Экспансия II — страница 7 из 114

...А работать Кирзнер не разучился, — подумал Кемп, — я не зря берег его все эти месяцы. Рихард Шульце-Коссенс всегда повторял: «Этот парень обладает даром артистизма, он не ординарен, его призвание — театр, не надо его ставить на работу с мужчинами, берегите его для женщин, верьте мне, он чувствует их великолепно, а вне и без женщин ни одна долгосрочная комбинация в разведке нереальна — особенно теперь, когда фюрер ушел и нам предстоит поднять нацию из руин. Примат национальной идеи привел нас к краху. Что ж, сделаем выводы. Наша новая ставка будет ставкой на дело, которому мы подчиним дисциплину немецкого духа. Дело — сначала, величие нации — после, как результат новой доктрины. Американцы состоялись именно на этом, и за нами Европа, а это, если подойти к делу по-новому, посильнее, чем Америка. А всю черновую работу сделает «Шпинне»3, мы отладим нашу всемирную паутину, будущее — за будущим».

Что ж, «Шпинне» работает славно, — подумал Кемп, продолжая слушать Кирзнера и Кристу, — можно только поражаться, какую силу мы набрали за эти полтора года, если Гаузнер, представитель растоптанных и униженных немцев, смог оказаться здесь, в Мадриде, сразу же после того, как вернулся Роумэн, имеющий все права и привилегии для передвижения по Европе, — еще бы, «союзник», победитель, хозяин...

Гелен не отправил бы Гаузнера по нашим каналам, он слишком мудр и осторожен, чтобы светить своих людей транспортировкой покойника, а Гаузнер, который сейчас ломает Роумэна, — покойник, ему осталось жить считанные часы, чем скорее он сломит американца, тем быстрее умрет. Вот ужас-то, — подумал Кемп с каким-то затаенно веселым, но при этом горестным недоумением. — Впрочем, — сказал он себе, — все действительное разумно — так, кажется, говорил основатель враждебной идеологии? Да, это, конечно, ужасно, да, я, видимо, долго не смогу засыпать без снотворного после того, что должно случиться, но сначала общее дело, а уж потом судьба личности; все то, что не укладывается в эту жестокую, а потому логичную схему, — чуждо нам, идет от другой идеи, а ее никогда не примут немцы, их государственно-духовная общность.

...А Пепе хорош, ничего не скажешь... Темная лошадка, а не человек... Что я знаю о нем? Мало. Практически — ничего, потому что я не мял его, он пришел на связь от генерала; «профессионал, работает автономно, иностранец, чужд национальной идее, в деле проявляет себя мастерски». В конечном счете генерал знает, кого привлекать, я не вправе судить его посланцев, если прислал — значит, так надо, все остальное — приладится, главное — незыблемая и убежденная вера в авторитет того, кто стоит над тобой. К вершинам прорываются самые достойные, остальные гибнут внизу при горестной попытке подняться, перескочив ступени. Мир трехслоен: единицы — вверху, миллиарды — внизу; но среди миллиардов есть те, которые довольствуются достигнутым, — а их подавляющее большинство, ибо создатель далеко не всех наградил смелостью дерзать, — и меньшинство рвущихся наверх. Это меньшинство претенциозных индивидов так или иначе обречено на уничтожение — балласт, общество не терпит претенциозности».

«Нет, но каков Кирзнер», — снова подивился Кемп, прислушиваясь к тому, как коллега тянул свое:

— Милая фройляйн, если вы настаиваете на том, что в предложенных обстоятельствах самое верное — броситься к любимому, я снова начинаю сомневаться в вашей искренности. Не надо, не сердитесь, я хорошо запомнил, что вы математик по призванию, поэтому я подстроюсь под ваш строй мыслей и докажу вам: либо вы своенравничаете, отказываясь принять мое предложение, либо что-то таите... Ну, давайте анализировать состояние женщины, которую похитили, и во имя ее спасения — вы, понятно, догадываетесь об этом — любимый пошел на что-то такое, что выгодно его врагам, но никак не выгодно ему, ничего не попишешь, во имя любви на заклание отдавали империи, не то что свое «я». И вы хотите — при мне, Пепе и Гаузнере, который сейчас сидит у Роумэна и позвонит к нам через минуту, от силы две, — броситься на шею любимому? Это плохой театр, милая фройляйн, а я кое-что понимаю в театре, я, изволите ли знать, актерствовал в молодости. Смысл сцены, если она претендует на то, чтобы остаться в памяти потомков, заключен в контрапунктах, построенных по принципу математики: идти к правде от противного... Вы ни в коем случае не броситесь к Роумэну, а, наоборот, сделаете шаг назад. Вы ни в коем случае не заплачете, а, наоборот, истерически засмеетесь. Лишь тогда он вам поверит, лишь тогда он не заподозрит вас в том, что вы в сговоре с нами и что мы играем одну пьесу. Это слишком прямолинейно: делать шаг к любимому. Это — провинциальный театр, милая фройляйн... А в провинциальные театры не ходят...

— Ходят. На бенефис «звезды».

— Ого! Считаете себя «звездой»?

— Я себя считаю женщиной. Этого достаточно. И я лучше вас знаю, чему он поверит, а чему нет.

— Я был бы рад согласиться с вами, если бы речь шла просто о мужчине, милая фройляйн. Но Роумэн — разведчик. Причем разведчик первоклассный, таких мало в Америке, у них либо костоломы Гувера, либо еврейские слюнтяйчики Донована... Так что давайте уговоримся: после того как вы останетесь одни, ведите себя, как хотите, говорите ему, что угодно, — это за вами... Но встречу с милым будем играть в моей режиссуре...

— Когда мы останемся одни... Если мы останемся одни, — уточнила Криста, — я вам не очень-то верю, мой господин. Я имею право сказать Роумэну про эту нашу репетицию?

— Да. Почему бы нет? Разве можно что-то таить от партнера, который держит вас не умом, а мужскими статями? — Кирзнер усмехнулся, снова посмотрев на часы, и обернулся к Пепе:

— Дружочек, пожалуйста, позвоните к портье мистера Роумэна, там сидит наш приятель, возможно, у американца что-то с телефоном? Пусть проверит, хорошо?

Пепе поднялся, и снова Криста заметила в его глазах что-то особенное, вспыхивающее — тоску или, быть может, страх?

Проводив его спину немигающим взглядом, Кирзнер приблизился к Кристе, поманил ее к себе тонким пальцем и шепнул:

— Вы можете рассказать ему все, кроме того, что вы сейчас сделаете...

— А что я сейчас сделаю? — спросила Криста.

— Вы подпишете обязательство сообщать нам и впредь о каждом шаге мистера Пола Роумэна и выполнять те наши просьбы, с которыми мы к вам обратимся как к миссис Роумэн.

Кирзнер достал из кармана три экземпляра идентичного текста и вечное перо.

— Вот, — сказал он. — Это надо сделать сейчас.

— Я это сделаю, когда вернется ваш Пепе и скажет, что с телефоном у мистера Роумэна ничего не случилось и мы можем ехать к нему играть ваш спектакль.

— Такого рода документы, милая фройляйн, подписывают только с глазу на глаз.

— Вы отправите Пепе посмотреть, не прилетел ли на кухню черт. Или генералиссимус Франко. На метле и в красных носках. В это время я подпишу ваш текст. Только перед этим я хочу услышать голос Роумэна и сказать ему, что я к нему еду.

— Хм... Я вынужден согласиться с вашими доводами, — сказал Кирзнер. — Хотя мне очень не хотелось бы с вами соглашаться. Вы жесткая женщина, а? — и он засмеялся своим колышущимся, добрым смехом.

«Подпишет, — понял Кемп, — с этой все в порядке, сработано накрепко, привязана на всю жизнь; даже если решит признаться ему во всем, он перестанет ей верить; она понимает, что Роумэн не сможет переступить свою память».

Штирлиц (рейс Мадрид — Буэнос-Айрес, ноябрь сорок шестого)

— Что, в самолете не чисто? — спросил Ригельт. — Отчего вы конспирируете?

— Оттого, что представляю разгромленную армию. А вы живете под своим именем?

— Конечно!

— Вас минула горькая чаша ареста?

— Три месяца я провел вместе со Скорцени... В мае сорок пятого мы никак толком не могли сдаться американцам, те гоняли колонны вермахта по дорогам вокруг Зальцбурга. Ах, как они пили, эти янки! Отвратительно, по-животному, из горлышка своих плоских бутылок, остатки предлагали нашим солдатам и хохотали: «Пейте, парни, сегодня ночью мы все равно всех вас перевешаем!» Наконец, Скорцени, штурмбанфюрер СС Радль и я кое-как уговорили янки взять нас в плен: мне пришлось объяснять, кто такой Скорцени, чтобы они согласились посадить его в джип... Смешно и горько... Когда вы последний раз видели Скорцени, дорогой Штирлиц?

— Браун.

— Вы не прошли проверку?

— Нет.

— Живете нелегально?

— Да.

— Тогда — простите великодушно... Сытый плохо понимает голодного.

— Учили русский?

— Я? Почему? Никогда!

— Это русская пословица: «Сытый голодного не разумеет».

— Знаете русский?

— Немного... Почему вы спросили, когда я видел Скорцени последний раз?

— Вы бы его не узнали: так он подсох и еще больше вытянулся... Мне пришлось устроить пресс-конференцию, чтобы на него хоть кто-нибудь из американцев обратил внимание... Я сказал им, что мой шеф — человек, который должен был похитить Эйзенхауэра во время Арденнского прорыва... Только тогда они, наконец, доперли, что это Отто освободил Муссолини... Ну, отношение после этого сразу изменилось — взрослые дети, падки на имя и сенсацию, слушали, открыв рты... Потом я подбросил американскому полковнику Шину новую идею: мол, именно Скорцени вывел фюрера из Берлина... Тут они совсем ошалели, допросы за допросами, но уже с соблюдением уважительного политеса. Поняли, наконец, кто перед ними... Переводил, конечно, я, это позволило мне завязать добрые отношения с янки, — мы так уговорились с Отто, не думайте, что это была моя инициатива, — вот они меня и освободили...

— Когда?

— Да летом же сорок пятого!

— А Скорцени?

— В главном — избежать самосуда или выдачи макаронникам — мы выиграли, он стал персоной, со всеми вытекающими отсюда последствиями... А потом его отправили в Висбаден, на улицу Бодельшвинг, там разместился штаб янки... Прискакали британцы, ревнивые, как черти... Загоняли в угол вопросами по поводу калийных шахт с культурными сокровищами в Линце, которые мы должны были взорвать, когда этого не сделал Кальтенбруннер, чтобы не отдать янки Рафаэля и Рубенса. Отто прекрасно им ответил: «Да, действительно, мы должны были взорвать входы в шахту специальными фугасами, на которых стояло клеймо «мэйд ин Ингланд». Вы взрывали точно та