– Откуда ты? Чего тут делаешь? – он встряхнул ее, и нахмурился сердито, норовя заглянуть ей за спину, словно бы ища хвост или проверяя, отбрасывает ли она тень: наверное, думал, что это вилия, которая только прикинулась Ганкой…
– Я… – она запнулась. Эльфенок был ее тайной, никто в Зеленом Куте еще не знался с нечистью так близко (ну если не считать той дедовой вилии, которая, по слухам, и вилией-то вовсе не была), – мне приснился… страшный сон, Роман. Ох, какой страшный сон!
Она огляделась – вот она, кривая сосна, с того боку, что повернут к кабану-куче, ветки подпалены, иглы пожелтели и осыпались. А дальние ветки, те, что обращены к лесу, ничего, зеленые…
– С этого боку, Роман, вот с этого самого боку… Там все прогорело, Роман, вот те хрест, совсем прогорело, туда нельзя ступать, Роман. Там, внизу…
– Прогорело, говоришь? – Роман ткнул в сторону сосны корявой рукой, в мозолях и черных трещинах, куда навеки въелась сажа и угольная пыль, – с этого боку, говоришь?
Черные его глаза, обрамленные красноватыми веками с порыжевшими от дыма короткими ресницами, сощурились, когда он внимательно посмотрел на нее. А ведь, подумала она, на самом деле Роман вовсе не красивый… А всегда казался ей таким красивым – потому что был черным и сильным.
– Вот те хрест, – повторила она, прижимая ладонь к груди, – Роман, не ходи сегодня на кучу…
– Ладно, коза, – он потрепал ее по голове жесткой ладонью, такой жесткой, что ладонь цепляла Ганке волосы, потом слегка оттолкнул, – ты это… ты давай отсюда. У нас работа еще.
– Роман, – повторила она, всхлипывая, – не надо! Не ходи, а?
– Не пойду, – он переминался с ноги на ногу; ему хотелось отлить, но при Ганке было неловко, и оттого он злился, и сердито добавил:
– А вот батя сейчас встанет, он тебе наваляет, коза. Ты чего это по лесу ночью в одной сорочке скачешь?
Ганка только сейчас в ужасе осознала, что хотя и сунула ноги в чоботы и накинула на плечи кожушок, так и стояла сейчас в чем вскочила с постели: в простой холщовой рубахе до колен, что в ее возрасте было совершенно уж неприлично.
– Я просто… как приснилось, так и я… побежала, вот, сказать тебе. Я обратно, а ты не ходи на кучу, Роман, не ходи, не надо… – повторяла она, пятясь, пока поляна не скрылась за зарослями орешника. Она продолжала всхлипывать от тоски и безнадежности – Роман не поверил ей, а если и поверил, то – это она сообразила только сейчас, – ежели батя пошлет его на кучу, он не сможет отказаться, не скажет ведь, что струсил, или что ей, Ганке, приснилось что-то такое… Потому что если он откажется, то полезет Митро или сам батя…
Рассвет только занимался, мутный и красноватый, и как всегда, когда небо раскрывается, чтобы принять солнце, из него дохнуло холодом, и густая трава по обе стороны тропки обильно покрылась росой – и не только трава, все кусты, все заросли орешника. У Ганки мокрый подол липнул к мокрым коленям, а чоботы все были в черной грязи, но она совсем даже и не замерзла, потому что всю обратную дорогу бежала, красная и запыхавшаяся, – и уже было прикидывала, как бы понезаметнее пробраться на двор, как из-за плетня вышел отец Маркиан, совершая свой ежедневный утренний обход в безнадежной борьбе с молочными подношениями.
Ганка съежилась – нрав отца Маркиана был всем известен, и уже торопливо думала, что бы такое соврать, как тут склоненное над ней лицо отца Маркина сморщилось, рыжие ноздри раздулись, и он быстро-быстро обнюхал ей голову и плечи, чем испугал Ганку еще больше.
– Отец Маркиан, вы чего? – спросила она шепотом.
Он схватил ее веснушчатой рыжей ладонью за горячее плечо и не отпускал. Заголившееся запястье все поросло рыжим волосом, и Ганка ни с того ни с сего подумала, что отец Маркиан, наверное, везде такой, отчего покраснела еще больше.
– От тебя пахнет некрещеной тварью, – голос отца Маркиана начинался где-то в его бочкообразной груди. – С кем валялась? Вон, подол весь в зелени…
– Ни с кем, – шепотом ответила Ганка, – ни с кем, хрест святой, я нетронутая…
– А ежели нетронутая, куда ходила? Ты с кем это путаешься, девка?
– Ни с кем я не путаюсь, – уже зло сказала Ганка и вывернулась из-под неприятной мужской руки. У эльфенка, подумала она ни с того ни с сего, рука худая, теплая и ведет сквозь ночь, и держит легко и крепко…
Вспомнив про эльфенка, Ганка вдруг ощутила звонкую легкость, как бы расширение морозного ясного воздуха в голове и груди, и все стало видно далеко-далеко, словно в давнем ее сне, когда она летела над алыми и желтыми кронами, постигая тайны земли… До чего ж зеленые глаза у отца Маркиана!..
– А сами-то, отец Маркиан, – спросила она шепотом, – чьей крови будете? Лес-то близко.
Отец Маркиан выпустил ее плечо и отшатнулся.
Она смотрела и видела, как он пытается вытолкнуть какой-то звук, дергая жилами красной шеи, выпирающей из твердого воротника. Потом развернулся и пошел по улице, задевая долгополой своей одежей лапчатые стебли полыни.
– Ганка!
Оказывается, матуся стояла с той стороны плетня: видно, только что подоила корову, в подойнике теплое молоко исходило паром. И как это матуся так тихо подошла? Ганка и не заметила.
– Ты куда это ходила?
– Никуда, – тихо сказала Ганка. – Так.
Матуся, смугло-бледная, с тяжелой смоляной косою, спрятанной под платок, была женщиной тихой и, не в пример иным голосистым, которые только кричать и горазды, тяжела на руку – а то как иначе управлялась бы со своими чернявыми углежогами?
– Поди сюда.
Ганка, глядя себе под ноги, неохотно приблизилась.
– Сядь.
Матуся и сама села на поленницу, похлопав по ней и тем самым как бы обозначая для Ганки место, а потом сложила руки с распухшими пальцами на коленях. Ганка так поняла, что бить ее – по крайней мере сейчас – матуся не будет.
– Ты чего это отцу Маркиану такое сказала?
– А чего он? – мрачно спросила Ганка.
– Он хорошего хочет, отец Маркиан. Ты погляди только на себя.
– А чего я? – Ганка еще не придумала, то ли упираться и дерзить, то ли просить прощения и говорить, что больше не будет.
– Отец Маркиан, – продолжала мать, глядя не на Ганку, а себе на руки, – не любит тех, кто с ним одной крови. Хотя у него-то и крови этой чуть. Бабка его в лес ходила за хворостом, а пришла с пузом… Ей с дитем уехать пришлось, а потом Маркиан здесь приход получил… Кому-то ж надо, а он местных лучше иного знает. И лес знает.
Она вздохнула. Ганка ни с того ни сего подумала, что их матуся когда-то была красавица.
– Ты, Ганка, поостереглась бы. Все мы живем рядом с лесом, так что ты мне голову не задуришь… с лесными жителями хорошо играть. Но кровь у них дурная. И они бегают за нашими девками потому, что своих у них нет.
– Мамо…
– А потом что будешь делать? Совьешь гнездышко из травы и сунешь туда эльфенка? Федора померла, Ганка, кому еще подкинешь?
Ганка таращилась на мать, а та все сплетала и расплетала пальцы.
– Я, мамо, в лес не для того бегала, – сказала она наконец, – мне сон приснился. Приснилось, Роман в кучу упал. Я и побежала. Сказать ему, чтобы поостерегся.
Мать выпрямилась, напряженно вытянула высокую сухую шею.
– Да ты чего?
Ганка теперь и сама верила, что сон приснился ей, а не эльфенку.
– А он сказал, беги отсюда, коза, – Ганка всхлипнула и почесала нос о плечо.
– Как сглазили тебя, – шепотом сказала мать. – Неуж не знаешь: нельзя такого жигалям говорить. И если боишься – нельзя. И если снится – нельзя. У жигаля с удачей свой договор, нельзя его под руку толкать. Роман, ох, Роман!
– Я ж люблю Романа, мамо, – Ганка склонила беспутную голову, – я ж хотела как лучше…
– Как лучше она хотела, – мать встала и, морщась и растирая поясницу, наклонилась, чтобы подхватить подойник, – это все лесные чары… они-то глаза и отводят… таким дурехам, как ты.
– Мамо, а правда, что у них своих девок нет? – не удержалась Ганка.
– Нет или есть, а только никто их не видел, – сказала мать и пожала плечами, – никогда. Этих видят, ну, нечасто, бывает… А девок их – нет, ни разу. Может, прячутся они…
– А… вилии? Может, они, ну, с вилиями…
– Может, и с вилиями, – легко согласилась мать. Она стояла, выпрямившись, прислушиваясь к чему-то, а потом вдруг разжала руку, и подойник грохнулся на землю. Белое густое молоко выплеснулось через край и потекло лужицей.
Теперь и Ганке стало видно, как из-за пригорка показались двое, идущих друг за другом тяжело, осторожно, как бы зажатых двумя длинными жердинами, и между двумя этими жердинами было серое одеяло с красной каймой, и там, в одеяле, точно в люльке, невидимый, покачивался третий.
Мать, прижимая руку к груди, побежала навстречу, черная коса вывалилась из-под платка и прыгала по спине… Ганка побежала за ней, хотя больше всего на свете ей сейчас хотелось стать очень маленькой и куда-нибудь спрятаться, хотя бы вот под поленницу.
– Роман? – спросила мать тихо и безнадежно.
Батя сплюнул черным, должно, в горло ему набилась сажа.
И лицо у него было черное, а глаза красные.
– Провалился в кабан, – сказал он хрипло.
– Хоть есть что домой нести, – у матери искривились губы, словно она улыбалась…
– Живой он, мать, – сказал Митро. Он выглядывал из-за плеча отца, тоже чумазый, страшный, но сверкнул белыми зубами, впрочем, незаконная эта улыбка мигом погасла, точно зарница в ночи над дальними горами, – успел выскочить. И мы успели. Живой. Только обгорел сильно. Ну, до свадьбы заживет…
Мать, наконец, заплакала, тихо, словно бы с облегчением, и пошла рядом с носилками, заглядывая в лицо лежащему там Роману – тот, видно, очнулся, и Ганка слышала, как он постанывает от боли и скрипит зубами.
– Роман, – она выглянула из-за батиной спины, стараясь поймать взгляд брата.
Роман повернул на бок голову – ресниц у него больше не было, и бровей не было, а лицо все в черной корке, словно бы спекшееся, но глаза целые, хотя веки словно бы вывернуты наружу и оттого глаза казались голые…