствен, как камень, и мое сердце не так черство, как то многие думают. Моя жизнь докажет это».

«Я предпочитаю быть ненавидимым, делая добро, нежели любимым, делая зло».

«Если я когда-нибудь заслужу что-либо хорошее, то знайте, что это благодаря вам, как и всем тем, кто старался смягчить мою сухую природу».

«Все блестящее несвойственно мне; становишься только неловким, стремясь быть тем, чем не можешь быть».

Павел не был лишен, по-видимому, и острого природного ума. Во время его пребывания в Париже, на обеде, который ему давали представители литературы, Лагарп удивился, услышав, что великий князь называет «превосходительством» (Excellence) своего врача Шеффера. Павел объяснил ему, что этот титул соответствует чину Шеффера. Лагарп сказал на это:

– Но если врачи имеют в России генеральский чин, то какое же положение занимают там литераторы?

– Если бы моя матушка была тут, – ответил Павел, – она наверное называла бы вас «высочеством».

В другой раз граф д’Артуа предложил ему одну из английских шпаг, которыми Павел любовался:

– Я лучше попрошу у вас ту, – сказал великий князь, – которой вы возьмете Гибралтар.

Как известно, граф д’Артуа готовился идти на юг Испании во главе экспедиции, оказавшейся, впрочем, неудачной.

Правда, не следует, может быть, придавать веры всем этим анекдотам: все наследники императорских престолов так легко находят себе поклонников. Но каковы бы ни были природный ум и сердце Павла, их омрачала его крайняя нервность, по поводу которой носились различные и зловещие толки. Уже в октябре 1770 года Сабатье доносил герцогу Шуазёлю, что у великого князя «бывали страшные конвульсии и совершенно недвусмысленные признаки очень сильного припадка падучей». Сабатье объяснял болезнь великого князя тем, что, как ему рассказывали, маленького Павла сильно испугали при свержении Петра III, сказав ему, что отец хочет его убить: ему сообщили это грубо и без всякой осторожности, не щадя ребенка, и это так поразило Павла, что на всю жизнь потрясло его здоровье. Аллонвиль приводит в своих «Записках» другую версию со слов эллиниста Виллуазона, «серьезного человека, имевшего долгие и постоянные сношения с великим князем»: умственные способности Павла пострадали будто бы от больших доз опия, который он принимал при очень своеобразных условиях: «Граф, а впоследствии князь Разумовский, его близкий приятель, но связанный еще более интимной дружбой с великой княгиней, рожденной принцессой Дармштадтской, ужинал каждый день один с августейшими супругами и не нашел иного способа, чтобы превращать трио в уединение вдвоем».

Самый факт слишком большой близости между графом Разумовским и первой супругой Павла установлен почти с достоверностью. Согласно депеше Дюрана графу Верженну, в октябре 1774 года Екатерина решила открыть глаза сыну, но безуспешно. И только после смерти великой княгини Павел узнал правду, найдя в бумагах покойной жены компрометирующую переписку. Разумовский получил тогда приказание выехать за границу. Но играл ли в этой придворной интриге какую-нибудь роль опий, – трудно сказать.

Душевное здоровье Павла еще с малолетства внушало большие опасения. Когда в 1781 г., проезжая через Вену, он должен был присутствовать на придворном спектакле, и решено было дать «Гамлета», актер Брокман отказался исполнить эту роль, сказав, что не хочет, чтобы в зале было два Гамлета. Иосиф послал ему 50 червонцев в благодарность за его такт. Павел был всегда нервен, раздражителен и крайне впечатлителен. В 1783 году маркиз Верак писал из Петербурга, что, узнав о внезапной кончине графа Панина, великий князь потерял сознание. Впрочем, уж одна та мрачная церемония, которую он разыграл при своем восшествии на престол, думая реабилитировать этим память отца, достаточно характерна, чтобы подтвердить подозрения в безумии, висевшем над головою Павла при его жизни и не утихшем и после его безвременной кончины. Рассказ о том, что он приказал вынуть из гроба останки Петра III и посадить покойного императора на престол в знак коронования, вымышлен. В гробу несчастного императора – тело его не было набальзамировано – через тридцать четыре года не оставалось ничего, кроме скелета. И сын Екатерины удовольствовался тем, что возложил на алтарь Петропавловского собора уродливый череп, который и увенчал царской короной.

Все знают также историю краткого правления наследника Екатерины, на которого она, естественно, смотрела с гневом и боязнью. И непростительно ли было бы поэтому с ее стороны желание спасти свой народ от его печального царствования? Но зато, если рассудок ее сына и был омрачен, то разве не была виновницей его безумия сама Екатерина, так равнодушно и невозмутимо погубившая его здоровье? Ведь мучительный бред больной души Павла мог быть вызван кровавой тенью Ропшинского дворца…

V

Тяжким свидетельством против Екатерины в этой грустной и не вполне выясненной истории ее отношения к Павлу, так омрачившим ее блестящее и великое царствование, служит ее обращение с другим сыном, который не мог тревожить ни ее честолюбия, ни ответственности перед Россией. Как мы знаем, у Екатерины был побочный сын, названный Бобринским. Любила ли она его? По-видимому, нет. Заботилась ли она хотя бы о нем? Она давала ему средства для жизни, позволяла путешествовать за границей и даже сорить деньгами, но когда он стал злоупотреблять этим последним правом, то отнеслась к нему с удивительным, по своей непринужденности, равнодушием.

«Что это такое, эта история с Бобринским? – писала он Гримму. – Этот молодой человек необыкновенно беспечен. Если бы вы могли узнать о положении его дел в Париже, то доставили бы мне удовольствие… Впрочем, он имеет полную возможность расплатиться сам: он получает 30 000 годового содержания…»

Два года спустя она писала опять:

«Очень жаль, что г. Бобринский входит в долги; он знает свои средства; они вполне приличны. Но, кроме них, у него нет ничего».

Она давала таким образом понять, что не станет платить долгов сына; сверх того относительно умеренного содержания, которое было назначено ему, он и его кредиторы ни на что больше не смели рассчитывать. И она сдержала слово. К концу 1786 года у молодого Бобринского было уже несколько миллионов долгу в Париже, не говоря о его кредиторах в Лондоне, от которых ему удалось бежать. Между прочим, он подписал вексель в 1 400 000 ливров на имя маркиза Феррьера. Екатерина все не принимала никаких мер, чтобы остановить безумства молодого человека. Но тут она решилась: она выписала его в Россию и поместила в Ревель под строгий надзор. Но при этом она не выказала ни малейшего желания видеть его и узнать его ближе. Только бы он оставил ее в покое, не требовал у нее денег и не заставлял говорить о себе: вот все, что ей от него было нужно.

Это, безусловно, цинично. Но неужели же голос материнства молчал в бесчувственном сердце Екатерины? Отрицать это трудно. Но так же нелегко утверждать это. Если она была холодна к своим сыновьям, то зато как нежно она любила внуков. С 1779 года ей каждый день в половине одиннадцатого приводили маленького Александра. «Я вам уже говорила и опять повторяю, – писала она Гримму, – что я без ума от этого мальчугана… Мы ежедневно делаем с ним новые открытия, т. е. из каждой игрушки устраиваем десять или двенадцать новых и стараемся перещеголять друг друга в изобретательности… После обеда мой мальчуган приходит ко мне опять, когда пожелает, и проводит у меня в комнате часа три-четыре». В том же году она стала учить азбуке великого князя Александра, «хотя он еще не умеет говорить, и ему только полтора года». Она заботилась также и об его костюмах: «Вот как он одет с шестого месяца своей жизни, – писала она Гримму, посылая ему образец детского платьица, скроенного по ее указаниям. – Все это сшито вместе, одевается сразу и застегивается сзади четырьмя или пятью маленькими крючками… Здесь нет никаких завязок, и ребенок не подозревает даже, что его одевают: ему просовывают незаметно руки и ноги в это платье, вот и все; это гениальное изобретение с моей стороны. Шведский король и принц Прусский просили и получили от меня образец костюма великого князя Александра». Затем идут неизбежные рассказы, которые можно найти в письмах всех матерей: в них повествуется изо дня в день обо всех проделках маленького чуда, свидетельствующих об его уме, необыкновенном для его возраста. Однажды, когда гениальный ребенок был болен и дрожал от лихорадки, Екатерина нашла его в дверях своей спальни, закутанного в длинный плащ. Она спросила его, что это означает. «Я часовой, замерзающий от холода», ответил Александр.

Другой раз он стал приставать к горничной императрицы, прося, чтобы она сказала ему, на кого он похож. – На вашу мать, – ответила ему камерюнгфера, – у вас все ее черты, нос, рот. – Нет, не то, – сказал Александр; – а на кого я похож характером? – Ну, этим вы скорее похожи на бабушку. – В ответ на это маленький великий князь бросился на шею к старой деве и стал горячо ее целовать. «Вот это я и хотел, чтобы ты мне сказала!»

Этот последний анекдот отчетливо показывает взаимное положение Павла и Екатерины по отношению к его детям, которыми всецело завладела властная императрица. Приведем еще один отрывок из письма Екатерины к Гримму, где речь опять идет об обожаемом ею ребенке: «По-моему, из него выйдет превосходнейший человек, если только la secondaterie не замедлит мне его успехи». Secondat, secondaterie – это были своеобразные выражения, под которыми Екатерина разумела сына и невестку, а также взгляды на воспитание и политику, господствовавшие в Павловске и совершенно противоположные ее собственным воззрениям, по крайней мере в то время, так как прозвище Павла и его жены было, очевидно, заимствовано ею у барона «Secondat» Монтескье.

Маленький Константин не пользовался вначале благоволением бабушки в равной степени с братом. Екатерина находила, что он слишком хрупок и тщедушен, чтобы быть внуком императрицы. «Что касается второго, – писала она после восторженных похвал Александру, – то я не дала бы за него десяти копеек; возможно, что я очень ошибаюсь, но думаю, что он не жилец на свете». Но вскоре и младший внук завоевал сердце Екатерины. Он вырос, окреп; в это время на южном горизонте России в воображении императрицы стала рисоваться Византийская империя, и вместе с этими мечтами в ней проснулась нежность к ребенку, вскормленному гречанкой Еленой.

Увы! Мы должны признать это: даже в теплой привязанности к внукам политика играла у Екатерины не только большую, но, пожалуй, главную роль. Политика! Можно быть уверенным, что найдешь ее во всем, что касается Екатерины: и в ее чувствах, и в мыслях, и в увлечениях, как и в ее антипатиях, и даже в ее любви к младшему поколению своей семьи. Все, что кажется непонятным и загадочным в ней, объясняется, думаем мы, этим словом. Мы не хотим, конечно, сказать, что сердце этой женщины, заслуживавшей, с одной стороны, всевозможного осуждения, а с другой – всяческих похвал, было совершенно бесчувственно, как то утверждали многие, или глухо, извращено и отзывчиво только на низкие инстинкты. Оно было на одном уровне с ее умом, никогда не достигавшим большой высоты, как мы уже указывали на это. Она умела любить, но подчиняла любовь, как и все другие чувства, великой руководящей идее своей жизни – идее исключительно сильной и непоколебимой в ней: политике и ее интересам. Она полюбила однажды красавца Орлова за его красоту, но и за то, что он был готов сложить свою голову, чтобы достать ей царский венец, и был способен сдержать это слово. Она была холодна и даже враждебна к Павлу, отчасти потому, что ей не удалось развить в себе материнское чувство, – ребенка отняли у нее с колыбели, – но главным образом потому, что он был ей опасным соперником в настоящем и жалким наследником в будущем. И она страстно привязалась к маленькому Александру под влиянием таких же побуждений, относящихся к той же категории чувств и идей.

Письма, которые она писала внукам при разлуке с ними, например, в 1783 году, во время своего пребывания в Финляндии, в 1785 году, когда она некоторое время жила в Москве, и в 1787 году, во время крымского путешествия, полны теплоты, нежности и ласки. Невозможность взять их с собой на феерически разукрашенные дороги Крыма причиняла ей искреннее огорчение. Переговоры между Петербургом и Павловском по этому поводу все затягивались, и из-за денежных соображений Екатерина должна была положить им конец, пожертвовав своим удовольствием: каждый день замедления стоил ей 12 000 рублей. По этой цифре можно судить, во что обошлось все это путешествие, вызывавшее справедливое удивление Европы.

В воспитании Александра и Константина Павловичей Екатерина применила полностью свои педагогические взгляды. Но результаты, достигнутые ею, были, по-видимому, далеко не блестящи. Только она одна приходила в восхищение от успехов, сделанных ее учениками. Другие же – и среди них Лагарп – думали об этом иначе. Лагарп жаловался не раз на дурные инстинкты и недостатки старшего великого князя. Он указывал на некоторые довольно некрасивые его поступки. В 1796 году, при приезде шведского короля, при дворе невольно проводили параллель между молодыми людьми, оказавшуюся не в пользу внуков Екатерины. А между тем она приложила большие старания к тому, чтобы сделать их лучше, и, не давая воли своей любви к ним, применяла к ним, когда нужно, даже строгость. Так, она раз заметила, что при смене часовых, стоявших у императорского дворца, солдат задерживают дольше обыкновенного: это был спектакль, который задавали маленьким великим князьям, смотревшим из окошка. Екатерина сейчас же вызвала их гувернера и сделала ему строгое внушение: государственная служба, особенно военная, – сказала она, – создана не для забавы детей. А если бы великие князья заупрямились, то им следовало сказать, что бабушка этого не позволяет. Это был, бесспорно, очень мудрый принцип. Но вся воспитательная система Екатерины не держалась на его высоте.

Екатерина взяла также исключительно на себя заботу о браке своих внуков и внучек. Мнение родителей при этом не спрашивалось. Впрочем, мнение Павла не спрашивали даже тогда, когда вопрос шел о его собственной женитьбе. В Петербург было вызвано в общем около дюжины немецких принцесс, чередовавшихся одна за другой. Императрица хотела, чтобы ее сыну, а затем внукам было среди кого выбирать. И выбор, действительно, был богатый: три принцессы Дармштадские, три принцессы Вюртембергские, две принцессы Баденские и три принцессы Кобургские. Принцессы Вюртембергские не поехали, впрочем, дальше Берлина, так как галантный к женщинам Фридрих потребовал, чтобы Павел сделал хотя бы полдороги навстречу своей невесте. Этот брак был устроен стараниями принца Генриха Прусского, приезжавшего в 1776 году в Петербург. Старшая из принцесс была еще прежде помолвлена с принцем Дармштадским, но было решено, что он откажется от нее, если «в нем есть хоть малейшая честность», как писал принц Генрих своему брату, если «он не захочет разрушать счастье двух держав». Принц Дармштадский, действительно, показал себя «честным». Так как старшая сестра ускользала от него, он решил удовольствоваться младшей: «ведь, в сущности, это было одно и то же». Кроме того, как Фридрих и предвидел это, отец принцессы не стал ждать его согласия, чтобы «ударить по рукам, раз дочери представлялась более выгодная партия». Затруднение было встречено только в выборе лютеранского пастора, достаточно «просвещенного», чтоб доказать будущей великой княгине, что она делает вещь, угодную Богу, изменяя вере отцов. Но ввиду того, что Петербургский двор прислал 40 000 рублей на путешествие принцесс, «истинный бальзам», по выражению их матери, для расстроенных финансов их дома, то это маленькое препятствие оказалось преодолимым.

Через несколько лет принцессы Дармштадские приехали уже в самый Петербург. Их сменили две принцессы Баден-Дурлахские. Они были сироты, и за ними послали графиню Шувалову, вдову автора «Epître à Ninon», и некоего Стрекалова, который будто бы вел себя в пути как казак, похищающий грузинских девушек. Но в то время германские дворы не были очень щепетильны. По приезде принцесс императрица пожелала видеть их приданое. Осмотрев его, она сказала:

«Милые мои, я не была так богата, как вы, когда приехала в Россию».

Старшая принцесса осталась в Петербурге и вышла замуж за великого князя Александра; младшая возвратилась домой: она не понравилась Константину. Ей было только четырнадцать лет, и она была еще не сформирована. Впоследствии она вышла замуж за шведского короля. Празднества, сопровождавшие свадьбу Александра, были последним блестящим и радостным торжеством в царствовании Екатерины. Ко дню свадьбы была сложена, между прочим, следующая эпиталама:

«Ni la reine de Thèbes an milieu de ses filles,

Ni Louis et ses fils assemblant les families,

Ne formèrent jamais un cercle si pompeux.

Trois générations vont fleurir devant Elle,

Et c’est Elle toujours qui charmera nos yeux.

Fière d’être leur mère et non d’être immortelle:

Telle est Junon parmi les dieux!»

(Ни царица Фив среди своих дочерей,

Ни Людовик и его сыновья, окруженные семействами,

Не представляли такого блестящего зрелища.

Три поколения будут процветать перед нею,

Но по-прежнему она очаровывает наши взоры,

Гордая тем, что она их мать, а не тем, что бессмертна:

Такова Юнона посреди богов!)

На следующий год приезд принцессы Саксен-Кобургской с тремя дочерьми прошел уже менее заметно. Но на этот раз Екатерина нашла, что багаж их высочеств очень тощ. Они превзошли ее собственную бедность при ее приезде в Россию. Надо было освежить гардероб всей семьи, прежде чем показать их при дворе, и Константин опять показал себя слишком требовательным. Но в конце концов он все-таки остановил свой выбор на младшей из принцесс.

Итак, Екатерина решительно освободила себя от некоторых семейных привязанностей и долга, вопреки голосу природы или хотя бы приличиям, и заменила их другими чувствами, которым отдалась так же открыто и смело. Мы старались в свое время дать объяснение этой психологической загадке, но сознаём, что оно может вызвать не одно возражение. Но когда подходишь к крупным историческим фигурам, обычные людские мерки к ним неприложимы, и тайна их побуждений и поступков часто остается непонятой и нераскрытой.

Глава 3Интимная жизнь Екатерины. Фаворитизм

I

Вокруг любовной жизни Екатерины сложился ряд легенд. Мы постараемся заменить их здесь несколькими страницами истории. Рассказывая о первых шагах, сделанных Екатериной на пути любовных увлечений еще до ее приезда в Россию, Лаво писал, бесспорно, не как историк: по его словам, у Екатерины будто бы еще в Штеттине был любовник, граф Б., который думал, что женат на ней, но брак этот был фиктивным, так как во время венчания Екатерину заменила перед алтарем одна из подруг ее, скрытая под вуалью. Это просто глупая сказка. Мелкие немецкие дворы не были, разумеется, образцами добродетели; но принцессы их все-таки не предавались разврату с четырнадцати лет. Впоследствии в Москве и в Петербурге Екатерина, по словам того же Лаво, отдавалась почти что первому встречному в доме некой графини Д., причем ее бесчисленные любовники не знали, с кем имеют дело: Салтыков уступил место какому-то скомороху Далолио, венецианцу по происхождению, и тот тоже устраивал своей августейшей любовнице на несколько дней новые знакомства в доме Елагина. Лаво повторяет здесь россказни, не имеющие за собой даже тени фактического основания. Послушаем, что говорит Сабатье де Кабр, свидетель прекрасно осведомленный и вполне беспристрастный. В записке, составленной им в 1772 году, читаем: «Не будучи безупречной, она (Екатерина) далека в то же время от излишеств, в которых ее обвиняют. Никто не мог доказать, чтобы у нее была с кем-нибудь связь, кроме трех всем известных случаев: с Салтыковым, с польским королем и с графом Орловым».

Приехав в Россию, Екатерина застала здесь общество и двор, не более, но и не менее развращенные, чем все придворные круги Европы, и наверху общества, на самых ступенях трона, ту форму разврата, примеры которого можно было видеть почти на всех престолах Запада, в том числе и во Французском королевстве, – а именно фаворитизм. После смерти Петра I русский престол непрерывно занимали женщины; у них были любовники, как у Людовика XV – любовницы; и избранник русской императрицы Бирон пользовался в России той же властью, что и любимица короля маркиза Помпадур – во Франции. Как Людовик XIV тайно женился на г-же Ментенон, так Елизавета вышла замуж за Разумовского. Разумовский был сыном крестьянина-малоросса и начал свою карьеру певчим в императорской капелле; но и вдова Скаррона не могла похвалиться очень родовитым происхождением. Шубин, предшественник Разумовского, был простым гвардейским солдатом: он был достоин Дюбарри. И еще раньше, когда возле колыбели Людовика XIV Францией правили женщины, положение синьора Мазарини при французском дворе должно было производить на людей, готовых всему удивляться, не менее странное впечатление, чем роль Потемкина при Екатерине полтораста лет спустя. Впрочем, к чему вызывать такие далекие воспоминания? Ведь Струэнзе, Годой, лорд Актон были современниками фаворитов Екатерины II.

Фаворитизм был в России тем же, что и в других странах. И только вследствие своего необыкновенного развития при Екатерине, он получил в ее царствование особый оттенок. На этот раз во главе государства стала женщина страстная и безудержная. У нее были фавориты, как и у Елизаветы Петровны и у Анны Иоанновны, но по самому своему темпераменту и нраву, по склонности все делать широко, она придала этому традиционному на русском престоле порядку – или, если хотите, беспорядку – вещей невиданные прежде размеры. Анна сделала из конюха Бирона только герцога Курляндского, а Екатерина возвела Понятовского на престол Польского королевства. Елизавета ограничилась двумя официальными фаворитами: Разумовским и Шуваловым; Екатерина насчитывала их десятками. Но это еще не все: она не только всегда и во всем преступала общепринятые границы; но ее властный, самодовлеющий, презрительный к установленным правилам морали ум стремился возводить в закон собственную волю, желание или даже каприз. При Анне и Елизавете фаворитизм был не более чем прихотью их; при Екатерине он стал почти государственным учреждением.

Однако он принял такой характер не сразу. До 1772 года Екатерина отдавала часть своего времени любви, как то делали предшествовавшие ей императрицы, и об ее увлечениях говорили, как и об увлечениях Елизаветы, не находя в них ничего исключительного. Даже напротив. Хотя граф Сольмс и писал Фридриху про Григория Орлова, что «можно было бы найти ремесленников и лакеев, сидевших с ним недавно за одним столом», но прибавлял при этом: «В России так привыкли к фаворитизму, так мало удивляются быстрому возвышению неизвестного прежде лица, что все приветствуют выбор этого кроткого и вежливого молодого человека, который не выказывает ни гордости, ни застенчивости, остается на той же дружеской ноге со своими прежними знакомыми, узнает их даже в толпе, не вмешивается вовсе в государственные дела, а если и делает это иногда, то только для того, чтобы замолвить слово за кого-нибудь из своих приятелей». Григорий Орлов, правда, недолго удовлетворялся этой скромной и незаметной ролью, или, вернее, ею не удовлетворялась для него Екатерина; граф Сольмс вскоре писал опять: «Страсть ее величества, все усиливается, и она пожелала, чтобы он (Орлов) принял участие в делах. Она ввела его в комиссии, учрежденные для преобразования государства». И только тут, если верить прусскому посланнику, и разразилось общественное недовольство. Гетман Разумовский и граф Бутурлин, оба генерал-адъютанты, находили несовместимым со своим достоинством, чтобы офицер, еще недавно стоявший неизмеримо ниже их, считался бы теперь им равным. Другие русские сановники, князья и генералы, которым приходилось ожидать в передних временщика минуты его пробуждения, чтобы присутствовать потом на его утреннем выходе, сильно на это негодовали. Обер-камергер граф Шереметев, один из самых именитых и богатых русских вельмож, и первые чины двора, по своему положению, обязанные эскортировать экипаж императрицы, были оскорблены тем, что Орлов сидел развалясь рядом с Екатериной, в то время как они верхом шлепали по грязи возле дверец кареты…

Впрочем, и в этом не было ничего нового, и старики, помнившие царствование Анны и ненавистную всем бироновщину, находили теперешний режим, сравнительно с прошлым, вполне терпимым. Притом у Григория Орлова не было никаких поползновений пользоваться ради личных выгод тем значением, которое, немного против его воли, навязала ему Екатерина в деле управления страной. Вспышки честолюбия бывали у него редко и быстро проходили. Вмешиваясь в политику, он в большинстве случаев только повиновался воле императрицы и то с недовольным, угрюмым лицом. Он старался стушеваться, уйти от дел. Это был сладострастный, ленивый и добрый человек. На той головокружительной высоте и в опьяняющей атмосфере, куда неожиданно вознесла его судьба, он жил словно в полусне, не сознавая реального мира, который все более ускользал от него, пока совсем не исчез, и Орлов не погрузился в глубокую тьму безумия.

Но увлечение Екатерины Орловым было понятно и даже окружено некоторым ореолом: этот человек рисковал для нее жизнью, и она любила его – или думала, что любит, – не только чувственной любовью. Расставаясь с ним, она страдала глубоко и сильно, и когда он умер, оплакивала его искренними, горькими слезами.

Скандальная хроника императрицы началась, в сущности, лишь после, опалы первого фаворита. С Васильчиковым в 1772 году в жизнь Екатерины влилась струя материальной, грубой и бесстыдной чувственности. А с появлением Потемкина в 1774 году Екатерина стала делить свою императорскую власть со случайными любовниками и придала этим новый характер своему царствованию. Фавориты теперь быстро чередовались один за другим: в июне 1778 года англичанин Гаррис отмечает возвышение Корсакова, а в августе говорит уже об его соперниках, которые стараются отбить у него милости императрицы; их поддерживают: с одной стороны Потемкин, с другой – Панин вместе с Орловым; в сентябре Страхов, «шут низшего разбора», одерживает над всеми верх; четыре месяца спустя его место занимает майор Семеновского полка, некто Левашев; молодой человек, покровительствуемый графиней Брюс, Свейковский, пронзил себя шпагой в отчаянии, что ему предпочли этого офицера. Корсаков опять на минуту возвращается к прежнему положению; он борется теперь с каким-то Стояновым, любимцем Потемкина, но все они должны уступить дорогу Ланскому; Ланского сменяет Мамонов; у Мамонова временно отбивают место Милорадович и Миклашевский, и т. д. и т. д… Это какой-то безудержный поток: и в 1792 году, в шестьдесят три года, Екатерина опять начинает с Платоном Зубовым, и, по-видимому, с его братом Валерьяном, главу романа, прочитанную ею прежде с двадцатью другими предшественниками.

Было ли это с ее стороны только чувственная распущенность, против которой, вместе с ее целомудрием и достоинством, не мог устоять и ее светлый ум гениальной женщины? Мы думаем, что нет. Мы имеем здесь, по-видимому, дело с древней, как мир, но всегда новой проблемой, которая в наши дни вызывает большие споры и страстные требования. Вопрос отношений Екатерины к ее фаворитам – это вопрос отношений двух полов и с физической и с духовной точки зрения; и в жизни великой императрицы он получает, полагаем мы, бесспорное разрешение в ярком свете исторического опыта. Вот исключительная женщина – исключительная и в умственном, и в моральном, и даже в физическом отношении; исключительно свободная, по своему сану от рабства, которое налагает на женщину ее пол, и имеющая за собой полную независимость и всяческую власть – власть самодержавную. И что же? Нет, не только ненасытная и неодолимая чувственность бросала Екатерину в объятия Зубова или Потемкина. В любовной одиссее, перипетии, которой были только что рассказаны нами, мы видим иную потребность, другой категорический императив. Как ни была сильна воля Екатерины, как ни был тверд ее ум и высоко то представление, которое она составила себе и сохранила до конца жизни о своих способностях и дарованиях, она находила, что они все-таки недостаточны и сами по себе; и для служения ее государству: она считала необходимым укрепить их силой мужского ума, мужской воли, хотя бы этот ум и воля и стояли в отдельном случае ниже ее собственных. И она этого не скрывала! Когда она говорила Потемкину, что она без него «как без рук», то это не была пустая фраза в ее устах. В 1788 году, когда фаворит был в Крыму, письма, которые писал ему его доверенный человек Гарновский, остававшийся в Петербурге, полны упреков и настойчивых требований, чтобы Потемкин возвращался скорее, так как его отсутствие вредно отзывается на делах и на настроении императрицы, «смущенной в духе, подверженной беспрестанным тревогам и колеблющейся без подпоры». В этом и лежит разница в исторической роли завоевателя Тавриды и его соперников и теми примерами женского фаворитизма, которые мы видели на Западе. Людовик XV только терпел влияние своих любовниц и допускал по слабоволию их вмешательство в правительственные дела; Екатерина этого вмешательства требовала и просила.

И это еще не все. Ланскому и Зубову исполнилось двадцать два года, когда они были призваны занять место Потемкина. И на замечание Николая Салтыкова, позволявшего себе говорить с Екатериной без стеснения и удивлявшегося тому, что ее выбор остановился на Зубове, бывшем на сорок лет моложе императрицы, она ответила ему словами, которые невольно вызывают улыбку, но указывают на другую неоспоримую черту des ewig Weiblichen: «Я делаю государству немалую пользу, воспитывая молодых людей». И она искренно верила тому, что говорила! В ее ревностном старании посвятить этих своеобразных учеников в управление государственными делами, в заботливости, с которой она следила за их успехами, была действительно некоторая доля материнства. И таким образом неисцелимая слабость женской природы, с одной стороны, а с другой – возвышенное стремление принести пользу своему народу заставили гордую и властную самодержицу искать опору в мужчине.

Без сомнения, – иначе, впрочем, Екатерина и не была бы сама собой, – она и в своей интимной жизни преследовала отчасти политический расчет, как ни кажется это странным. Но это подтверждается фактами; и так необычайна судьба этой великой руководительницы людей, что факты эти даже оправдывают ее в определенном отношении: воспитанный и смягченный ею, прошедший ее строгую политическую школу на всех ступенях административных и военных должностей – хотя и поднимаясь по ним, правда, чрезвычайно быстро – Потемкин стал в конце концов крупной фигурой в роли всемогущего министра. Зорич был незаметным гусарским майором, когда по воле императрицы поселился на несколько месяцев в особых апартаментах, сообщавшихся потайной лестницей с внутренними покоями Екатерины. А впоследствии он занял видное место среди деятелей, работавших для народного просвещения России! Мы ничего не выдумываем: Зорич первый создал план военной школы по образцу заграничных. В его великолепном поместье Шклове, расположенном невдалеке от Могилева и пожалованном ему при его отставке, он основал училище для сыновей бедных дворян, которое было с течением времени преобразовано в кадетский корпус и переведено в Москву в виде первой военной гимназии этого города.

Екатерина, разумеется, не могла бы достигнуть этих чудес, если бы ей не помогала та историческая рамка, в которой ей приходилось действовать, и вне которой и ее собственное славное царствование было бы немыслимо. С Зоричем, Потемкиным, Мамоновым и десятками других имен ее двор действительно походил на Герольдштейн, но Герольдштейн, в котором комический, грубый элемент сочетался с серьезным и который создал одну из самых оригинальных страниц в летописях мира. Россия до сих пор остается самобытной страной, стоящей как бы вне Европы, и Екатерина была тоже совершенно незаурядной женщиной. Только соединение этих двух условий и могло превратить героев оперетки в главных действующих лиц человеческой драмы, разыгравшейся на одной из величайших сцен мира. И благодаря этому к истории России того времени, истории, подобной сказочной феерии, и не приложимы мерки, которыми судят обыденные события.

Наконец, и еще с одной точки зрения фаворитизм в том виде, какой придала ему Екатерина, не был результатом больной чувственности, ищущей все новых наслаждений. В безумии Гамлета была определенная методичность; а в жилах Екатерины текла отчасти кровь датчанки. Мы уже указывали на это: она создала из фаворитизма правительственное учреждение.

II

В депеше Корберона, посланной им графу Верженну из Петербурга 17 сентября 1778 года, мы читаем следующие строки:

«В России замечается по временам род междуцарствия и делах, которое совпадает со смещением одного фаворита и появлением нового. Это событие затмевает все другие. Оно сосредоточивает на себе все интересы и направляет их в одну сторону; даже министры, на которых отзывается это общее настроение, приостанавливают дела, пока окончательный выбор временщика не приведет всех опять в нормальное состояние и не придаст правительственной машине ее обычный ход».

Итак, фаворитизм был в России основным колесом ее государственного механизма. Как только оно останавливалось, вся машина переставала работать. Впрочем, такие междуцарствия бывали обыкновенно непродолжительны. Только одно из них длилось несколько месяцев – после смерти Ланского (в 1784 году) до возвышения Ермолова. В большинстве же случаев дело решалось в двадцать четыре часа, и самый ничтожный министерский кризис вызывает в наше время больший переполох. В кандидатах никогда не было недостатка. Место было хорошее, и о нем мечтало не одно честолюбивое сердце – в гвардии, этой традиционной поставщице временщиков, было всегда два или три красивых офицера, которые упорно смотрели в сторону императорского дворца с более или менее скрытым желанием и надеждой. Время от времени один из них появлялся при дворе, представленный каким-нибудь крупным сановником, который пытал счастья провести к императрице своего человека и поставить его на пост, служивший источником всяческого богатства и почестей. В 1774 году племянник графа Захара Чернышева, князь Кантемир, молодой и беспутный малый, весь в долгах, но прекрасный собой, упорно бродил несколько недель вокруг императрицы. Два раза, точно по ошибке, он входил в личные покои государыни. В третий раз он проник к ней, упал к ее ногам и умолял ее привязать его к своей особе. Она позвонила; Кантемира арестовали. Екатерина приказала посадить его в кибитку и отвезти к дяде, поручая сказать Чернышеву, что просит его образумить племянника: сама она к такого рода безумствам относилась очень снисходительно. Между прочим, Потемкину удалось почти такой же дерзкой выходкой обратить на себя внимание императрицы. Но обыкновенно пост временщика достигался ценой сложных интриг. Перейдя с 1776 года на положение почетного фаворита, Потемкин стал представлять Екатерине прошедших у него школу и находившихся под его влиянием молодых людей, предоставляя одного из них ее выбору. Но и избранникам и ему стоило громадных усилий удержать за собой завоеванное место: короткого отсутствия, болезни, минутной слабости было достаточно, чтобы погубить все дело.

Само название фаворита, так образно звучащее по-русски – временщик, указывало баловням судьбы, как призрачно их быстротечное и невозвратное, как время, счастье. В 1772 году, отправившись в Фокшаны для заключения мирного договора с Турцией, Григорий Орлов узнал, что Васильчиков занял так неосторожно оставленный им пост. Орлов сейчас же помчался в Петербург почти без отдыха, как курьер, он проехал одним духом три тысячи верст, не останавливаясь ни для сна, ни для обеда. И все-таки он приехал слишком поздно. В 1784 году Ланской заболел и, боясь впасть в немилость, стал прибегать к искусственным возбудительным средствам, погубившим его здоровье и сведшим его в могилу. Иногда же случалось, что, взлетев в одно мгновение на головокружительную высоту, соседнюю с царским престолом, фавориты начинали забываться: Зорич считал все для себя позволенным, даже измену той женщине, которая вывела его из ничтожества. Мамонов хотел, чтобы она позволила ему делить любовь между ней и ее фрейлиной, в которую он влюбился. Но этого было довольно: на ближайшем вечернем приеме все замечали, что императрица пристально смотрит на какого-нибудь неизвестного поручика, представленного ей лишь накануне или терявшегося прежде в блестящей толпе придворных; на следующий день становилось известно, что он назначен флигель-адъютантом ее величества. Все понимали, что это значит. Днем молодого человека коротким приказом вызывали во дворец: здесь он знакомился с лейб-медиком государыни, англичанином Роджерсоном. Затем его поручали заботам графини Брюс, а впоследствии фрейлины Протасовой; щекотливые обязанности этих дам не поддаются более точному определению. После этих испытаний его отводили в особое помещение фаворитов, в котором временщики сменялись чаще, чем французские министры в министерских отелях. Апартаменты стояли уже пустыми и были готовы для вновь прибывшего. Его ожидали здесь всевозможная роскошь и комфорт, полное хозяйство, громадный штат слуг, и, открыв письменный стол, он находил в нем сто тысяч золотом, первый дар императрицы, за которым должны были последовать другие бесчисленные дары. Вечером перед собравшимся двором Екатерина появлялась, фамильярно опираясь на его руку, и когда было десять часов и она кончала игру и удалялась к себе во внутренние покои, новый фаворит проходил вслед за нею один…

Теперь он уже не мог выйти из дворца иначе, как в сопровождении своей августейшей подруги. Он был птицей, запертой в клетку, – клетку, правда, прекрасную, но которую зорко стерегли. Императрица принимала свои меры против возможных и неприятных случайностей, проученная горьким опытом предшествующих лет. Вот почему также все рассказы о том, будто двери Екатерины были широко открыты чуть ли не первому встречному, надо считать басней. Без сомнения, альков императрицы не был неприступной святыней, но проникнуть туда было, однако, очень нелегко; это не был проходной двор. В начале царствования Екатерина сделала, правда, несколько больших неосторожностей, имевших для нее очень неприятные последствия. В 1762 году офицер Хвостов, которому было поручено составить инвентарь гардероба покойной императрицы Елизаветы, был арестован под подозрением, что утаил драгоценностей на двести тысяч рублей. Вещи, принадлежавшие покойной государыне, были у городской дамы, одной из бесчисленных любовниц фаворита Григория Орлова, но находившейся также в связи и с Хвостовым. А тот – последний, по свидетельству Беранже, был с некоторых пор очень близок к новой царице, а может быть еще и в бытность ее великой княгиней уже пользовался ее милостями.

С тех пор Екатерина стала осторожнее: малейшие поступки временщика должны были подчиниться непреклонным правилам и бдительному надзору. Он ни у кого не бывал, не принимал ничьих приглашений. За все время, пока Мамонов был «в случае», он только раз получил разрешение отправиться на обед к графу Сегюру. Но и тут Екатерина не могла скрыть своей тревоги: выйдя из-за стола, французский посол и его гости увидели карету императрицы, медленно проезжавшую взад и вперед перед окнами посольства, точно государыня не находила себе места даже при этой минутной разлуке с любовником.

Год спустя тот же фаворит едва не потерял своего положения из-за вполне естественного и очень невинного нарушения этой суровой дисциплины, связывавшей его по рукам и ногам. В день своего ангела императрица соблаговолила принять от него в подарок серьги, которые, впрочем, сама прежде для него купила за 30 000 рублей. Великая княгиня увидела эти сережки и пришла от них в восторг. Екатерина сейчас же подарила их ей. На следующий день Мария Федоровна призвала к себе Мамонова, чтобы поблагодарить его, как виновника, хоть и невольного, так неожиданно полученной ею милости от государыни. Временщик хотел отправиться к ней, считая себя не вправе отказаться от приглашения, исходившего от супруги наследника престола; но Екатерина, которую предупредили об этом, страшно рассердилась; она резко упрекала своего друга, а великой княгине послала сказать, чтоб она никогда не позволяла себе впредь ничего подобного! Павел хотел помочь горю, подарив фавориту золотую табакерку, усыпанную брильянтами; Екатерина разрешила Мамонову пойти поблагодарить его, но в сопровождении доверенного лица, выбранного по ее указанию: Павел отказался принять Мамонова на таких условиях.

Но надо признать, что и фавориты, со своей стороны, тоже защищались, как умели, от возможной неверности Екатерины, хотя бы и случайного характера, так как она могла повлечь за собой их опалу и победу соперника. Все свое влияние – а оно было у них громадно – они употребляли на то, чтобы следить за Екатериной так же зорко, как она следила за ними. За то время, когда фаворитом был Потемкин – он считался им и после того, как уступил свое место в спальне императрицы избираемым им лично молодым людям – т. е. в течение пятнадцати лет, с 1774 до 1789 года, он своей властной волей ставил неодолимые препятствия малейшему любовному порыву Екатерины. Он был способен употребить при случае даже насилие против этой женщины, которая, раз отдавшись ему, сделала себе из него настоящего господина.

И, наконец, надо принимать в расчет еще одно обстоятельство, которое показывает, что Екатерина не была так неразборчива в своих увлечениях, как то многие говорили: ее фавориты, все без исключения, были людьми в полном расцвете сил и в большинстве случаев богатырского сложения. Далее, Екатерина выбирала их себе все более молодыми. Братьям Зубовым было одному двадцать два года, а другому восемнадцать лет, когда она остановила на них свое внимание. Мы знаем возраст Ланского и знаем также причину его преждевременной смерти.

Но сколько же именно фаворитов было с восшествия Екатерины на престол и до ее кончины, т. е. с 1762 до 1796 года? Определить их число вполне точно – не так легко. Только десятеро из них занимали официально пост временщика со всеми его привилегиями и обязанностями: Григорий Орлов с 1762 до 1772 года; Васильчиков с 1772 до 1774 года; Потемкин с 1774 до 1776 г., Завадовский с 1776 до 1777 г.; Зорич с 1777 до 1778 г.; Корсаков с 1778 до 1780 г.; Ланской с 1780 до 1784 г.; Ермолов с 1784 до 1785 г.; Мамонов с 1785 до 1789 г.; и Зубов с 1789 до 1796 года. Но при Корсакове в жизни Екатерины был временный перелом, когда она увлекалась сразу очень многими молодыми людьми, и один из этих ее вздыхателей, Страхов, несомненно, был близок к ней, – это установлено почти с полной достоверностью, – хотя и никогда не занимал помещения, отведенного во дворце фаворитам. То же могло, конечно, повториться и с другими. Осматривая Зимний дворец несколько лет спустя после смерти Екатерины, один путешественник был поражен убранством двух маленьких гостиных, расположенных рядом со спальней императрицы; стены одной из них были сверху донизу увешены очень ценными миниатюрами в золотых рамах, изображавшими сладострастные и любовные сцены; вторая гостиная была точной копией первой, но только все миниатюры ее были портретами – портретами мужчин, которых любила или знала Екатерина.

Среди этих избранников ее сердца многие отплатили черной неблагодарностью государыне, осыпавшей их всех неизменно своими благодеяниями. Но Екатерина никогда не преследовала их за это и никогда не давала чувствовать им своего гнева или мести – даже тогда, когда они изменяли ей или пренебрегали ею. Да, любовники обманывали ее и бросали ее, как и всякую заурядную женщину: ни ее могущество, ни очарование, ни власть, которую она дарила им вместе со своей любовью, не могли спасти ее от горестей, бывших от начала мира уделом всех женских любящих сердец, будь то сердце императрицы или простой гризетки. В 1780 году Екатерина застала Корсакова в объятиях графини Брюс. В 1789 году Мамонов сам отказался от государыни, чтоб жениться на ее фрейлине. Так что, в общем, Екатерина была, пожалуй, даже менее непостоянной, нежели те, которых она любила. Говоря об отъезде Мамонова, поселившегося с молодой женой в Москве и вскоре разочаровавшегося в семейном счастье, граф Сегюр писал графу Монморену:

«Можно снисходительно закрывать глаза на ошибки великой женщины, – потому что она даже в своих слабостях проявляет столько самообладания, столько милосердия и великодушия. Редко бывает, чтобы при самодержавной власти ревность оставалась сдержанной, и подобный характер может осуждать неумолимо только человек без сердца и государь, не знающий увлечений».

Может быть, граф Сегюр судил Екатерину слишком снисходительно? Но зато и Сен-Бёв был слишком строг к ней, когда ставил ей в вину именно этот ее миролюбивый способ расставаться с возлюбленными, когда они переставали нравиться ей, – способ, так редко отличающий ее от Елизаветы Английской и Христины Шведской. То, что она осыпала бывших фаворитов подарками вместо того, чтобы убивать их, казалось Сен-Бёву оскорбительным, так как «в этом – по его словам, – ярко выражалось ее презрение к людям и народам». Но этот суровый приговор несправедлив прежде всего своей фактической стороной: ни Корсаков, ни Мамонов не переставали нравиться Екатерине в ту минуту, когда она узнала об их измене. Она старалась вернуть их себе, особенно последнего, и при расставании с ними страдала не только ее гордость. Ее увлечения часто, слишком часто, объяснялись тем, что она была одной из женщин, которые стремятся брать свое наслаждение там, где его находят; но английский дипломат, написавший: «She was stranger to love», мало понимал, думаем мы, в женской психологии.

III

Прежде чем разойтись с Григорием Орловым, Екатерина вытерпела от него то, что редкая женщина была бы способна перенести. Уже в 1765 году, за семь лет до окончательного разрыва между ними, Беранже доносил из Петербурга герцогу Пралену:

«Этот русский открыто нарушает законы любви по отношению к императрице. У него есть любовницы в городе, которые не только не накликают на себя гнев государыни за свою податливость Орлову, но, напротив, пользуются ее покровительством. Сенатор Муравьев, заставший с ним свою жену, чуть было не произвел скандала, требуя развода; но царица умиротворила его, подарив ему земли в Лифляндии».

Но наконец чаша терпения переполнилась, Екатерина воспользовалась отсутствием фаворита, чтобы разорвать связывающие ее с ним цепи. В то время, как Орлов мчался к ней из Фокшан на почтовых, надеясь вернуть себе утраченные права, его остановил в нескольких стах верст от Петербурга приказ императрицы: ему предписывалось отправиться в свои имения и не выезжать оттуда. Но Орлов все еще не считал дело проигранным; он то умолял, то грозил, прося, чтобы ему хоть на минуту позволили свидеться с Екатериной. A ей стоило сказать тогда только слово, чтобы навсегда освободиться от отверженного фаворита: Потемкин стоял уже у власти и охотно стер бы с лица земли всех ненавистных ему Орловых, вместе взятых. Но этого слова, которого в конце концов, видя настойчивость первого временщика, все стали даже требовать от нее, Екатерина не произнесла. Она вместо этого вступила с Орловым в переговоры и предложила бывшему любовнику, наказанному за прошлое, полное измен, только изгнанием, тогда как он мог бы потерпеть от нее несравненно более жестокую кару, – особое соглашение.

Это письмо Екатерины – оно было послано брату Орлова, Ивану, – настоящая поэма женского всепрощения: Екатерина просила графа Григория Григорьевича забыть прошлое, ссылалась на его совесть, голос которой должен был избавить их от взаимно-тягостных объяснений, указывала на необходимость временной разлуки, и писала все это бесконечно кротким, почти смиренным, умоляющим тоном. Пусть Орлов возьмет отпуск, поселится в Москве или в своих имениях, или где-нибудь в другом месте, где пожелает. Его ежегодное содержание в 160 000 рублей будет ему сохранено; кроме того, он получит еще 100 000 р. на покупку дома. Пока же он может занять любую подмосковную дачу императрицы, пользоваться, как и раньше, придворными экипажами, оставить при себе прежних слуг в императорской ливрее. Вспомнив, что она обещала ему 4 000 душ крестьян за Чесменскую битву, в которой он, между прочим, не принимал никакого участия, Екатерина прибавила к ним еще 6 000 душ, которых он мог выбрать себе в одном из казенных имений. И, как будто боясь, что и этого еще мало, что она недостаточно отблагодарила его, Екатерина осыпала его сверх всего царски щедрыми подарками: он получил парадный серебряный сервиз, другой «для ежедневного употребления», затем дом у Троицкой пристани, всю мебель и вещи, украшавшие в императорском дворце апартаменты фаворита, «о коих сам граф Григорий Орлов о многих не знает»… Взамен Екатерина просила у него только год отсутствия. Через год бывшему фавориту будет легче обсудить свое положение. Что же касается чувств самой Екатерины, то она писала: «Я никогда не позабуду, сколько я всему роду вашему обязана и качества те, коими вы украшены и поелику отечеству полезны быть могут». Она желала только покоя: «Я же в сем иного не ищу, как обоюдное спокойствие, кое я совершенно сохранить намерена».

Возможно, что императрицей руководил при этом отчасти страх навлечь на себя гнев могущественных братьев Орловых, которым она сама создала первенствующее значение в государстве, но разве не слышится в ее письме и теплое чувство прежней любви, еще не угасшей в ней?

Одиннадцать лет спустя, узнав о смерти первого временщика, Екатерина писала:

«Потеря князя Орлова так поразила меня, что я слегла в постель с сильнейшей лихорадкой и бредом: мне должны были пустить кровь».

Печальное известие пришло к ней в июне 1783 года, два месяца спустя. Отправляясь в Фридрихсгам, навстречу шведскому королю, она заранее поставила условием, чтоб Густав не касался в разговоре кончины Орлова, так как мысль о ней до сих пор переворачивает ей душу. Она, впрочем, первая заговорила с ним об этом, делая над собой страшное усилие, чтобы скрыть свое смущение и волнение, которое неизменно охватывало ее при этом уже далеком воспоминании. А между тем еще при жизни Орлова у нее было несколько его заместителей, которые должны были бы, по-видимому, вытеснить его из ее сердца. Ведь не пустая прихоть, как то думал Гримм, бросила ее, например, в 1778 году в объятия Корсакова.

«Прихоть? Прихоть? – ответила она на вопрос об этом. – Знаете ли вы, что эти слова вовсе не подходят, когда речь идет о Пирре, царе Эпирском» (прозвание, данное ею новому фавориту), «который приводит в смущение всех художников и в отчаяние скульпторов? Не прихоть, милостивый государь, а восхищение, восторг перед несравненным творением природы! Все красивые вещи, созданные людьми, падают и разбиваются, как идолы, перед творениями Господа, перед тем, что создано Великим. Никогда Пирр не делал жеста или движения, которое не было бы полно благородства и грации. Он сияет, как солнце, и разливает свой блеск вокруг себя. В нем нет ничего изнеженного; он мужественен и именно таков, каким бы вы хотели, чтобы он был: одним словом, это Пирр, царь Эпирский. Все в нем гармонично; нет ничего, что бы выделялось: такое впечатление производят дары природы, объединенные в своей красоте; искусство тут ни при чем; о манерности и говорить не приходится…»

Допустим, что чувство, говорившее здесь в Екатерине, и не глубоко, и не тонко. Но Корсаков и был просто красивым мужчиной, не больше. Но вот на сцене появляется другой герой сердечной драмы Екатерины – гениальный Потемкин. Прочтите эти строки, написанные фаворитом во время короткой размолвки с императрицей. Екатерина ответила ему на них по пунктам, на полях его же письма, и, примирившись, они заключили между собой как бы договор вечной любви:


Письмо Потемкина.

Приписки, сделанные рукой Екатерины.

«Позволь, голубушка, сказать последнее, чем, я думаю, наш процесс и кончится. Не дивись, что я беспокоюсь в деле любви нашей. Сверх бессчетных благодеяний твоих ко мне, поместила ты меня у себя в сердце. Я хочу быть тут один преимущественно всем прежним для того, что тебя никто так не любил; а как я дело твоих рук, то и желаю, чтоб мой покой был устроен тобою, чтобы ты веселилась, делая мне добро; чтоб ты придумывала все к моему утешению и в том бы находила себе отдохновение по трудам важным, коими ты занимаешься по своему высокому званию.

Аминь».

Дозволяю.


Чем скорее, тем лучше.

Будь спокоен.

Рука руку моет.

Твердо и крепко.

Есть и будет.


Вижу и верю.

Душою рада.

Первое удовольствие.


Само собою придет.

Дай успокоиться мыслям, дабы чувства действовать свободно могли; они нежны, сами сыщут дорогу лучшую.


Аминь».

Нельзя не согласиться, что это обмен чувств далеко не банальных, и что когда два существа, поставленные на высоте человеческого могущества, говорят таким языком о своей любви, то их не назовешь людьми, предающимися грубому разврату. Мечтательный, беспокойный, властный ум Потемкина весь сказался в этом письме, как и рассудительная и в то же время экзальтированная натура Екатерины. Спокойными размышлениями императрица всегда брала верх над фаворитом, но зато он часто побеждал ее пылкостью своего темперамента. Лучшая часть их переписки опубликована. Эта переписка поразительна, она единственна в своем роде не только по высокому положению и по взаимным отношениям возлюбленных: во второй половине восемнадцатого века, может быть, не всякие куртизанки решились бы на такие свободные и фамильярные выражения, которыми пестрят письма Екатерины, особенно в первые счастливые годы ее союза с Потемкиным. Мы не говорим уже о таких фразах, как: «Обнимаю вас тысячу раз, мой друг…», «Простите, если надоедаю вам, душа моя», «Я вас, ваша светлость, очень, очень и очень люблю…», как ни неожиданны подобные нежности в письме императрицы. Но вот записочка, которая кончается словами: «Прощай, мой котик…»; «Прощай, соколик…», – читаем мы в другой; или еще: «Прощай, батенька». Любовники часто ссорились: у Потемкина был тяжелый характер; он мог из-за пустяка раздражиться и выйти из себя. Тогда Екатерина писала ему: «Я хотела тебе вчера сказать, голубчик, впредь ты не будешь ласковее давешнего, то… то… то…, право, обедать не буду…» В другом ее письме, где дело идет, по-видимому, о желании строптивого любовника удалиться в монастырь, она писала (по-французски): «Ваш план, который вы составляли в течение четырех или пяти месяцев (о нем, NB, знают весь город и предместье), вонзает кинжал в сердце вашей подруги, которая любит вас больше всего на свете и думает только о вашем действительном и неизменном счастье; разве такой план может делать честь уму и сердцу того, кто его составил и приводит его теперь в исполнение?»

Фаворит, естественно, не оставался перед Екатериной в долгу и тоже изощрялся в образном и нежном языке любви. Но все-таки, несмотря на весь свой пыл, – и это очень характерно для его удивительной идиллии с Екатериной, – он никогда не забывал громадного расстояния, отделяющего его от августейшей подруги. В его словах, еще более трепетных и страстных, чем у императрицы, всегда звучала некоторая торжественность, чуждая ее фамильярному тону: «Я получил ваше милостивое писание. Сколь мне чувствительны его изъяснения, то Богу известно. Ты мне паче родной матери…» Вот его обычный стиль. Он говорил ей «ты» только в той форме воззвания, обращаясь к государыне, «делом рук» которой называл себя, как обращаются к Богу. Сохранились другие образчики его любовной переписки. Он виртуозно владел в ней пером; богатство восточной фантазии, мечтательность Севера и изящество тонких и грациозных образов, примеры которых дает Запад, своеобразно сочетались в ней:

«Жизнь моя, душа общая со мною! Как мне изъяснить словами мою к тебе любовь… Приезжай, сударушка, пораньше, о мой друг! утеха моя и сокровище бесценное, ты, ты дар Божий для меня… Матушка-голубушка! дай мне веселиться зрением тебя, дай мне радоваться красотою лица и души твоей; мне голос твой приятен!.. Целую от души ручки и ножки твои, прекрасная, моя радость!»

Но здесь Потемкин обращался к другой женщине, а не к Екатерине. Она тоже была для него матушкой, но непременно и государыней, перед которой он падал ниц, даже когда говорил ей о любви своей; и никогда он не назвал бы ее сударушкой или сударкой.

Заняв пост фаворита в 1774 году, Потемкин уступил его два года спустя Завадовскому. Он перестал быть любовником, но остался другом, и договор любви, заключенный между ним и Екатериной, сохранил таким образом свою силу. Этот договор был нарушен только много лет спустя, почти накануне смерти великолепного князя Тавриды, когда Зубов, завладев и апартаментами фаворитов в императорском дворце, и сердцем государыни, решил вытеснить оттуда старого временщика, который хотел когда-то царствовать в этом сердце один. Но до этой роковой для него перемены и обращении Екатерины к Потемкину, командовавшему и ее двором, и армией, и всем ее государством, почти не замечалось перемены, и если он не был уже близок к ней, как к женщине, то новых любовников она принимала из его рук и не только осыпала его богатством и почестями, но и недвусмысленно давала ему понять, что ее любовь к нему неизменна:

«Прощайте, мой друг, – писала она ему, – будьте здоровы. Саша тебе кланяется».

Это было написано 29 июня 1783 года, и Саша – это был Ланской, новый фаворит и креатура Потемкина.

«Сашенька тебе кланяется и тебя любит, как душу, и часто весьма о тебе говорит», читаем мы в другом письме Екатерины от 5 мая 1784 года.

В сентябре 1777 года Потемкин получил в дар от императрицы 150 000 рублей. В 1779 году ему выдали авансом его годовое содержание в 75 тысяч за десять лет вперед – итого 750 000 рублей. В 1783 году Екатерина послала ему 100 тысяч, чтобы докончить постройку начатого им дворца, который она затем купила у него за несколько миллионов и тут же сейчас опять ему подарила. Он был фельдмаршалом, первым министром, князем, имел чины, ордена, всяческие почести и власть. При присоединении Крыма и во время второй турецкой войны он распоряжался делами бесконтрольно, как диктатор. Он поступал, как ему вздумается, по собственному капризу, и Екатерина держала себя перед ним, точно маленькая девочка, подчинившаяся гениальной воле. В течение месяцев он оставлял ее без извести, не удостаивал ее писем ответом. Тогда она жаловалась, но робко, почти смиренно:

«Я все это время была ни жива, ни мертва, оттого, что не имела известий… Для самого Бога, для меня, имей о себе более прежнего попечения, ничто меня не страшит опричь твоей болезни… Дальше она прибавляла по-французски: „Вы теперь, мой дорогой друг, не частное лицо, которое живет, как хочет, и делает, чтó ему нравится: вы принадлежите государству, вы принадлежите мне“.

Ласковые слова и, между прочим, обращение «папа» встречаются опять в письмах прежней любовницы. Но зато она умела говорить с ним как императрица в те нередкие минуты, когда он при малейшей неудаче падал духом. В сентябре 1787 года, после, нападения турок на Кинбурн, он просил у нее позволение сейчас же сложить с себя командование. Но Екатерина не хотела об этом и слышать:

«Ободритесь и будьте уверены, что вы одолеете все, если будете иметь немного терпения; это истинная слабость с вашей стороны, чтоб, как пишешь ко мне, низложить свои достоинства и скрыться; отчего?» (Последняя фраза написана Екатериной по-русски).

Через несколько недель после этого буря уничтожила часть севастопольского флота. На этот раз Потемкин хотел не только оставить армию, но и эвакуировать Крым:

«Есть ли сие исполнишь, – писала ему Екатерина, – то родится вопрос, что же будет и куда давать флот севастопольский. Я надеюсь, что сие от тебя писано было в первом движении, когда ты мыслил, что весь флот пропал… Я думаю, что всего бы лучше было, если б можно было сделать предприятие на Очаков, либо на Бендеры, чтоб оборону, тобою самим признанную за вредную, оборотить в наступление. Сколько буря была вредна нам, авось либо столько же была вредна и неприятелю, неужто ветер дул лишь на нас? Прошу ободриться и подумать, что бодрый дух и неудачу поправить может; все сие пишу к тебе как лучшему другу, воспитаннику моему и ученику, который иногда и более чем имеет расположения, нежели я сама, но на сей случай я бодрее тебя, понеже ты болен, а я здорова… Я нахожу, что вы нетерпеливы, как пятилетний ребенок, тогда как дело, порученное вам теперь, требует непоколебимого терпения». (Последние слова по-французски).

Екатерина прибавляла, что разрешает ему приехать на некоторое время в Петербург. Но неужели, – писала она ему, – он просит ее об отпуске из армии потому, что боится, что кто-нибудь интригует во время его отсутствия против него. «Ни время, ни отдаленность и никто на свете не переменит моего образа мыслей к тебе и о тебе».

Эта манера предоставлять полную свободу лицам, облеченным ее доверием, и смотреть сквозь пальцы на способы, которыми они добивались для нее славы, отвечала, впрочем, политической системе Екатерины, как мы о том говорили выше. Но когда ее власть или личное вмешательство могли оказать непосредственное влияние на ход дел, она сейчас же проявляла свою самодержавную волю. На этой почве между ней и Потемкиным часто происходили столкновения, и тут ни любовь, ни дружба к нему не могли остановить Екатерину, когда она желала, чтобы он подчинился ее авторитету императрицы Фаворит давал ей тогда чувствовать свой непокладистый нрав, и отвечал ей то резким, то оскорбленным тоном. «Я вам указываю вашу пользу, – писал он ей, – а там делайте, как знаете…» – «Полно сердиться, – возражала Екатерина, – должен ты признать, что права я».

Поводы к подобным размолвкам бывали иногда очень щекотливого свойства. Однажды Потемкин выразил желание назначить инспектором в действующую армию одного из придворных императрицы. Но Екатерина восстала против этого выбора, находя, что временщик руководится в данном случае не совсем благовидным побуждением. Вот как она сама объясняла дело. Строки, напечатанные курсивом, написаны в ее письме по-французски:

«Позволь сказать, что рожа жены его, какова ни есть, не стоит того, чтобы ты себя обременял таким человеком, который в короткое время будет тебе в тягость: правда, она очаровательна, но, ухаживая за ней, нельзя ничего добиться. Это всеми признано, и бесчисленное семейство следит за ее репутацией. Друг мой, я привыкла говорить вам правду. Вы тоже говорите мне ее, когда представится случай. Доставьте же мне удовольствие выбрать на эту должность лицо, более подходящее для дела и которое знало бы службу, чтобы одобрение общества и армии увенчало ваш выбор и мое назначение. Я люблю доставлять вам удовольствие и не люблю отказывать вам, но я хотела бы, чтобы по поводу назначения на такой ответственный пост все бы говорили: вот прекрасный выбор; а не говорили бы: вот недостойный выбор человека, не имеющего представления об обязанностях, которые ему поручают. Заключайте мир, после чего вы придете сюда и будете тогда развлекаться, сколько вам угодно».

Екатерина забывала только прибавить при этом, что и она развлекалась теперь со своей стороны, даже не посоветовавшись на этот раз со своим другом насчет выбора новой «забавы». На горизонте показался Зубов и сразу проявил себя опасным соперником Потемкину не только в милостях императрицы, но и в той дружбе, которую она дарила по-прежнему могущественному временщику.

Задержанный войной на противоположном конце России, Потемкин был вне себя от бешенства; он писал, что придет вскоре в Петербург «выдернуть зуб», который причиняет ему боль. Но это не удалось ему. Он прибыл только для того, чтобы присутствовать при окончательном торжестве своего врага. Он возвратился на юг, стараясь скрыть обиду, но пораженный в сердце, и вскоре смерть спасла его от последних унижений опалы. Но надо сказать, что Екатерина сделала все от нее зависящее, чтобы примирить его с ее новым избранником, и письма, которые она посылала ему с этой целью, одни из самых любопытных в ее замечательной переписке с ним. Она передавала своему старому другу, уже пожертвованному ею во имя торжествующего любовника, комплименты, знаки внимания и тонкую лесть от «ребенка» и «новичка», как она называла нового фаворита, по свойственной ей привычке, не оставившей ее и в старости, давать любимому человеку ласкательные прозвания. «Дитя, – писала она, – находит, что вы умнее, остроумнее и любезнее всех, кто вас окружает; но держит это в тайне, потому что он не знает, что мне это известно».

Но Потемкин лести не поддавался. Он видел, что престиж его падает в глазах императрицы; и чувствовал, что его место занято невозвратно не только в помещении дворца, смежном с покоями ее величества, которое он и прежде спокойно уступал другим, но и в привязанности государыни, клявшейся сохранить ему дружбу до конца жизни, а теперь изменившей ему. Это было ему тяжело!

Впрочем, и до Зубова еще Потемкину пришлось пережить раз очень тревожное время. Среди фаворитов был один, которого Екатерина любила так, как она никогда никого не любила ни до, ни после него. По-видимому, этой необыкновенной женщине было суждено исчерпать всю длинную гамму чувств и ощущений в области страсти и любви. Ее любовь к Ланскому не походила ни на привязанность к Потемкину, ни на какое другое ее увлечение, которыми была так полна ее богатая переживаниями жизнь. Но Ланской не был честолюбив, и Екатерине не дано было надолго сохранить его при себе. 19 июня 1784 года молодой человек, в течение четырех лет составлявший все ее счастье и радость, на котором сосредоточились все ее помыслы, желания и мечты, которого она холила и нежила, как ни одного из прежних фаворитов, заболел какой-то необъяснимой болезнью. Доктор Вейкард был спешно вызван из Петербурга в Царское Село. Это был типический немецкий ученый, прямолинейный и грубоватый, неспособный смягчать правду и щадить чувства людей. Сидя на постели больного, Екатерина со страхом спросила его:

– Что у него?

– Злокачественная лихорадка, ваше величество, он от нее умрет.

Вейкард настаивал на том, чтоб императрицу удалили из комнаты больного. Он считал болезнь Ланского заразительной: насколько можно догадаться, это была тяжелая форма ангины. Но Екатерина не колебалась ни минуты между этими благоразумными советами и голосом сердца. Вскоре и у нее появились тревожные симптомы боли в горле. Но она не обратила на это никакого внимания, и через десять дней Ланской умер у нее на руках. Ему было двадцать шесть лет. Горе Екатерины было беспредельно:

«Когда я начала это письмо, я была в счастье и в радости, и мои мысли проносились так быстро, что я не успевала следить за ними, – писала она Гримму. – Теперь все переменилось: я страшно страдаю, и моего счастья нет больше: я думала, что не переживу невозвратимую потерю, которую понесла неделю назад, когда скончался мой лучший друг. Я надеялась, что он будет опорой моей старости: он тоже стремился к этому, старался привить себе все мои вкусы. Это был молодой человек, которого я воспитывала, который был благодарен, кроток, честен, который разделял мои печали, когда они у меня были, и радовался моим радостям. Одним словом, я, рыдая, имею несчастье сказать вам, что генерала Ланского не стало… и моя комната, которую я так любила прежде, превратилась теперь в пустую пещеру; я еле передвигаюсь по ней, как тень: накануне его смерти у меня заболело горло и началась сильнейшая лихорадка; однако со вчерашнего дня я уже на ногах, но слаба и так подавлена, что не могу видеть лица человеческого, чтобы не разрыдаться при первом же слове. Я не в силах ни спать, ни есть, чтение меня раздражает, писание изнуряет мои силы. Я не знаю, что станется теперь со мной; знаю только одно, что никогда во всю мою жизнь я не была так несчастна, как с тех пор, что мой лучший и любезный друг покинул меня. Я открыла ящик, нашла этот начатый лист, написала на нем эти строки, но больше не могу»…

Это было 2 июля 1784 года. И только два месяца спустя Екатерина возобновила свою переписку с Гриммом:

«Признаюсь вам, что все это время я была не в состоянии вам писать, потому что знала, что это заставит страдать нас обоих. Через неделю после того, как я вам написала последнее письмо в июле, ко мне приехали Федор Орлов и князь Потемкин. До этой минуты я не могла видеть лица человеческого, но эти знали, что нужно делать: они заревели вместе со мною, и тогда я почувствовала себя с ними легко; но мне надо было еще немало времени, чтобы оправиться, и в силу чувствительности к своему горю я стала бесчувственной ко всему остальному; горе мое все увеличивалось и вспоминалось на каждом шагу и при всяком слове. Однако не подумайте, чтобы вследствие этого ужасного состояния я пренебрегла хотя бы малейшей вещью, требующей моего внимания. В самые мучительные минуты ко мне приходили за приказаниями, и я отдавала их толково и разумно; это особенно поражало генерала Салтыкова. Два месяца прошли так без всякого облегчения; наконец наступили первые спокойные часы, а затем и дни. На дворе была уже осень, становилось сыро, пришлось топить дворец в Царском Селе. Все мои пришли от этого в неистовство, и такое сильное, что 6-го сентября вечером, не зная, куда преклонить голову, я велела заложить карету и уехала неожиданно и так, что никто не подозревал об этом, в город, где остановилась в Эрмитаже, и вчера в первый раз я видела всех и все меня видели; но, по правде сказать, это стоило мне страшного усилия, и когда я вернулась к себе в комнату, то почувствовала такой упадок духа, что всякая другая на моем месте, наверное, лишилась бы чувств… Я должна была бы перечитать ваше последние три письма, но положительно не в силах этого сделать… я превратилась в очень грустное существо, которое говорит только отрывочными словами… Все меня угнетает… а я никогда не любила внушать жалость…»

Один английский оратор, лорд Камельфорд, сказал, что Екатерина украшала престол своими пороками, как английский король (Георг III) бесчестил его своими добродетелями. Это сказано несколько сильно, но вряд ли кто-нибудь решится заклеймить неумолимым презрением пороки Екатерины, находившие порой такое трогательное выражение, как эта скорее о ее безвременной кончине Ланского.

IV

Фаворитизм в царствование Екатерины имел большие неудобства, 1 декабря 1772 года французский полномочный министр в Петербурге Дюран доносил герцогу Эгильону, что по сведениям, дошедшим к нему из дворца, императрица так исключительно поглощена делом г. Орлова, что в продолжение двух месяцев не занимается ничем другим, ничего не читает и почти не подписывает бумаг. Прошло еще два месяца, но кризис все еще продолжился: «Эта женщина ничего не делает, – писал Дюран. – Пока будут поддерживать партию Орловых и заниматься ими, нам остается сидеть сложа руки». А подобные остановки в делах бывали часты. В феврале 1780 года английский посланник Гаррис явился к князю Потемкину, чтобы спросить его о судьбе важной записки, поданной им незадолго до того императрице. Но Потемкин ответил ему на это, что он выбрал неудачную минуту: Ланской был болен, и страх, что он умрет, так мучил государыню, что она была неспособна сосредоточить свое внимание на чем-либо постороннем. В такие минуты она забывала обыкновенно и свои честолюбивые мечты о славе, и политические интересы страны, и даже чувство собственного достоинства и отдавалась всецело тревоге о любимом человеке. При этом князь Потемкин выразил Гаррису опасение, что граф Панин может воспользоваться для своих намерений временной апатией императрицы и придать новое направление иностранной политике России. Три года спустя болезнь самого князя повергла Екатерину в полное отчаяние; маркиз Верак, собиравшийся уехать из Петербурга, не мог добиться при дворе прощальной аудиенции. Лица, близкие к императрице, увидев ее искаженное страданием лицо и красные заплаканные глаза, посоветовали ей не показываться в таком виде на людях. И аудиенцию отложили.

А в спокойное время, если фаворитизм и не останавливал правительственных дел, то отдавал их в руки людей, совершенно неспособных стоять во главе управления: какому-нибудь Мамонову, Зубову. И при этом не только сами фавориты, благодаря быстрому повышению, в один день превращались в генералов, фельдмаршалов и министров; но за ними тащилась длинная свита покровительствуемых ими ничтожеств. Затем каждый из них имел врагов, которых стремился оттеснить от дела. Так поступил Потемкин со знаменитым Румянцевым, отняв у России ее лучшего воина. Придворные партии со своей стороны тоже выдвигали иногда на сцену какого-нибудь честолюбца, чтобы через него погубить временщика. В 1787 году Мамонову показалось очень подозрительным появление при дворе молодого князя Кочубея, и он сумел устроить так, что Кочубея назначили послом в Константинополе. Что и говорить – это был своеобразно обоснованный выбор посланника! Но даже и после опалы короткие дни могущества фаворита не проходили бесследно. После смерти Потемкина секретарь его Попов был поставлен на место своего прежнего начальника во главе Екатеринославской губернии. Попов стал сейчас же самовластно всем распоряжаться при помощи магических слов: «Таковы были предположения покойного князя!» Он выдавал себя за хранителя воли и за покорное орудие своего «создателя», как он называл Потемкина. А между тем граф Ростопчин, знавший толк в людях, утверждал, что хотя Попов и управлял почти всей Россией еще при жизни Потемкина, прикрываясь его именем, но ничего не понимал в делах. У него было зато много посторонних занятий. В общем, Ростопчин знал за ним только одно достоинство: железное здоровье, позволявшее ему проводить напролет все дни и ночи за карточным столом. Несмотря на это, Попов имел большие чины, ордена и занимал должности, дававшие ему одного жаловании до пятидесяти тысяч в год. В феврале 1796 года Ростопчин писал опять: «Никогда преступления не бывали так часты, как теперь. Их безнаказанность и дерзость достигли крайних пределов. Три дня назад некто Ковалинский, бывший секретарем военной комиссии и прогнанный императрицей за хищения и подкуп, назначен теперь губернатором в Рязани, потому что у него есть брат, такой же негодяй, как и он, который дружен с Грибовским, начальником канцелярии Платона Зубова. Один Рибас крадет в год до 500 000 рублей».

Фаворитизм стоил дорого. Кастер вычислил, во что обошлись России десять главных его представителей; он присоединяет к ним еще какого-то неизвестного Высоцкого.


Получили:

Пять братьев Орловых….. 17 000 000 рублей.

Высоцкий……….…………….. 300 000»

Васильчиков…..……………. 1 100 000»

Потемкин…………………… 60 000 000»

Завадовкий….……………….. 1 380 000»

Зорич……….………………… 1 420 000»

Корсаков……….………………. 920 000»

Ланской……..……………….. 7 260 000»

Ермолов……….……………….. 650 000»

Мамонов……….……………….. 880 000»

Братья Зубовы………………. 3 600 000»

Расходы фаворитов…………. 8 600 000»

Итого… 92 600 000 рублей


Или, другими словами, 400 миллионов франков по курсу того времени. Приблизительно такую же цифру называет и английский посланник Гаррис. По его расчету, семейство Орловых получило с 1762 по 1783 годы от 40 до 50 тысяч душ крестьян и 17 миллионов рублей деньгами, дворцами, драгоценностями и посудой. Васильчиков за неполных два года: 100 000 рублей серебром, 50 000 р. золотыми вещами, дом с полной обстановкой стоимостью в 100 000 р., сервиз в 500 000 р., годовую пенсию в 20 000 р. и 7 000 душ. Потемкин за два года: 37 000 душ крестьян и драгоценностями, дворцами, пенсией, посудой около 9 000 000 р. Завадовский за полтора года: 6000 душ в Малороссии, 2000 душ в Польше, 1 800 душ в русских губерниях, 80 000 р. драгоценностями, 150 000 р. деньгами, сервиз в 30 000 р. и пенсию в 10 000 р. Зорич за год: имение в Польше ценою в 500 000 р., другое в 100 000 р. в Лифляндии, 500 000 наличными деньгами, 200 000 р. драгоценностями и командорство Мальтийского ордена в Польше, приносившее доходу до 12 000 рублей в год. Корсаков за шестнадцать месяцев: 150 000 рублей и при своем отъезде: 4000 душ в Польше, 100 000 р., чтоб расплатиться с долгами, 100 000 р. на первое обзаведение и 20 000 р. в месяц для путешествия за границей.

Эти цифры не требуют комментариев. В июле 1778 года кавалер Корберон писал из Петербурга графу Верженну:

«Новый фаворит Корсак (таково, по-видимому, первоначальное имя этого лица) только что произведен в камергеры. Он получил 150 000 рублей, и время его возвышения, которое вряд ли продолжится, будет по крайней мере блестящим для него и разорительным для государства. Это бедствие, от которого так страдает Россия, повторяется очень часто и вызывает ропот и недовольство в обществе, что могло бы иметь опасения впоследствии, если бы Екатерина II не была сильнее и предусмотрительнее всех, кто ее окружает. Все ропщут глухо, но она продолжает царствовать, и в силе ее духа – ее спасение… На днях в одном русском семействе вычислили, что стоил фаворитизм в настоящее царствование: общий итог достиг 48 миллионов рублей».

Но от фаворитизма страдала не только казна России. Князь Щербатов в полных достоинства выражениях указывал на развращающий характер этого учреждения, поставленного во главе общества и подававшего ему как бы пример. Рассуждая отвлеченно, временщики Екатерины, правда, соответствовали фавориткам Людовика XV, но к практической морали, как и к политике, отвлеченные понятия обыкновенно не приложимы, и различие полов до скончания веков, думаем мы, будет придавать глубоко неодинаковый характер одним и тем же поступкам, смотря по тому, совершены ли они мужчиной или женщиной.

И если Марии-Антуанетте пришлось многому удивляться и пережить не одну неприятную минуту при дворе тестя, то положение Марии Федоровны, второй супруги Павла, когда она соприкоснулась при своем приезде в Петербург с официальным скандалом двора императрицы, было несравненно тягостнее. Да к тому же любовницы Людовика XV никогда не влияли на судьбы Франции.

Один из товарищей Костюшко, Немцевич, рассказывает в своих «Записках», что, посетив в 1794 году дома, выстроенные для Екатерины при ее проезде в Крым в 1787 году, он заметил, что спальни государыни были везде устроены по одному образцу. Возле ее кровати висело большое зеркало, которое поднималось и опускалось на особой пружине; оно скрывало вторую кровать – кровать Мамонова. А Екатерине было в то время пятьдесят девять лет! Возвести беззастенчивость до такой откровенности – разве это не значило учить других разврату?

Очевидно, эта властная женщина просто не понимала, что она, как и все, подчинена непреложным законам женственности. Ведь сознательного, а тем более бравирующего цинизма в ней не было вовсе; нравственное чувство в ней не было убито, и ум не был извращен. Если оставить в стороне фаворитизм со всеми его последствиями, то Екатерина была скорее даже строга в области морали и вообще сдержанна и стыдлива. Целомудренность она ставила очень высоко и в разговорах иногда не позволяла себе ни одного двусмысленного выражения. Однажды по пути в Киев она просила графа Сегюра, сидевшего вместе с ней в экипаже, сказать ей какие-нибудь стихи. Он повиновался и стал читать стихотворение, по его словам, «немного легкомысленного и веселого содержания, но настолько приличное, что оно заслужило в Париже похвалы герцога Нивернэ и принца Бово, а также дам, добродетель которых равнялась их любезности». Но Екатерина нахмурила брови, перебила неосторожного посла каким-то не относящимся к делу вопросом и переменила разговор. В 1788 году адмирала Поля Джонса, приглашенного на русскую службу из Англии, обвинили в том, что он оскорбил молодую девушку, причисленную ко двору Екатерины. Императрица сейчас же отказала ему от места, как ни велик был в то время в России недостаток в людях, способных к командованию флотом. За подобный же поступок английский посланник Макартней тоже должен был оставить свой пост. В 1790 году, беседуя со своим секретарем о событиях, разыгравшихся во Франции, Екатерина обвиняла французских актрис, как она выражалась, «девок театральных», в том, что они развратили нравы всего народа. «От того и погибла Франция, – сказала она, – qu'on tombe dans la crapule et les vices; опера Буфф все перековеркала. Je crois que les gonvernantes françaises de vosfillessont des m… Смотрите за нравами!»

Она искренно не замечала при этом, что сама давно впала в разврат и содействовала падению нравов в России. Ей казалось вполне естественным писать Потемкину при его приемнике Мамонове: «Сашенька тебя любит и почитает, как отца родного». Она без всякого смущения расспрашивала сына и невестку о короле Польском, которого они видели при проезде через Варшаву. «Я думаю, – писала она им, – что его величеству польскому королю было очень трудно припомнить мое лицо таким, каким оно было двадцать пять лет назад, по портрету, который вы ему теперь показали».

«Никто не смел, – говорит принц де Линь, описывая Екатерину, – осуждать перед императрицей Петра I или Людовика XVI или позволить себе малейшее замечание насчет религии или нравов. Только иногда можно было сказать при ней что-нибудь рискованное, но непременно очень тонкое, что вызывало в ней улыбку. Сама же она никогда не говорила ничего двусмысленного ни о ком».

Заботясь об общественной нравственности, она издала указ, обязывающий содержателей публичных бань устраивать отдельные помещения для мужчин и для женщин и пускать в женскую половину только тех мужчин, присутствие которых было необходимо по делам службы, и врачей. Но при этом она делала странное исключение для художников, которые пожелали бы изучать женское тело по живым моделям.

Екатерину не раз обвиняли, имея в виду преимущественно последние годы ее жизни, в позорных наклонностях и привычках. Говорили, что, помимо малых приемов в Эрмитаже, там собирался иногда более интимный кружок, в который входили два брата Зубовых, Петр Салтыков и несколько женщин, – их имена мы предпочитаем умолчать. По поводу этих вечеров произносили имя Лесбоса, и к другим мифологическим отождествлениям великой Екатерины прибавлялось название Северной Кибелы. Нам претит разбираться в этих отвратительных суждениях. Но мы не смеем утверждать, чтобы Екатерина не заслужила их: разве эта грязь, поднятая вокруг ее имени после ее смерти, не была достойным для нее искуплением за совершенное ею зло?

Внезапная смерть Екатерины – она скончалась неожиданно в своей гардеробной – была, может быть, ее другим искуплением. Уже давно, как мы это знаем, носились слухи, что излишества, которым предается императрица, подточили ее крепкое здоровье. В мае 1774 года Дюран расспрашивал одного придворного о причине некоторых симптомов, тревоживших лейб-медиков ее величества; тот ответил ему, что «эти потери вызваны прекращением периодических очищений или истощением ослабевшего органа». В другой депеше, говоря об опасениях, которые внушали фавориту состояние здоровья императрицы, французский поверенный в делах писал:

«Ему известно то, чего, однако, почти никто не знает, а именно, что императрица упала на днях в обморок перед тем, как сесть в холодную воду, и этот обморок продолжался более получаса; что, по словам ее самых преданных слуг, у нее замечаются с некоторых пор странные подергивания и движения; что вследствие злоупотребления холодными ваннами и табаком она по временам точно теряет сознание и у нее появляются идеи, противоречащие ее характеру. Заключение, которое я вывожу из всего этого, то, что она страдает истерией».

В 1774 году эти предположения были преждевременны, но через двадцать лет они оправдались.

Мы просим наших читателей и особенно читательниц простить нас за то, что мы приподняли завесу, которую время и забвение набросило на все эти подробности. Нами руководило при этом только одно желание – и пусть оно послужит нам извинением, – вложить, за неимением других достоинств, как можно больше правдивости и искренности в этот очерк, который, несмотря на все препятствия и затруднения, неизбежные при его выполнении, глубоко привлекал нас удивительным и, может быть, единственным в своем роде разнообразием, сложностью и оригинальностью своих строго исторических данных, способных поспорить с измышлениями самого богатого и пылкого воображения, – и мы надеемся, что он заинтересует тем же и других.

ЗАКЛЮЧЕНИЕ