Шанахин поворачивается ко мне и говорит: «Командир, радисту — благодарность от моего имени, за цепкий глаз, за исполнительность». Мне остается сказать: «Есть!» Я ожидал другого разбора, но об остальном командарм не заикнулся.
Десяток дней мы работаем на Шанахина. Теперь уже с первого взгляда понимаем друг друга. Каждая «морщинка» на Панджшере стала знакомой, домашней, словно декорация в школьном театре. Сотни тонн тротила посыпают эти склоны, но разве они как-то изменились? Отсюда, с семи тысяч метров, все — игрушечное, все — ненастоящее. Словно какой-то полоумный, забравшись повыше с мешком серой ваты, разбрасывает ее… Вечером падение в солдатскую койку в палатке, проваливаешься в сон и продолжаешь лететь, будто в оболочке, о которую постукивают сотни оловянных ложек; оболочку несут волны, непрекращающийся шум в ушных раковинах похож на шелест прибоя…
Наконец Шанахин дает нам два дня, и мы возвращаемся на базу. Этим вечером перед дверью нашей комнаты гудит керосинка. На огромной сковороде жарится картошка с мясом. Мы устраиваем пир, и бесприютных клопов, разбежавшихся на время из пустой комнаты, тоже ожидает ночное пиршество.
Я открываю глаза.
На часах — двенадцать. Все спят, на завтрак в столовую никто не ходил.
Один Игорь сидит на кровати, на втором ярусе, читает письмо из дома. Мой механик, что касается роста, веса и подвижности, — второй Веня. Они всегда вместе, хотя совсем разные. Веня — философ, выпьет — в рассуждения может полезть. Игорь — практик, много чего умеет: работает по дереву, по металлу, рисует, пишет пером и кистью. Может заговорить любого замполита до икоты. У нашего политрука, после двух-трех встреч с моим механиком, стало дергаться веко. Игорь рассказал ему, как надо поставить дело наглядной агитации. Обычно он начинал со слов: «А вот у нас в Германии…» При этом Игорек вплотную наседал на человека, с которым говорил, размахивал руками и непроизвольно, словно шутя, переходил от одной темы к другой. Остановить его, если он входил во вкус, было сложно. Но спиртное действовало на него совсем неожиданно. Алкоголь, казалось, забирал всю его неисчерпаемую энергию. Приняв пару стаканчиков, Игорек… замолкал. Глаза его добрели, лицо растягивалось в улыбке, и он начинал своеобразно подмигивать вам сразу двумя глазами: хлоп ресницами, потом еще раз: хлоп-хлоп. И — улыбка. «Вы — хорошие парни», — читалось на лице. Мне он казался безобиднейшим человеком. Я знал, что рано или поздно отцы-командиры узнают о его талантах, заберут писать лозунги, чертить схемы и графики, а механика подкинут мне со стороны.
Я переворачиваюсь на другой бок. Ночь кошмарна. Пока действует выпивка — ничего не чувствуешь. Может, этим «людоедам» не по вкусу кровь со спиртом? Самые яростные атаки начинаются с двух часов ночи — вот когда насмотришься на часы… К утру отяжелевшие кровососы отступают в свои траншеи, для них наступает время отдыха, и мы засыпаем вместе с ними.
Игорь читает страницы, исписанные мелким почерком, пыхтит, кашляет, скребет пальцами свой худой бок, раскрашенный созвездием укусов: «Командир, нет жизни… полбока отгрызли» — бормочет он, увидев, что не сплю.
Мне нет до сих пор письма из дома. Как там моя старушка, может, болеет? Странный сон снился мне этой ночью. Наш дом и четыре березы под окнами. Когда-то давно, дождливой осенью, отец привез четыре почерневших от сырости хворостины. Мы с ним посадили их под окнами. Теперь это белокожие красавицы с зелеными прядями… Я стою за березами, а в дом почему-то попасть не могу…
Игорь с шумом выдыхает воздух, поворачивается так, будто весит не меньше тонны, по полу разлетаются тетрадные листики письма.
— Эх, — стонет он, — сегодня воскресенье. Женка блины печет, малой, конечно, крутится рядом. Любит, засранец, горяченькие, прямо со сковородки…
Кусок стенки у моей правой руки — перед глазами. Оборванные обои обнажают слой потрескавшейся штукатурки — за ней деревянная щитовая арматура, где уйма пустот и ходов для полчищ маленьких духов. Их ничем не выкурить оттуда, разве что поджечь весь этот курятник.
Я сбрасываю простыню и начинаю подсчитывать на своем теле количество отбомбившихся тварей.
Говорят, эти камикадзе не боятся быть раздавленными, они могут лежать тысячу лет в засушенном виде, кочуют вместе с воинами, им плевать на климат и время, их жилье — там, где струится по артериям теплая человеческая кровь. Трудно себе представить, что такой вот прапрапрадед семейства кормился у воинов фараона, может быть, ползал по животу Македонского, а теперь его детки взрастают на питательных кровяных тельцах советских летчиков…
Я вскочил с постели, натянул комбинезон и подошел к механику.
— Игорь, сегодня до вечера вместе с Веней найти рулон обоев. Я иду в санчасть, постараюсь добыть дуста. Завтра даем сражение духам…
В санчасти начмеда полка не оказалось.
Пришлось искать его дома, в «Олимпийской деревне». Деревня раскинулась живописным табором, в виде разнокалиберных домиков на колесах, металлических бочек и просто построек из дерева и фанеры, между полковой территорией и стоянкой самолетов первой эскадрильи. Чтобы попасть к самолету, нужно шагать по аэродрому вдоль траншеи с насыпью и колючей проволокой, или — по «Бродвею», который, в зависимости от настроения, мог называться «Олимпийской деревней», а то и просто — «Липками». Откуда же здесь, среди зноя и песка, скрипевшего на зубах, взяться липам? Командир батальона обслуживания, обустроивший жилье на колесах и баню, носил редкую фамилию — Липка и был человеком гостеприимным. Дверь его личной «бочки» никогда не закрывалась, здесь были готовы наливать всякому, кто ее откроет. В Союзе такая дверь могла открываться только для начальства.
Летчики, когда не спешили, предпочитали пройтись по «Бродвею». Здесь жили вольнонаемные девушки, женщины. На веревках, протянутых тут и там, висели женские аксессуары, напоминая воинам всех мастей, что слабые создания на земле еще не перевелись.
Я опасливо пробирался через этот «Шанхай», где могут ненароком и тазик вылить на голову, пока не уперся в бочку с цифрой семнадцать. Здесь я постоял, сплевывая изо рта въедливый запах санчасти. Там мыли полы лизолом, и при одном виде этой черной вонючей жидкости на моем лице выступили красные пятна…
В приоткрытую дверь вылетали вкусные запахи. Я вытер пот со лба, постучал.
— Можно! — донеслось как из бочки, и я улыбнулся: почему «как»? — жилище представляло собой огромную металлическую цистерну, в которой прорубили окна и двери. Я пробрался через маленькую прихожую с умывальником, перешагнул через несколько пар обуви и увидел начмеда за столом. Сухачев над чем-то смеялся, утирая слезы ладонью.
— Садись, — предложил он, указывая на табуретку. Я знал, что меня не станут спрашивать, зачем пришел. На кровати, напротив меня, устроились Никулин — командир звена, небольшой крепыш с круглым лицом и обвислыми усами, Дружков — командир отряда, отчаянно рыжий, весь в веснушках.
Сковорода с жареным мясом стояла посреди стола.
— Доктор, — начал я без паузы, — мне нужен дуст. — Взрыв хохота потряс стенки бочки. Никулин откинулся к стенке, его живот сотрясался, кончики усов подпрыгивали. Дружков согнулся пополам, чуть не угодив золотым чубом в тарелку. Как только угомонились, доктор стал наливать.
— Вот тебе «дуст», травись на здоровье! — пододвинул он налитый стакан.
Я опрокинул стакан, взял луковицу, кусочек хлеба.
— Александр Матвеевич, я серьезно. Мне нужен дуст, сегодня. — И для наглядности задрал тельняшку.
Сухачев продолжал улыбаться. Его широкий рот демонстрировал крепкие зубы: посреди верхнего ряда между передними резцами можно было просунуть палец. Зато остальные — белые и ровные — настоящее украшение мощно скроенной челюсти.
— Видишь ли, Дрозд, «дустом» мы называем спирт. По-моему, это пришло от местных истребителей. Ты как-то мрачно настроен. У нас все так, чуть что — сразу война. Нельзя ли как-то мирно добрососедствовать?
Саша снова наполнил стаканы:
— Ну что, будем?
Мы выпили. В невыносимо душной комнате стало еще теплее. Жара поднималась откуда-то снизу, обнимая плечи и голову, и хотя куртка стала мокрой и прилипла к моей спине, дышать стало легче.
— Не переживай, Дрозд. Дадим мы тебе отравы. Лучше скажи, чем ты понравился Шанахину? На него не угодишь, а тебя, слышал, хвалил.
— Не знаю. Сегодня понравился, завтра — разонравился. Десять дней отвисели с ним над Панджшером. Лупят из всех стволов и калибров, а толку мало.
— Дали бы мне сутки покомандовать! — вмешался Никулин. — Пару полков стратегической на конвейер — сравняли бы эти морщины с горизонтом…
— Ну да, еще скажи — дустом, как клопов, — возразил Саша. — А кто же тогда будет строить здесь эту новую-то жизнь? Мыс тобой?
— Все проще, мужики. Не надо «стратегию» и объемных[15] бомб, — подал голос Дружков. — Лучше поставить на конвейер нас. Возили бы день и ночь одну водку и раздавали бы бесплатно. Два года, и они — наши…
Глаза Никулина округлились, он оглушительно захохотал:
— Ну ты — профессор. Я бы до такого не додумался! — Кончики его усов опустились на щеки, и сейчас, с расставленными руками, в притворном восторге от такой гениальной мысли, он напоминал мне охотника со знаменитой картины.
— Никогда они не станут нашими, — подвел итог Саша. — Я читал книгу натуралиста, долго жившего в местах обитания волков. Главный хищник — человек — поселился среди своих менее удачливых собратьев, чтобы узнать их повадки. Изо дня в день взрослые самцы метят свою территорию. Случайно попавший в чужие охотничьи угодья волк может быть разорван в клочья, но такого никогда не происходило. Я хочу сказать — даже волки умеют делить территорию. Человек — нет… Ему всегда мало того, к чему он пришел.
Есть люди, которых подобает слушать. Врач части — лицо для летчиков уважаемое. Поэтому Никулин еще больше округлил глаза, изображая на лице: «Я весь внимание». Ребята пришли сюда гораздо раньше меня, в их глазах металось веселое, голубое пламя «дуста».