Эллины (Под небом Эллады. Поход Александра) — страница 2 из 14

ОТЕЦ

I. ИДИЛЛИЯ


В знойный день месяца Мунихиона (май) 588 г. до Р. Хр. мощное южное солнце жгучими, палящими лучами своими обильно заливало гористую Аттику. Огненным ядром оно тихо плыло по необъятному тёмно-синему небу, всё озаряя, всё ослепляя необыкновенным блеском.

На небе не было ни одного облачка. Воздух казался неподвижным, как бы пресыщенным обилием зноя и неги. Несмотря на массу света и тепла, почти нигде не было видно признаков жизни. Скудная, редкая травка, кое-где пробивавшаяся между камнями, вся поблекла и сгорела. Жалко склонили свои пожелтевшие стебли к раскалённой почве одинокие одуванчики. Тут же, печально свесив почти оголённые ветви, стояла понурая маслина. Она, видимо, была окончательно истощена необычайным зноем. Напрасно тянулась она к пересекавшему дорогу ручейку: он был теперь так же сух, как и всё кругом, и, не будь гладко обточенных валунов на дне, его можно было бы принять за овраг, за глубокую расселину в почве, но никак не за ручей, по руслу которого ежегодно, ранней весной, бурным потоком мчалась масса прохладной воды к главной аттической реке, извилистому Кефиссу. Дорога, пересекавшая ручей, узкой светлой лентой вилась между крайними отрогами каменистого Ликабетта.

Тёмная, конусообразная вершина этой горы резко выделялась на тёмно-голубом небе, очертаниями своими напоминая опрокинутую урну. На греческих сосудах, впрочем, обыкновенно бывают рисунки, весьма оживляющие глиняную массу: здесь же, на этой возвышенности и на этих бурых отрогах, всё было мертво и пустынно, как и на дороге. Лишь на северо-востоке чуть заметным светлым пятнышком на тёмном фоне скалы выделялся маленький домик, из-за плоской крыши и белых стен которого выглядывали верхушки тополей и маслин сада. Это зданьице казалось особенно привлекательным среди окружавшей его мёртвой пустыни.

Дорога вела прямо в гору, и по ней быстро шёл молодой человек, лет двадцати четырёх, статный, очень стройный и необыкновенно красивый. Правильные, строго классические черты его сильно загоревшего лица были оживлены большими, тёмно-жгучими глазами, над которыми ровными дугами тянулись тонко очерченные брови. Высокий, открытый лоб над энергичным орлиным носом был обрамлён массой густых, тёмных кудрей, по афинскому обычаю сзади коротко подстриженных. Плотно сжатые, полные губы его, как и небольшая курчавая бородка, в свою очередь, придавали путнику нечто мужественное, твёрдое и решительное. То же самое замечалось в его походке и во всех его движениях, энергичных, но лёгких и изящных.

На юноше была обычная одежда всех греческих путешественников: довольно длинный, широкий плащ из лёгкой шерстяной ткани, накинутый поверх светлой короткой хламиды и льняного хитона, большая белая войлочная шляпа и сандалии. Правая рука путника опиралась на загнутый вверху посох.

Эфеб быстро подвигался вперёд, не отводя взора от белевшего вдали домика на горе. От скорой ходьбы яркий румянец выступил на смуглых щеках юноши. Впрочем, лицо его зарделось не от одной лишь жары или быстрой ходьбы. Нет, довольная, радостная улыбка, всё больше и больше озарявшая его лицо по мере приближения к цели путешествия, одинокому домику на склоне Ликабетта, ясно говорила о каком-то особенном счастье, которое, очевидно, ждало его там, в этом уютном жилище, за светлыми, чистенькими стенами.

Не обращая внимания на полуденный зной, на полное отсутствие тени, на значительное уже пройденное сегодня расстояние, юноша, по мере приближения к домику, всё более и более ускорял шаги. Сердце его учащённо билось, дыхание стало неровным, отрывистым; кровь сильно пульсировала в висках. Откинув шляпу назад, юноша бросился наконец бежать: до дома оставалась всего стадия с небольшим.

Домик был низенький, хотя и двухэтажный, и белым цветом своих стен резко выделялся на тёмном фоне сада, который густой зелёной чащей тянулся за ним вплоть до почти отвесной горной кручи и даже немного захватывал подошву её склона. Этот сад по массе деревьев и кустов, густые верхушки которых уступами вздымались над белой каменной оградой, скорее походил на небольшую рощу. Перед домом раскинулась открытая площадка с мраморным жертвенником посредине. По грубо высеченному на нём изображению головы и шапочке с крыльями[32] не трудно было догадаться, кому посвящаются приносимые здесь жертвы. Наружная стена дома была совершенно глуха, если не считать дверей, ведших в сени и коридор, за которыми находились двор и жилые покои. Вблизи дома не было видно никого; лишь издали, очевидно, из сада, доносились весёлые, звонкие голоса.

Эфеб, подбежав к дому и уже собираясь вступить в сени, услышал эти голоса и вдруг круто остановился. Казалось, он что-то обдумывал: на разгорячённом лице его опять заиграла улыбка, но уже не прежняя, радостная и счастливая, а скорее хитрая и лукавая. Кто бы в эту минуту увидел юношу, тот, наверно принял бы его за самого бога Гермеса.

Эфеб тихо ударил в ладоши и так же быстро, как приблизился к дому, бросился от него в сторону, туда, где между отрогами гор виднелось тёмное, обрывистое ущелье. С лёгкостью серны достиг он его и начал осторожно спускаться вниз. Это было опасной затеей: внизу зияла глубокая, чуть ли не бездонная пропасть. Но по всему видно было, что юноша хорошо знал эту местность. Соединяя природную силу с развитой упорными гимнастическими упражнениями ловкостью, он, как дикая коза, бесстрашно прыгал с уступа на уступ, с камня на камень, то подаваясь телом вперёд, то. быстро отклоняясь в сторону или назад. Наконец дно пропасти, казавшееся недоступным, было достигнуто ловким путником. Пройдя внизу шагов двадцать и миновав старый, запущенный колодец, юноша круто свернул в сторону и очутился в узком проходе между двумя почти отвесными скалами. Тут довольно отлогая дорожка вела в гору, по направлению к задней стороне дома и его саду. Эта узкая тропинка была делом рук человеческих, как ни невероятным это могло показаться с первого взгляда.

На полдороге выступ скалы был превращён в скамейку. Тут и присел юноша, чтобы немного перевести дух и привести в порядок своё платье, растрепавшееся во время бега и спуска. Но он отдыхал недолго: страшное нетерпение овладело им, и он опрометью бросился вперёд, второпях забыв на скамье и шляпу, и посох. Маленький отдых, очевидно, вернул ему силы, и эфеб в мгновение ока очутился на верхней площадке отрога.

Взору его представилось чудное зрелище. Дом и сад раскинулись у него под ногами. Оставаясь сам совершенно незамеченным за выступом утёса, юноша легко мог видеть и слышать всё, что делалось там, что происходило в саду.

В тени высокого кипариса, на задней площадке, недалеко от дома, резвилось двое мальчиков, лет пяти и семи. Они играли в мяч. Каждый старался подбросить свой мячик как можно выше и на лету поймать игрушку товарища. Звонкий хохот сопровождал это занятие, особенно если удавалось поймать мяч. Но не играющие мальчики привлекли внимание юноши. Он почти не замечал их, потому что взор его был всецело прикован к молодой девушке, сидевшей тут же, под деревом. С первого взгляда её можно было назвать настоящей красавицей: овальное личико с белоснежной, почти прозрачной кожей, лёгкий румянец на нежных, слегка загоревших щёчках, тонкий орлиный нос, тёмные, миндалевидные глаза, которые, метая искры из-под длинных ресниц, указывали на пылкую, страстную натуру их обладательницы, а подёргиваясь поволокой, говорили о томной неге, порой охватывавшей всё это юное, грациозное создание с его пунцовыми губами и полуоткрытым ротиком, показывавшим ряд белых, как перлы, зубов; всё это дивно гармонировало с необыкновенно стройной, как бы воздушной фигурой очаровательной девушки. Её длинные, роскошные, тёмные волосы были завязаны грациозным узлом на затылке и переплетены широкой красной лентой. Девушка сидела на каменной скамье под деревом и задумчиво глядела в чащу сада, в направлении дорожки, ведшей к маленькой калитке в стене.

Путника, скрытого выступом скалы и листвой широко разросшихся деревьев, она не могла заметить. Но зато он весь обратился в зрение и слух и замер на месте. Прошло несколько минут. Мальчики мирно играли. Вдруг их согласие нарушилось внезапной ссорой. Девушка, дотоле сидевшая к ним спиной и видимо вовсе не обращавшая на них внимания, теперь быстро обернулась. Дети, наклонясь к земле, наперебой старались завладеть чем-то.

— Что вы там делаете, братья? — полунасмешливо, полустрого обратилась к ним девушка. — Наверное, поймали ящерицу или лягушонка и не знаете, как поделиться добычей? А бедненькое животное тем временем у вас погибнет. Бросьте же её, полно мучить! — прибавила она, пригрозив братьям пальцем и поднявшись с места, чтобы посмотреть, верно ли она угадала причину ссоры. Мальчики, однако, не обратили на слова сестры никакого внимания: их спор уже грозил перейти в драку. Девушка в мгновение ока бросилась разнимать маленьких шалунов.

— Полно, Никанор! Как тебе не стыдно обижать меньшого брата! Оставь его, Асклепиад, отойди, будь умником! — сказала она решительно, схватив меньшого за руку и отстраняя старшего.

— Но почему же Никанор не отдаёт мне ящерёнка? — сквозь слёзы отвечал мальчуган.

— К чему тебе давать его? — сказал старший брат, с торжествующей улыбкой стиснув в руке добычу. — Я ведь первый увидел его.

— Зато я первый схватил его, он — мой, — продолжал сквозь слёзы меньший брат.

— Сестра Ио, заставь Никанора отдать мне ящерёнка, — обратился он к девушке, видя, что брат и не думает расставаться с драгоценной добычей.

Ио уже хотела было просить старшего брата уступить мольбам Асклепиада, но в нерешимости остановилась, заметив умоляющий взгляд Никанора.

— Ах, вы, шалуны, шалуны! Что мне с вами делать? Как же мне отнять ящерёнка у Ники?! — сказала она в недоумении. — Чтобы никого не обидеть, лучше всего будет сделать так: ты, Ника, отдашь мне на время ящерицу, а я пойду, поищу другую; тем временем вы, помирившись как полагается хорошим братьям, ещё поиграете в мяч. Вторую ящерицу получит Асклепиад. Пойдите же, поцелуйтесь, дети, а ты, Ника, отдай мне ящерицу; пожалуй, она уже полумертва.

Из того, с какой готовностью братья подчинились решению сестры, можно было видеть, как искренно они любили Ио. Взяв бедную ящерицу бережно в руки и дохнув на неё, девушка быстро направилась в гущу сада и, отойдя на несколько шагов от дорожки, принялась за поиски в траве и между камнями. Мальчики же, по совету сестры, продолжали игру в мяч и скоро снова настолько увлеклись этим делом, что забыли и про ящерицу, и про недавнюю ссору.

Ио, стоя тем временем на коленях в траве, продолжала свои поиски, но безуспешно. Утомлённая, она наконец поднялась и тут только заметила, что, усердно ища вторую ящерицу, она нечаянно выпустила из рук первую. Громко расхохотавшись, девушка направилась в глубь сада. Легко ступала она по узкой тропинке, без малейшего признака утомления; только хорошенькое личико её немного покраснело. Между деревьями потянул ветерок, и в чаще вдруг стало прохладно. Ио радостно улыбнулась и быстро подошла к одному из старых высоких деревьев, окаймлявших дорожку. Могучие его корни, выйдя наружу, настолько поднялись над землёй, что образовали нечто вроде сидения. Девушка, очевидно, сюда и шла. Она присела на корни и снова погрузилась в раздумье. Прекрасная, светлонаивная, чисто детская улыбка озарила её лицо; видно было, что Ио думала о чём-то очень ей приятном. Около неё широко раскинулся большой куст, ветви которого почти касались её головы.

Вдруг Ио встрепенулась и, быстро сорвав один из блестящих листиков куста, поглядела на него, взглянула умоляющим взором на небо и затем сильно ударила правой ладонью по листу, лежавшему на согнутой левой руке девушки. Звонко щёлкнул лопнувший от удара листок и отлетел в сторону. Ио в восторге вскочила с места и, радостно вскричав: «Он меня любит! Он меня любит! Писистрат придёт, придёт ещё сегодня!» захлопала в ладоши.

— Он уже здесь, он тут с тобой, моя дорогая, и он тебя любит всей силой Эрота[33], — воскликнул юноша, бросившись из-за чащи к оторопевшей девушке и крепко прижимая её к сердцу.

Это был тот самый эфеб, которого мы встретили на дороге из Афин к Ликабетту.

— Писистрат, мой бесценный Писистрат, — лепетала обезумевшая от неожиданной радости Ио и обвила пришельца руками. — Ты ли это? Не сон ли это? — твердила она, бессчётное число раз целуя юношу. В ответ на это Писистрат только крепче обнимал свою Ио.

Немного придя в себя от первой радости, молодые люди медленно направились по дорожке к дому. Не сделав, однако, и десятка шагов, Писистрат круто остановился, взглянул на Ио и громко рассмеялся. Не понимая причины этого смеха, девушка смутилась.

— Хороши мы, право, моя Ио! Нечего сказать! Да куда же мы идём? Кажется, бог Эрот насмехается над нами, гоня нас уже теперь к дому.

Девушка, вся зардевшись при этих словах, в свою очередь, звонко и весело рассмеялась и сказала:

— Радость твоего внезапного прихода меня так отуманила, что я сама не знаю, что делаю.

Писистрат с лукавой улыбкой взглянул на Ио:

— Как же это так? Долго ждала, а я всё-таки пришёл внезапно, неожиданно, быть может, не кстати?

— Полно говорить глупости, которым ты сам не веришь, мой милый, — отвечала Ио, прильнув головкой к плечу юноши. — Когда, каким образом мог ты подумать, что я тебя не ожидаю всякий раз с замиранием сердца, считаю дни, часы, мгновения, не отрываю глаз от солнца или клепсидры (водяных часов). Время течёт так медленно, так скучно и вяло, тебя всё нет и нет, а я, наружно спокойная, внутренне сгорая от безумного нетерпения, готовая на всё, на всём гадаю...

— Срываешь листья с куста и по ним...

И Писистрат, не окончив своей мысли, крепче стиснул в объятиях невесту.

— А ты откуда знаешь это? — быстро проговорила Ио, вся вспыхнув.

— А меня везде, всегда, где бы я ни был, сопровождает юркий бог Эрот, который постоянно нашёптывает мне, что ты делаешь и о чём думаешь.

— Лукавый, милый мой! — прошептала Ио. — Но скажи мне правду, как мог ты всё видеть и, наконец, как удалось тебе пробраться сюда столь незаметно?

— История простая и сложная, длинная и короткая, смотря по тому, как ты пожелаешь слышать о ней. На всякий случай идём здесь, под этим развесистым вязом, который своими густыми ветвями так и манит под тень свою, на ту мягкую скамеечку из дёрна, — возразил юноша и направился с Ио к указанному месту.

Они сели под деревом, густая листва которого раскинулась над ними шатром. Девушка, очутившись в прохладном и несколько сыроватом уголке после открытости полуденного зноя, в первое мгновение слегка вздрогнула и теснее прижалась к Писистрату. Он молча взял Ио за руку и вопросительно взглянул на девушку. Та поняла значение немого вопроса и живо сказала:

— О, говори, говори скорее, мой милый, мой ненаглядный друг! Мне так хорошо с тобой! Век бы целый просидела я тут, слушая тебя!

Юноша крепко сжал её руку и начал:

— Итак, моя дорогая, скажу тебе, во-первых, что я видел твоё гаданье по листку, когда уже был совсем близко к тебе; твоё дыхание было мне слышно, я стоял в нескольких шагах, за тобой.

— Да, но как же ты попал сюда, Писистрат? Через дом ты не проходил: я бы тебя тогда непременно заметила, а через ограду перелезть ты также не мог: она неприступна, — с видимым любопытством сказала Ио.

— Как так? — ответил он, улыбаясь. — Будто неприступна?! Ты забываешь о многом: о калитке, о горной тропинке со стороны старого колодца...

— Как! Ты решился пройти оврагом?! — едва смогла произнести Ио, невольно отпрянув от Писистрата. Недоумение, недоверие и ужас светились в её широко раскрытых глазах. Юноша в ответ только махнул рукой и засмеялся.

— Ты забыла об одном ещё, моя Ио, о самом главном: разве что-либо невозможно для любви? Я думаю, что нет, и боги согласны со мной, даровав мне смелость и силу сделать для тебя то, чего бы я для другого никогда не сделал... Да, я пришёл сюда именно по горной тропинке, спустившись прямо с дороги на дно пропасти.

Ио содрогнулась от ужаса при одной мысли о той страшной опасности, которой ради неё подверг себя её возлюбленный.

Тем временем Писистрат спокойно рассказал все подробности своего рискованного путешествия. Ио же едва слушала его, устремив на юношу взор, полный гордости и самого беспредельного счастья. С каждым мгновением её возлюбленный вырастал в её глазах; он казался ей гигантом, небожителем и, упоённая чистым, полным счастьем, девушка неподвижно и безмолвно сидела, прижавшись к Писистрату.

Он кончил свой рассказ. Быстро пролетевшее время казалось Ио одним лишь мгновением: она всё ещё не могла прийти в себя от только что испытанного волнения. Теперь лишь поняла она, как бесконечно дорог ей этот юноша с его пылкой и страстной любовью к ней и как гордиться она должна им! Долгий, сладкий поцелуй ещё крепче, связал обоих счастливцев, союз которых благословляли и синее небо, и лучезарный Гелиос, видевший всё со своего высокого пути, и лёгкие, мягкие зефиры, и таинственная тень могучего вяза, и листва, и птицы, и всё-всё вокруг них. Некоторое время молодые люди сидели молча, всецело предаваясь ощущению своего беспредельного счастья. В эти минуты они забыли обо всём...

— Ио, милая моя, — промолвил наконец Писистрат, — как я счастлив, что опять вместе с тобой! Ты не можешь себе представить, как я мучаюсь, сидя в городе вдали от тебя и подолгу тебя не видя!

— Не легко быть и мне без тебя, милый, милый мой, — с укором во взоре прошептала девушка. — Я жду не дождусь той блаженной минуты, когда могу побежать навстречу тебе. Я не знаю, что делается с тобой, да уже, верно, то, что чувствую в разлуке я, ты...

— Не понимаешь?! — закончил Писистрат и рассмеялся. — Не так ли? Видишь, как я угадываю твои мысли, моя дорогая! Но ты ошибаешься, и я сейчас докажу тебе это. Возьму самое ближайшее прошлое, пропасть, овраг, например.

— О, Писистрат, не то, совсем не то хотела я сказать. Это было бы чёрной неблагодарностью, и Афродита строго покарала бы за неё. Нет, я знаю, что ты меня любишь, быть может, даже сильнее моего, но, — прости, милый! — наверное, не всегда одинаково. Огромный город, священные твои обязанности как афинского гражданина, наконец, твои заботы о престарелых родителях, всё это...

— Отнимает время быть хоть мысленно всегда со своей Ио, — опять договорил Писистрат. — Нет, милая, никак не думал я, что ты столь плохо знаешь меня. Не того заслуживает моё святое чувство.

— Прости меня, прости, милый! — с отчаянием воскликнула Ио, увидев, что по лицу юноши мелькнула тень неудовольствия. — Не так понял ты меня, не так толкуешь слова мои! Да и я слишком глупа, чтобы объяснять тебе что-нибудь. Неужели ты думаешь, что твоя маленькая Ио когда-либо дерзнёт сделать тебе неприятность? Ведь я умею только одно: любить и любить тебя всегда, вечно, даже тогда, когда злосчастная Судьба постигнет богов.

Ио бросилась пред Писистратом на колени. Ой же поднял её, усадил рядом с собой и, наклонясь к ней низко-низко, страстно прошептал:

— Так пусть же бессмертные боги и всё, что ни есть живого на земле и на небе, услышат мой обет — вечно, вечно любить, обожать, обоготворять тебя, тебе одну!

Долго ещё беседовали наши счастливцы о своей святой любви, много обещаний и клятв давали они друг другу, много светлых планов задумывали они на будущее. И страстно желали они скорейшего осуществления этого будущего, в то же время умоляя всесильного Эрота продлить их настоящее блаженство.

II. СЕЛЬСКАЯ СВАДЬБА


Солнце только что успело выплыть из-за тёмных вершин Ликабетта и первые его лучи залили морем огня маленькую усадьбу, в которой жила Ио с братьями и родителями. Внизу, в глубоких оврагах, было ещё совсем темно, и ночные туманы, свернувшись причудливыми клубами, лишь с трудом уступали горячему поцелую дневного светила. Как серые чудовища, они вились в ущельях, не желая расстаться со своим мрачным ночным ложем, на дне которого сердито рокотали маленькие ручейки. Но солнце пронзило эти туманы жгучими лугами, птицы звонко запели в кустах и на деревьях торжественный гимн молодому утру, и последний спутник умиравшей ночи, лёгкий свежий ветерок разом покончил с туманами...

На пороге белого домика показалась Ио. Она была в нарядном светлом платье и в тонких сандалиях на грациозных ножках. В тёмных кудрях её алела шерстяная лента. В полуобнажённой правой руке девушка держала огромный глиняный кувшин. Несколько мгновений смотрела она на обширную равнину, расстилавшуюся внизу, у ног её, за стеной сада. Там было совершенно тихо, и на извилистой дороге, тянувшейся с юго-запада между невысокими холмами, не видно было ни души. Но вот показалось какое-то тёмное пятно, за ним другое, третье... Пристально всмотревшись, Ио различила толпу людей, несколько тяжёлых повозок, запряжённых огромными волами, и целое стадо каких-то животных, поднимавших густые столбы пыли, которая окутывала их совершенно. На лице девушки засияла радостная улыбка: быстро опустив кувшин на землю, Ио захлопала в ладоши и весело крикнула:

— Едут, едут! Вот они, вот! Отец, мать, братья! Они едут, едут!

В ту же минуту на двор перед домом, как бы привлечённые радостными возгласами Ио, вышли её родители, Гиппий и Левкотея, оба ещё далеко не старые люди. На Гиппии был короткий хитон, оставлявший мускулистые руки и ноги земледельца совершенно обнажёнными. Почти бронзовое от летнего загара лицо его дышало смелостью и приветливостью. Лицо это нельзя было назвать красивым, так как оно не отличалось правильностью. Но зато густая, курчавая борода скрывала непомерно большой рот, а тёмные, ровные брови осеняли огромные, чёрные глаза, в которых светилось много ума и доброты. Левкотея была настолько же грациозна и стройна, насколько её муж олицетворял величие и мощь. Укутавшись в широкий пеплон, мать Ио казалась меньше ростом, чем она была в действительности. Лёгкая бледность покрывала её прекрасное лицо, столь схожее с лицом Ио, что её можно было принять за двойника дочери. Но в то время, как Ио дышала здоровьем, этого нельзя было сказать об её матери. Что-то тягостное, болезненное, какая-то скрытая, тихая грусть светилась в её глазах. Плотнее кутаясь в широкую одежду, Левкотея медленно проговорила:

— Как мне холодно! Опять злая лихорадка крадётся ко мне. И как это некстати именно сегодня, в столь для нас радостный и вдвойне торжественный день!

— Не волнуйся, мать, — сказал Гиппий, — с помощью богов ты почувствуешь себя лучше, когда лучезарный Гелиос зальёт своим живительным светом окрестности. Сейчас ещё покровы ночи не успели сойти с неба, и в воздухе чувствуется влажная прохлада. Пойди лучше в дом, а мы с Ио и рабынями займёмся чем нужно для встречи дорогих гостей. Позови-ка мне мальчиков, а ты, Ио, ступай к колодцу за водой.

Левкотея молча повиновалась мужу, Ио же, вскинув кувшин на плечо, быстро исчезла в чаще сада за домом. Гиппий тем временем обошёл двор, кликнул двух фракиянок-рабынь, велел им подбросить корма скоту и пошёл к старику Эвмолпу, единственному, кроме него, работнику в его скромной усадьбе. Он застал старика в хлеву. Около него вертелись Никанор и Асклепиад. Мальчики радостно бросились навстречу отцу. Гиппий поцеловал их и приказал идти в сад, чтобы собирать цветы для букетов и закончить делать гирлянды из листьев, которые были начаты накануне Ио и её маленькими братьями.

В хлеву тем временем шла спешная уборка и кормёжка скота. Рабыни занялись дойкой коров, старик же Эвмолп вывел двух огромных волов и принялся на дворе чистить их. Ио ещё несколько раз ходила к колодцу за водой, чтобы затем вернуться в дом, где Левкотея, несмотря на нездоровье, уже суетилась у очага, готовя ранний завтрак для семьи и обильную трапезу для ожидаемых гостей. В этих хлопотах, особенно сложных сегодня, в первый день наступившего праздника Сельских дионисий, когда можно было ожидать большого наплыва односельчан, Левкотея почти совершенно забывала о своём недомогании. А мысль о том, что вечером должно состояться торжественное обручение её ненаглядной Ио с красивейшим и чуть ли не богатейшим афинским юношей Писистратом, сыном Гиппократа, заставляла её сердце биться учащённее и придавала ей давно не ощущавшуюся уже анергию. Левкотея так радовалась счастью обожаемой дочери, которая, по её мнению, была достойна любви самого Аполлона! В лице Писистрата семья Гиппия нашла верный залог будущего ничем не омрачаемого счастья Ио. Молодые люди давно любили друг друга самой пылкой, самой беззаветной любовью, и брак их, казалось, благословляли сами небожители.

Между тем, пока в доме и около него кипела лихорадочная деятельность и всякий по мере сил старался скорее окончить возложенное на него дело, чтобы приняться за новое, пока у очага работали теперь уже четыре женщины, а из сада доносились громкие, радостные восклицания мальчиков, солнце выплыло на самую середину безоблачного неба и озарило своими палящими, несмотря на месяц Посейдеон (декабрь), лучами все окрестности. Теперь на дороге к Ликабетту уже вполне ясно видны были путники, ещё ночью, ранее наступления зари, двинувшиеся из Афин, чтобы до полудня поспеть к приветливому домику диакрия Гиппия и его жены Левкотеи.


Шумный обед только что кончился. Гости Гиппия, среди которых особенно выделялась статная фигура жизнерадостного Писистрата, бывшего сегодня в необычайном ударе, осушили последний застольный кубок и поднялись с мест, чтобы отправиться в сад. В триклинии (столовой) женщины отсутствовали вовсе, так как обычай запрещал им участвовать вместе с мужчинами в общей трапезе. Они обедали отдельно в гинекее, на женской половине дома. Там же, с женщинами, оставались и малолетние Асклепиад и Никанор и несколько прибывших из Афин их сверстников. Теперь вся эта юная компания шумно выбежала на двор и направилась к саду, держа в руках мячи и обручи. За мальчиками последовали их матери и сестры, в числе которых были Ио с несколькими подругами, тогда как Левкотея предпочла остаться дома и немного отдохнуть от трудов хлопотного утра.

Мужчины, среди которых был и совсем уже седой Гиппократ, отец Писистрата, и почтеннейший в то время афинский гражданин, Солон, сын Эксекестида, раньше, чем выйти в сад, заглянули во двор и в хлев усадьбы, чтобы полюбоваться гордостью хозяина, его великолепным скотом. И действительно, лучших коров, более статных волов и грациозных коз и овец трудно было найти во всём околотке. Недаром Гиппий славился как превосходный скотовод среди аттических диакриев. Ещё большую гордость составляли его небольшие, но отлично содержимые виноградники, дававшие ежегодно хороший урожай.

Как раз в эту минуту Гиппий со смехом указывал гостям на целую гору огромных козьих и воловьих мехов с вином нового сбора. Мехи эти занимали большой угол двора и были нагромождены один на другой у входа в подвальный этаж дома, где длинными рядами покоились старые вместилища с прошлогодним вином и по стенам стояли огромные глиняные сосуды с вином более отдалённых лет.

— Дивный дар Вакха имеется у тебя в изобилии, радушный Гиппий, — заметил старик Гиппократ, — и нужно надеяться, что весёлый бог будет всегда благосклонен к тебе.

— Грешно гневить винолюбивого бога: он всегда был милостив ко мне, — ответил с улыбкой хозяин. — Я не скажу того же о плодородной богине земли, Деметре. Впрочем, у кого у нас в Аттике земля даёт обильную жатву?

— Да, сколько ни старайся, а земля эта не прокормит, при их условиях, — задумчиво промолвил Солон. — Вот и сисахфия моя не много помогла: пока не переменится весь строй нашей государственности, пока повинности и денежные подати не будут равномерно распределены по классам, аттическому крестьянину нечего ждать сколько-нибудь сносного существования.

Из того внимания, с каким все прислушивались к словам говорившего, из того, как сразу, при первых звуках его несколько тихой речи, умолкли шутки и весёлые возгласы гостей, видно было, каким авторитетом пользовался сын Эксекестида среди этих людей. Один лишь старик Гиппократ, отец Писистрата и родственник Солона, с весёлой улыбкой решился сказать:

— Для наступления всеобщего благоденствия боги должны послать нам чудо. Смертные сами по себе бессильны, и всё благо исходит от одних лишь небожителей. Угодно им будет, чтобы Аттика была счастлива, и она ею будет. Не захотят они благоденствия страны — и ничего не выйдет. Не так ли, старина?

И он фамильярно хлопнул Солона по плечу. Тот ничего не ответил, только ироничная улыбка скользнула по краям его губ. Зато Писистрат выступил вперёд и заметил шутливо:

— Ты, отец, всё с чудесами и чудесами. С тех пор, как на олимпийских играх у тебя, во время жертвоприношения, само собой, без посторонней помощи, горшок, наполненный водой и мясом, закипел без огня, ты в одни только чудеса и веришь. А вы, мужи афинские, спросите-ка старика, поступил ли он так, как ему было велено тогда, при этом чуде в Олимпии?

— Я думаю, что гости на меня не рассердятся, если я попрошу их оставить теперь этот залитый полуденным зноем двор и направиться в сад, под тень деревьев. Там, на мягкой травке, удобнее будет расположиться для беседы. Кстати, старик Эвмолп, как я вижу, уже снёс туда козий мех с хорошим старым вином, при котором говорится и легче, и веселее. Там мы найдём и студёную воду в глиняных амфорах. Пойдём же, друзья, под тень деревьев. До вечера, когда начнутся игры на горе, у нас времени ещё довольно.

— Можно будет и вздремнуть под кустами, — заметил кто-то из стариков. — Добрый обед, доброе вино и добрый сон — три родных брата, любящих друг друга крепко и нежно.

Все рассмеялись, а Гиппий направил говорившего в дом, где на случай желания гостей отдохнуть в двух покоях были приготовлены ложа. Тем временем прочие направились в сад и, удобно расположившись на лужайке вдали от женщин и детей, повели прерванную беседу. Гиппократ должен был рассказать о чуде в Олимпии. Он охотно согласился.

— Писистрат уже сообщил вам о необычайном происшествии, случившемся на глазах у всех в Олимпии. Но он не сказал вам, что лакедемонянин Хилой, видевший это, посоветовал мне либо не жениться вовсе, либо, если я уже женат, разойтись с женой и отвергнуть её сына.

— Ну, и что же ты сделал?

— Ни того, ни другого: я вскоре после этого женился и моя верная Левкиппа родила мне вот того молодца, которым я, кажется, вправе гордиться, хотя он подчас и посмеивается над своим стареньким отцом.

Писистрат в это время тихо приблизился сзади к старику и крепко поцеловал его со словами:

— Видишь, старина, к чему ведут твои чудеса. Нет, отец, не чудеса нам нужны, а дружная совместная работа над делом окончательного освобождения Аттики.

Голос Писистрата сразу окреп, глаза его метнули искры и он, выпрямившись во весь свой богатырский рост, продолжил твёрдо:

— Да простят мне седовласые старцы, здесь находящиеся, если я позволю себе высказать при них, почтенных столпах государства, мысли не вполне, быть может, зрелого, но горячо любящего своё отечество и страждущего его горем афинянина. Хвала и честь бессмертным богам, давшим нам такого бескорыстного деятеля, каким является Солон! Но друг мой простит меня, если я позволю себе сказать, что сделанное им, этим мудрым сыном Эксекестида, для Аттики, только половина того, что надлежит сделать и чего ждёт от тебя, Солон, отечество. Ты освободил землю от позорных закладных столбов, ты сократил и почти совершенно уничтожил прежние долговые обязательства демиургов алчным и бессердечным евпатридам, ты приступил к изменению монетной единицы, ты сам принёс непосильные жертвы, отказавшись от причитавшейся тебе от должников твоих и отца твоего крупной суммы в пять талантов серебра! Всё это ты сделал, решившись на тяжёлую жертву. Ты обуздал евпатридов, но — прости меня, Солон, — ты не сделал главного: ты не поделил насильно захваченных богачами земель между неимущими, ты не вернул аттического земледельца к его свободному труду на родной и собственной земле, ты не уравнял этого труженика, в поте лица своего добывающего чёрствый кусок хлеба для семьи и себя, в правах с заносчивыми, всесильными и всё более алчущими власти евпатридами...

— Это упрёк? — тихо спросил Солон.

— Нет, это отнюдь не упрёк, благородный и бескорыстный сын Эксекестида; это — только указание на незаконченность твоего великого предприятия, указание на то, что ещё очень, очень много работы впереди, что нужно освободить несвободных, надо даровать всем равноправие. Когда земледелец, когда любой из коренных жителей Аттики станет полноправным гражданином, свободным от какого бы то ни было гнёта знати, когда народу будут возвращены по природе вещей принадлежащие ему права, тогда только страна вздохнёт свободно и тогда простолюдину не будет страшно за завтрашний день. Долой евпатридов и да будут в Аттике отныне одни лишь свободные, равноправные граждане, один независимый, самоуправляющийся, помимо знати, народ!

— Грядущее сокрыто во мраке времени, — загадочно ответил на эту восторженную речь Солон и после паузы прибавил:

— Тебе, Писистрат, судьба уготовала великое дело и великий успех. Но помни слова человека, который тебе друг и в то же время на целых тридцать лет старше тебя. Силой ничего не возьмёшь. Все крайности гибельны. Умерь свой юный пыл и тихо-разумно, но твёрдо иди к намеченной цели. Пусть будет далеко от тебя всякое честолюбие, этот нечистый источник разных горестей. Твой ум, твоё образование, твоя честность пусть останутся всегда равными твоей бескорыстной любви к родине...

— Однако, беседа наша вовсе не праздничная, а скорее напоминает заседание народного собрания в Афинах, — воскликнул Гиппий.

— Друзья, вот вино и вот студёная вода под тенью деревьев. Пусть ликует златокудрый, весёлый Вакх, в честь которого сегодня по всем дёмам (общинам) Аттики скоро раздадутся весёлые песни. Ты же, мой Писистрат, оставь до другого раза свою пылкую любовь к отечеству: тебя ждёт другая любовь, которой завтра суждено будет принять форму законного брака. Смотри, как глядит на тебя издали Ио. Если до неё дошли твои восхваления аттической свободы, она будет вправе приревновать тебя к ней.

Но Писистрат уже не слышал последних слов будущего тестя. Воспользовавшись его разрешением, он опрометью бросился к Ио.

Девушки вмиг окружили счастливую парочку и дружным хором запели гимн в честь шаловливейшего из богов, вездесущего Эрота...


Тени от заходящего солнца уже поднялись над долиной, когда гости Гиппия и прибывшие с ними слуги и рабы вместе с членами семьи гостеприимного хозяина с весёлым пением двинулись на вершину Ликабетта, где имелась обширная, ровная площадка, как бы нарочно созданная природой служить сборным местом огромного числа людей. С этой площадки, на которой теперь столпилось множество народа, открывался дивный вид на всю Аттику с массой её холмов, утопавших в зелени рощ, с могучими вершинами иметта, Геликона и Лавриона, с гордым афинским Акрополем вдали, казавшимся теперь маленьким тёмным гнёздышком на серой круче утёса, с белевшим внизу, у подножия этого утёса, морем городских крыш, и с лазоревым заливом, быстро катившим свои волны к крутым берегам страны всемогущей богини-девственницы, Афины-Паллады. Далеко-далеко на горизонте смутно выступали окутанные сизой дымкой неясные очертания Эвбеи, а на севере небосклон замыкался величественной снеговой вершиной священного Парнаса.

На площадке Ликабетта, посредине которой возвышалось небольшое древнее капище, посвящённое Зевсу, столпилось теперь множество народа. Со всех концов гористой части Аттики, из всех сёл и деревень сошлись здесь местные жители, чтобы в радостном общем пире, в котором могли в этот день участвовать даже женщины и дети, отпраздновать Сельские дионисии, весёлый праздник первой пробы вина от последнего виноградного сбора. И все стеклись сюда вскоре после полудня: и млад и стар, мужчины, женщины, девушки, юноши, дети, слуги, рабы и рабыни. Внизу, у подножия горы, тёмной массой раскинулся целый стан различных громоздких повозок, в которые были впряжены огромные волы и где вздымались целые горы козьих мехов с вином и корзин с плодами и прочей пищей. Над этим станом стоял невообразимый гул: волы мычали, шутя громко переругивались между собой возницы, колёса телег резко скрипели; порой весь этот шум и гам покрывался пронзительным плачем расходившегося ребёнка, которого мать старалась вразумить ласковым словом...

На той стороне площадки, которая примыкала к Обрывистой, крутой стене верхнего зубца Ликабетта, разместились на деревянных подмостках четыре флейтиста. На небольшом алтаре из грубо обточенных камней дымились части только что закланного жертвенного козла. Толпа поселян, в праздничных одеждах и виноградных венках, скучилась вокруг жертвенника и внимательно следила, как в тихом, неподвижном воздухе дым прямой тёмной лентой вздымался к небу. В то же время несколько рабов втащили на вершину горы пару больших воловьих мехов, наполненных вином и вымазанных со всех сторон Маслом. Большие камни были положены по бокам этих мешков, чтобы не дать им скатиться вниз с Площадки.

Вот с лёгким треском догорели последние кости жертвенного козла. Старый-престарый поселянин полил дотлевшие на алтаре уголья вином из чаши и прочёл краткую благодарственную молитву Дионису-Вакху благосклонно принявшему жертву присутствующих. Не успели замолкнуть последние слова молитвы, как флейтисты грянули весёлую песню в честь бога. В то же мгновение на подмостках появились две странные фигуры людей, одетых в козлиные шкуры, с длинными хвостами и большими посохами, обвитыми виноградными листьями. Толпа крестьян хлынула к подмосткам и замерла в созерцании священной пляски проезжих скоморохов в честь Диониса-Вакха. Нельзя сказать, чтобы движения танцующих были изящны. Когда же они запели гимн богу, женщины и девушки поспешили покинуть толпу, увлекая за собой детей, которым плоские, неприличные шутки скоморохов не могли быть полезны. Оставшиеся же у подмостков мужчины и юноши громкими криками выражали актёрам своё одобрение...

На лужайке в стороне от этой толпы, там, где лежали большие, вымазанные маслом мехи с вином, собралась кучка молодёжи. Несколько маленьких мальчиков, в одних коротеньких рубашонках без рукавов, с радостным криком сновало взад и вперёд, готовясь принять деятельное участие в состязании. Нужно было вскочить на скользкий полукруглый, гладкий мех и проскакать на нём взад и вперёд на одной ножке. Асклепиад и Никанор вертелись тут же, видимо, сгорая от желания попытать свои силы в захватывающем душу состязании. Поодаль двое других мальчиков с ловкостью заправских акробатов ходило на руках, вниз головой, а несколько сверстников их тут же катились колесом.

В играх, которые начались теперь под звуки всё того же примитивного оркестра флейтистов, приняли живейшее участие даже взрослые: несколько эфебов тщетно пытались, при всеобщем смехе окружающих, пройти по намазанным маслом мехам. Группа молодёжи затеяла игру в жмурки, в которой приняли участие также Писистрат и Ио.

Между тем ночь быстро стала спускаться на землю. Огненный диск солнца уже успел погрузиться на дальнем западе, за синими холмами, в глубокое море, и последние розовые облачка расплывались перед напором тёмных ночных туч. Игры молодёжи на площадке Ликабетта окончились, и подмостки, на которых днём давали своё незатейливое представление странствующие актёры, превратились в ряд столов, за которыми, при свете огромных смоляных факелов, теперь пировали участники празднества Сельских дионисий. Семьи Гиппия и Гиппократа занимали отдельный стол.

Когда, после окончательных благодарственных возлияний в честь весёлого Вакха, все поднялись с мест, Гиппий приблизился к дочери и велел ей подать руку Писистрату. Затем он в сопровождении толпы гостей, в предшествии флейтистов, повёл жениха и невесту к осветившемуся тем временем светом факелов капищу Зевса, где теперь на древнем алтаре лежали венки и гирлянды из листьев и цветов. Тут Гиппий приказал молодым людям опуститься на колени, принял от Левкотеи заранее приготовленные ножницы и, при чтении молитвы Зевсу и Гере, небесной чете, собственноручно срезал у Ио и Писистрата по пряди волос.

В ту же минуту старик Гиппократ подал Ио веретено, а Левкотея Писистрату маленький сноп пшеницы. Обвязав каждый из этих предметов своей прядью волос, молодые люди, при пении гимна Гименею, возложили этот символ своего обручения на алтарь всемогущего Зевса, свидетеля их будущего брачного союза. Гиппий же ещё раз вложил руку Ио в руку Писистрата и громогласно воскликнул:

— Отдаю тебе дочь свою, дабы ты дал государству законнорождённых граждан!

Тем временем толпа на площади перед капищем начала оживлённую пляску. С криками «Эвоэ! Эвоэ! Вакх благодатный!» закружились танцующие под звуки разошедшихся флейтистов. В среде участников Пляски, однако, не было в тот вечер жениха и невесты: пока наверху, на площадке Ликабетта, шло шумное веселье, они незаметно спустились вниз к домику или, вернее, к его тёмному, густому саду, где сели, крепко обнявшись, под тем развесистым вязом, который уж столько раз слышал их страстные клятвы в вечной Любви.


На следующую ночь по тёмным улицам Афин продвигалось свадебное шествие. Впереди с громкими песнями шла толпа юношей — товарищей и сверстников Писистрата, с горящими факелами в руках. Тут же несколько человек под звуки флейт плясало свадебный танец. Между Гиппием и Гиппократом, разодетыми в наилучшие и совершенно новые, светлые одежды, выступал жених, на голове которого покоился большой венок из роз и мака вперемежку с миртами. За ним следовала толпа девушек, подруг невесты, с гирляндами через плечо. Дальше мерно выступала маленькая девочка, державшая в руках решето и амфору, символы хозяйственности молодой. Непосредственно за ней шествовала пара совершенно белых иолов с вызолоченными рогами, запряжённых в высокую, украшенную зеленью колесницу, на которой в богатейшем наряде, с маковым и миртовым венком на Голове и вся украшенная ценными золотыми ожерельями и запястьями, восседала, рядом с Левкотеей, зардевшаяся от счастья Ио.

Весёлое шествие замыкалось толпой гостей и кучкой рабов, нёсших в руках огромные смоляные факелы, которыми они усердно освещали дальний и не везде лёгкий путь. Звуки флейт и весёлые песни Юношей привлекли на улицу массу любопытных, часть Которых с песнями примкнула к свадебному кортежу. Женщины, с особенной быстротой выскочившие при Первых звуках флейт на улицу, ещё долго продолжали стоять на порогах домов своих, провожая глазами свадебное шествие, даже тогда, когда последние факелоносцы успели завернуть за угол соседней улицы и скрыться из вида.

Между тем кортеж успел миновать Пникс и приближался к дому Гиппократа. Уже издали дом этот можно было узнать по тем двум огромным кострам, которые были разложены у входа, и по гирляндам, обильно украшавшим главную дверь жилища. На пороге стояла высокая старуха, мать Писистрата, благородная Левкиппа, оставшаяся в Афинах, чтобы приготовиться к свадебному пиру и достойно принять новобрачных. Рядом с ней, с небольшими корзинами, наполненными плодами, одетые в праздничные одежды, видимо сгорая от нетерпения, стояли оба брата невесты, Никанор и Асклепиад. Нечего и говорить, что по всей улице и особенно вблизи самого жилища Гиппократа, толпилось огромное множество народа, преимущественно соседей и добрых знакомых Писистрата.

Вот голова свадебного шествия прибыла к дому. Молодёжь быстро образовала полукруг перед входом, и колесница остановилась у самого порога. Писистрат помог своей матери сойти с него, а Дропид, один из наиболее близких друзей жениха, исполнявший в этот вечер обязанности главного дружки, быстро снял с колесницы Ио и подвёл её к Писистрату. В ту же минуту хор юношей и девушек, под аккомпанемент флейт, грянул первую строфу свадебного гимна, призывая на новобрачных благословение Зевса и Геры, Артемиды, Афродиты, парок и граций, а чаще всего упоминая при этом имя благородного Гименея.

Новобрачные, потупив взоры и взявшись за руки, приблизились к дверям дома. Не успели они пройти и двух шагов, как на них посыпался град фиг, миндаля и других плодов, которыми их обильно забросали шаловливые братья невесты. Левкиппа же, проговорив: «Приветствую тебя, дочь моя, в новом твоём доме!» — на одно мгновение осенила головы Ио и Писистрата корзиной с плодами, эмблемой будущего благополучия юной семьи.

Когда молодые вошли в дом, Дропид распорядился тут же разрубить на части свадебную колесницу и немедленно сжечь её в знак того, что Ио уже не должна более возвратиться под кров своих родителей. Толпа же праздного люда ещё долго оставалась на улице, распевая песни и танцуя вокруг огромных костров, пламя которых быстро пожирало остатки свадебной повозки.

Тем временем Гиппократ и Левкиппа привели молодых и гостей в обширную залу, где была накрыта свадебная трапеза. На пороге жениха и невесту встретила маленькая, почти нагая девочка, смуглое тельце которой было обвито гирляндами из боярышника и дубовых листьев. На курчавой головке ребёнка покоился венок из живых роз. В правой руке девочку держала небольшой пшеничный пирог, который она словами: «Я променяла своё прежнее положение на новое, лучшее!» — подала новобрачным...

Опять хор грянул гимн Гименею и снова родители жениха и невесты благословили детей своих пред алтарём богини домашнего очага, светлоокой Гестии.

Затем начался свадебный пир.

Далеко за полночь продолжалось веселье не только в доме Гиппократа, но и на ближайших к нему улицах. Долго ещё несмолкаемые песни в честь Эрота и Гименея оглашали ночной воздух, а вечные звёзды в бездонной небесной синеве посылали свой тихий свет на давно уснувшую землю. Костры перед домом Гиппократа давно успели догореть, но из раскрытых дверей дома на тёмную улицу всё ещё лились потоки света...

III. ШКОЛА ЖИЗНИ


Со времени описанной свадьбы прошло много лет; миновала почти целая четверть века. Многое пережим ли Афины за это время, сильно изменился их народ, подобно тому, как изменился весь строй его жизни, как изменился облик занимаемой им земли: в отдельных дёмах нигде уже не было следа тех низкие каменных столбов, которыми были усеяны в былое время поля и угодья аттических жителей, задолженных и стонавших под безжалостным игом алчных евпатридов. Теперь, после мудрых мероприятий любимца народа и богов, Солона, сына Эксекестида, аттическое население по праву могло гордиться своей свободой, купленной дорогой ценой продолжительной упорной борьбы с пережитками старины, которая как будто навсегда отошла в область преданий. Заметно возраставшее благосостояние жителей Аттики с наибольшей наглядностью проявлялось не только в цветущем виде прекрасно обработанных полей свободных земледельцев, но и во всей внешности Афин, священного города девственницы Паллады. Столица Аттики значительно выросла, и прежде низенькие, нередко крытые соломой домики её сменились теперь целым рядом внушительных каменных двухэтажных построек, среди которых не редкость составляли небольшие храмы из белоснежного, дорогого пентеликонского мрамора. Главнейшие улицы города были расширены, вымощены и снабжены каменными тротуарами для пешеходов. К Акрополю вела уже не узкая, крутая тропинка, как четверть века тому назад, а широкая; удобная дорога, с одной стороны окаймлённая прекрасной лестницей с высоким парапетом.

Многое изменилось и в семье Писистрата, начиная с него самого. Из стройного, худощавого юноши, поражавшего всех гибкостью движений, сын Гиппократа успел превратиться в почтенного афинского гражданина, прекрасное, открытое чело которого уже начинало являть следы надвигающейся старости; серебристые нити преждевременной седины украшали, особенно на висках, его всё ещё густые, кудрявые Волосы, и глубокие складки, избороздившие этот высокий, открытый лоб, ясно говорили о том, как много пережил Писистрат за минувшие двадцать пять лет, как много передумал он за это время, как часто горе, этот неизменный спутник человеческой жизни, налагало на него свою мощную десницу. Если стан Писистрата и заметно пополнел, утратив прежнее юношеское изящество, то глаза отнюдь не изменились: из-под тесно сдвинутых густых бровей они продолжали глядеть на мир с тем же юношеским задором, светиться тем же пылом и огнём и порой метать такие же искры, как то бывало в прежние дни. Глаза эти, глубокие, вдумчивые, порой мечтательные, порой сурово-надменные, по-прежнему оживляли поблёкшее лицо Писистрата, свидетельствуя о необычайном уме, недюжинной силе воли, железной настойчивости этого человека. Одного взгляда на них было достаточно, чтобы убедиться, что Писистрат ни перед чем не отступит, раз он задумал совершить что-либо. Значительный Контраст с этими глазами представлял голос, вернее, тон голоса сына Гиппократа: прежде мелодичный и Мягкий, он приобрёл теперь оттенок открытой задушевности, особенной звучности, убедительности. Иногда в нём звучали нотки той непреклонной твёрдости, которая с такой ясностью светилась в очах Писистрата. Это бывало в редкие минуты гнева или тогда, когда ему слишком долго и упорно противоречили. Большей частью ровный голос Писистрата подчинялся той непреодолимой силе воли, выдержке и настойчивости, Которые составляли основную черту характера этого человека, соединявшего огромный природный ум, обогащённый разнообразными литературными занятиями и опытом чрезвычайно бурной жизни, с неукротимым, ничем не сдерживаемым честолюбием.

Удары судьбы наложили резкий отпечаток на этого мужа, но отнюдь не были в состоянии сокрушить его: ни смерть отца, последовавшая вскоре же после свадьбы Писистрата, ни почти одновременная кончина родителей жены, ни, наконец, недавняя утрата горячо любимой Ио, с которой сын Гиппократа прожил в безмятежном счастье почти целых четверть века и от которой он имел двух богато одарённых от природы сыновей, Гиппия и Гиппарха, всё это не было в силах сломить железную волю и ослабить необузданное честолюбие этого почти уже пятидесятилетнего человека. Обстоятельства видимо благоприятствовали начинаниям и смелым планам «любимца богов», как любили называть. Писистрата его сограждане. Значительное богатство, унаследованное от отца и ещё умноженное порядочным имением покойной Ио, к которой оно перешло после смерти родителей, так как братья её, Никанор и Асклепиад, умерли в детстве от повальной болезни, скосившей много лет тому назад массу детей в Аттике, в большой мере способствовали усилению и развитию того влияния, которым сын Гиппократа пользовался среди сограждан, благодаря своим необыкновенным природным дарованиям. Немаловажную, наконец, роль здесь играло также родство со знаменитым «спасителем отечества», мудрым Солоном, сыном Эксекестида, с которым Писистрата всегда соединяла самая тесная дружба...

Теперь Писистрат сидел как раз в обществе этого уже маститого старца, в саду своего обширного загородного дома. Солнце склонялось к закату, и косые лучи его прорывались сквозь густую листву вековых деревьев. В воздухе было совершенно тихо, ни один листик не колыхался на ветвях, ни малейшее дуновение ветерка не заставляло шуметь эти вязы и дубы. Зато в густой траве гремели хоры мириад насекомых, а вдали, в горах, порой слышался унылый крик одинокой совы.

Оба собеседника сидели на мраморной скамье, прислонённой к стволу могучего пирамидального тополя. Солон казался очень утомлённым. Его обрамлённое белоснежными кудрями и совершенно белой бородой сморщенное лицо было чрезвычайно бледно. Из-под густых нависших бровей некогда огненные глаза его казались безжизненными, потухшими. Когда-то статная фигура популярнейшего афинского гражданина и законодателя теперь согнулась под бременем лет и пережитых испытаний. Несколько минут царило молчание. Его, наконец, прервал Писистрат.

— Итак, мой дорогой друг и наставник, — сказал сын Гиппократа, — ещё раз позволь мне выразить тебе величайшую благодарность, что ты, после прибытия в Аттику, первым долгом посетил меня. Да будут благословенны небожители, направившие путь твой к моему дому, и да хранит тебя здесь, в этом жилище мира и покоя, вседержитель Зевс, покровитель гостей!

— Да хранит он радушного хозяина этого дома! — ответил тихо Солон. — Куда же мне было приехать, после стольких лет добровольного изгнания, как не к тебе, моему Писистрату, единственному из родных моих, пощажённых немилосердным временем? Разве не к тебе всегда стремилось это старое верное сердце, и на чужбине не перестававшее горячо любить тебя, как во дни юности? Один, одинок я теперь на свете, и нет из близких моих никого в живых, кроме тебя.

— Да, великие перемены произошли за те долгие годы, что ты был в чужих краях! Старые люди давно умерли и успело народиться новое поколение с новыми требованиями к жизни, с новыми взглядами на неё. Аттика переродилась за эту четверть века...

— Но дух её жителей, постоянно недовольных и мятежных, остался, к сожалению, прежним, — грустно заметил Солон, и на его высоком челе глубокие морщины обозначились резче. — Я оставил вас юными, — прибавил старик после минутного раздумья, — но, вернувшись, не нашёл вас старыми, умудрёнными тяжким опытом. Сердце моё с болью сжимается в груди при мысли, что вся упорная и тяжёлая работа моей долгой, тревожной жизни погибла даром.

— Не говори так, великий старец! — живо воскликнул Писистрат и взял Солона за руку. — Ничто не погибло: доброе семя, брошенное в добрую почву, дало добрые плоды. Ведь и на самой лучшей ниве мы найдём плевелы. Такова уж жизнь. Но за этими плевелами и горечью их нахождения мудрый хозяин не забывает об обильной, тучной жатве. Взгляни кругом себя: всюду ты видишь порядок, благоустройство и мир, это условие успешности всякого труда. Город Афины-Паллады сияет в невиданном блеске, — один из могущественнейших центров Эллады. Аттика населена свободными гражданами, и нет в ней иных рабов, кроме иноземных варваров. Всё кругом покорно ей: и богатый Коринф, и гордый Сикион, и надменная Спарта, и древний Аргос, и каждая новая заря, сопровождающая каждый новый восход солнца, застаёт эту божественную страну в дальнейшем расцвете, в новой несокрушимой силе.

Глаза Писистрата разгорелись. Быстро встав с места и окинув взором обширную равнину, расстилавшуюся внизу у ног его под обрывом сада и замыкавшуюся на севере тёмно-лиловой дымкой дальних гор, он энергично повёл рукой и с увлечением воскликнул:

— И весь этот дивный дар богов, весь этот некогда пустынный и мёртвый край, теперь цветёт и благоденствует, и полон жизни, благодаря твоей, о Солон, гигантской работе, благодаря твоему беспримерному самоотвержению, благодаря твоей божественной мудрости!

— Не говори о мудрости, дорогой, друг мой, — тихо остановил говорившего Солон. — Где она, эта хвалёная, эта прославленная мудрость? Нет на свете такого человека, который мог бы притязать на имя мудреца! Много стран изъездил я в бурной юности, в великой народной борьбе участвовал я всем сердцем, всеми помыслами своими, много земель и людей познал я с тех пор как, казалось мне, я дал отечеству в умеренном законодательстве свободу и покой. И что же? Где они, эта свобода, этот покой? Не в Аттике ли? Да знаешь ли, мой Писистрат, что я вернулся сюда, к родным берегам, именно оттого, что я знал, что отечество раздирается внутренними смутами. Когда я, много лет тому назад, увидел, что для счастья и благоденствия моей родины, которой я дал новое государственное устройство, нужно время, время и время, дабы граждане укрепились в сознании своих прав и вытекающих из них обязанностей, я ни секунды не поколебался добровольно уехать из Аттики, предварительно связав власти и народ торжественной клятвой в течение по крайней мере десяти лет свято и ненарушимо соблюдать данные мной законы. Как легко покидать уже престарелому отцу созданный его трудами дом свой, как легко расставаться, быть может, навеки, с горячо любимыми членами обширной семьи своей, это ты сам себе легко представишь, мой Писистрат. Не мне говорить тебе об этом, тебе, которого самого за последние годы постигло столько горьких утрат, столько разлук с дорогими твоему сердцу людьми! И я добровольно, хоть и с грустью в душе простился с тем, что мне было дороже всего на свете, с моей бедной родиной, со славной, лучезарной Элладой, и ушёл далеко-далеко от неё, к народам, которых мы, эллины, совершенно незаслуженно клеймим позорной кличкой варваров.

Голос Солона дрогнул, старик порывисто встал. Устремив взор на дальний запад, где последние лучи заходящего солнца заливали потоками алого света вершины холмов, так что они казались огненными, Солон махнул рукой и скорбно сказал:

— Жрецы в таинственном Египте повествуют, что солнце, могучий бог Озирис, каждую ночь находит смерть свою в тёмных пучинах дальнего моря. Вот он, этот всесильный Озирис, делает ещё одну, последнюю попытку уцепиться за краткую нить своей жизни, вот он мощным морем огня разлился в последний раз по всему небосклону, чтобы затем со стоном предсмертного ужаса кануть в холодные волны. Так и я, старый, бессильный афинянин, давно уже всеми забытый, на склоне дней моих прибыл к берегам родной земли, чтобы отсюда, где я родился и прожил большую и лучшую часть своей жизни, с предсмертным воплем отчаяния о неудавшихся планах, скорбно снизойти в мрачное царство теней.

— Да хранят нас боги от такого несчастья! — искренно воскликнул Писистрат. — Да будет далеко от нас такое горе! Ты, мудрый и многоопытный сын Эксекестида, ещё много и часто будешь нужен отчизне своими советами, своей поддержкой.

— Видишь ли, друг мой, ты сам только что говорил о счастье и благоденствии родины и сейчас же как будто противоречишь себе: зачем славной Аттике помощь и советы бессильного, дряхлого старца, если она и без него счастлива? Значит, далеко не всё обстоит вполне благополучно. И я, ни минуты не колеблясь, скажу, что в Аттике далеко не всё ладно. Недаром насмотрелся я разных вещей и видел, как живут люди в знойном Египте, на берегах священного Нила, в горной и суровой Малой Азии, в непосредственной близости к варварам-мидянам и наездникам-персам, наконец, на любвеобильном, смеющемся Кипре, где счастливые люди живут в вечном общении с вечно юной богиней любви. Много стран я изъездил, многих людей посмотрел, много разных законов изучил за истёкшие годы. И нигде не нашёл я совершенства, нигде не видал полного благополучия, ни одного человека не встретил, который бы был совсем доволен судьбой и теми жизненными условиями, в которые ока, судьба эта, поставила его.

— Правда ли, что тебе, Солон, удалось постичь всю мудрость египетских жрецов на берегах древнего Нила? — спросил Писистрат. — Молва об этом дошла и до нас.

— Молва всегда останется молвой, чем-то неопределённо расплывчатым, неясным и, в большинстве случаев, лживым. Посуди сам, Писистрат, возможно ли то, что ты говоришь? Разве в состоянии один человек, вдобавок дряхлый и утомлённый жизнью, познать то, на изучение чего ушли, быть может, века и века? Ведь тут трудились многие тысячи поколений! А сколько времени ушло на то, чтобы разобраться во всей этой мудрости, которая пришла на берега египетского Нила с далёкого Востока, оттуда, где среди плодоносной равнины две царственных реки, Евфрат и Тигр, катят мимо пышных городов свои тихие воды в обширное Эфиопское море. Там, где стоит колыбель солнца, там, где каждое утро зарождается благодатный свет и живительное тепло, оплодотворяющее всю землю, там — очаг и родина истинного знания.

— Расскажи, если ты не слишком устал, об этом, умоляю тебя! — воскликнул Писистрат. — Я же велю пока подать нам сюда, под тень деревьев, искромётного вина и студёной воды.

Когда Писистрат хлопнул в ладоши, как из земли вырос смуглокожий ливиец-раб, и через несколько мгновений перед собеседниками стоял небольшой деревянный стол, на котором разместились кратеры и кубки. Солон, совершив краткое возлияние в честь Зевса и Паллады и отпив глоток вина, на три четверти разбавленного водой, сказал:

— В сущности, мне рассказывать много не о чем. Если я подведу итог своим путевым впечатлениям, то скажу, что я постиг, наконец, то, ради чего каждый из нас должен работать, трудиться и бороться всю свою долгую жизнь: я постиг самого себя. Другим результатом моих странствований оказалось то, что оправдалось древнее изречение, которое я лишь теперь понял во всей его глубине: «Ничего чрезмерного!» — вот тот девиз, с которым бы я вновь теперь вступил на жизненный путь, если бы мне дано было снова пережить жизнь. Сколько пыла, сколько увлечений, сколько ошибок из-за одной необузданности, из-за нежелания признать это божественное «ничего чрезмерного!» Уехав в полном сознании несокрушимости своей силы, я вернулся с чувством полного своего бессилия, сознанием неправильно прожитой жизни и горькой мыслью о невозможности исправить непоправимое. Вот вкратце итог моей умственной и нравственной работы, всего того, что я восприял из долгих бесед с мыслителями Египта, с Псенофисом из Гелиополя и Сонхисом из Саиса. Эти дивные люди раскрыли мне тайники мироздания, они ввели меня в правильное понимание истины, они приобщили меня к богатой сокровищнице своих беспредельно глубоких познаний. Они поведали мне подробности о великом, густонаселённом и счастливом острове на дальнем западе, в море, о блаженной Атлантиде. За перемену нравов жителей её это море однажды, по повелению всесильных богов, поглотило и остров, и города на нём, и жителей их.

— Не можешь ли ты, Солон, подробнее рассказать об этом?

— В другой раз, друг мой. Повесть эта длинна и печальна, и я думаю её разработать в виде отдельного сочинения, которое хотел бы, если мне суждено будет окончить его, посвятить своим легкомысленным афинским согражданам в полезное назидание.

— Затем, говорят, ты был в Малой Азии?

— Да, и там имел счастье общаться со многими мыслителями, от которых узнал интересные вещи о составе нашего мироздания. Сведения, почерпнутые мной из обширных книгохранилищ египетских храмов, не мало способствовали выработке у меня нового взгляда на сущность человеческой жизни и на её назначение. Но не станем на этот раз останавливаться на этом, ибо рассмотрение таких вопросов завело бы нас слишком далеко. Скажу лишь, что к счастливейшим дням моей жизни принадлежит пребывание на остров Кипр, где я удостоился дружбы одного из наилучших правителей мира, царя Филокипра.

— Правда, что он в честь тебя переименовал свой город Эпею в Солы?

— Не знаю, так ли это, но знаю, что действительно, теперь столица его носит имя Солы. Я оказал Филокипру несколько важных для него услуг и посоветовал ему перенести древнюю столицу с бесплодной угрюмой скалы на тучную, смеющуюся равнину реки Клария. Кроме того, я помог царю разобраться в его запутанных отношениях с народом и воспитал его сына в правилах умеренности и справедливости... Однако смотри, кто-то приближается к нам, как будто гости? Мои глаза уже слабы, и я не вижу так далеко, вдобавок и ночь быстро опускает на землю свои тёмные покровы.

— Да это мои добрые друзья, которых и ты, Солон, хорошо знаешь, — отвечал Писистрат, пристально всматриваясь в две неясные фигуры, быстро приближавшиеся по тёмной аллее сада к тому месту, где сидели собеседники. — Вот статный Мегакл, сын Алкмеона, — я узнаю́ его по огромному росту и скорой походке, — а рядом с ним обычно семенит своими мелкими шажками другой евпатрид, Ликург, сын Аристолаида. Да, это несомненно они.

С этими словам Писистрат быстро поднялся с места и направился навстречу поздним гостям. Обменявшись с ними обычными приветствиями, он сказал:

— Я вдвойне рад, что вы, друзья, удостоили меня своим неожиданным посещением. Зевс-Ксениос особенно благоприятствует мне: вы найдёте у меня дорогого гостя, о котором и не подозреваете.

— Нет, сын Гиппократа, на этот раз ты ошибся: мы знаем, что у тебя гостит Солон, только что вернувшийся после долгой разлуки в родную Аттику, и потому-то мы именно сегодня приехали к тебе, чтобы приветствовать мудрейшего из эллинов. Будь счастлив в родной стране великий гражданин её! — проговорил густым басом Мегакл, обратившись к Салону. Ликург же, не проронив ни звука, крепко пожал ему обе руки.

Писистрат предложил гостям перейти в дом, чтобы там отдохнуть за дружеской трапезой. Но вечер был так хорош, так тёпл, воздух был напоён таким обилием ароматов, и ночь обещала быть поистине дивной, что гости предпочли остаться в саду и посидеть там часок -другой за дружеской беседой. Рабы принесли ещё несколько кубков, зажгли огромный смоляной факел, скрытый в листве ближайшего дерева и затем, по знаку хозяина, бесшумно удалились.

Беседа афинян опять коснулась путешествий Солона и вынесенных им впечатлений. Затем Писистрат сказал:

— Друзья мои, Мегакл и Ликург! Наш добрый Солон нашёл Аттику далеко не в превосходном виде, кажется, глубокое разочарование обуяло его при мысли, что все его старания и попытки восстановить порядок в родной стране не увенчались успехом. Я тщетно старался разубедить его в этом. Я указал ему на быстрый рост Афин, на усиливающееся благосостояние граждан, на то величие, которым окружено ныне имя Аттики у всех народов Эллады. Постарайтесь же и вы теперь, свою очередь поддержать меня и убедите нашего славного гостя, что его мрачные мысли не имею под собой почвы.

— А ты искренно сам в это веришь? — с лёгкой иронией спросил Ликург, маленький тщедушный человек с хитрыми, беспокойно бегавшими по сторонам глазками и мягким, вкрадчивым голосом.

Писистрат на мгновение растерялся. Быстро оправившись, он промолвил:

— Неужели ты, Ликург, сомневаешься в моей искренности? Разве не умиротворена теперь страна, разве не пользуется она всеми благами истинно свободного государства? И кому мы всем этим обязаны, как не великому Солону, сыну Эксекестида?

— Я на твоём месте воздержался бы пока от ликования, Писистрат, — возразил с той же ехидной улыбкой Ликург. — Прости меня, дорогой друг мой, если я не разделю твоих восторженных взглядов. Ты, несмотря на свой возраст, всё ещё остаёшься прежним пылким, увлекающимся юношей, который всё видит в розовом свете. Не так ли, почтенный Мегакл?

Тот ничего не ответил, ограничившись улыбкой, ясно, однако, подтверждавшей слова Ликурга. Солон, живо заинтересовавшись оборотом беседы, попросил Ликурга подробнее развить свой взгляд на положение вещей в стране. И Ликург сказал:

— Ни для кого не тайна, что Аттика далека от полного благоденствия. Страна, как и четверть века тому назад, разбилась на партии сообразно тому, где и в каких условиях живёт её население. Правда, все мы — земледельцы, но не всем нам одинаково легко даётся наш труд, не всем он одинаково оплачивается. Я сам полагаю, что лучше всего жилось бы земледельцам равнины, педиэям, если бы — прости меня, Солон, — образ правления у нас был иной. Посуди сам: сейчас Аттикой правит установленный тобой совет из четырёхсот граждан, разделённых на классы сообразно своему имуществу. Но что такое имущество? Сегодня оно есть, завтра нет его, по воле богов. Между тем мы, педиэи, должны делить всю власть, даруемую землёй и её урожаями, с почти ничего не делающими паралиями, жителями приморской полосы, живущими более верной, чем земледелие, морской торговлей и потому имеющими шансы, по своей зажиточности, всегда вытеснить нас из народного совета. Паралии жнут там, где они не сеяли. Между тем на нас, на коренных земледельцах-педиэях, зиждется вся сила Афин. А что мы за это имеем? Ничего, кроме неуверенности в завтрашнем дне. Теперь дальше: посмотри, в какое положение поставила нас, Солон, твоя сисахфия! Кто выиграл от неё? Конечно, не мы: паралиям прощены огромные суммы, которыми мы в былое время ссудили их, а горным диакриям, в большинстве случаев не имевшим до твоего законодательства ничего, кроме мелких стад, удалось на этом законе о сложении долгов построить своё благополучие. В то время, как ядро населения, педиэи, пострадали имущественно, паралии и особенно диакрии обогатились за счёт своих более трудолюбивых сограждан, с таким трудом возделывающих малоплодородную аттическую равнину.

— Я с этим совершенно не согласен, — раздался могучий бас Мегакла, — и уже сотни раз спорил с тобой на эту тему. Сколько раз я утверждал, что если пострадали единичные педиэи, особенно богатые евпатриды, то огромное большинство граждан зато выиграло. А не в меньшинстве заключается сила и будущее величие страны. Вы, педиэи, стремитесь к одному лишь, — вы хотите восстановления прежнего досолоновского порядка вещей, другими словами, — прежнего олигархического властвования кучки богатых евпатридов. Я сам евпатрид, так же как и ты, Ликург, и ты, Писистрат, но я первый скажу, что не в былом насилии счастье. Не так ли, Солон?

Старец ограничился тем, что промолвил:

— Не в насилии счастье и не в силе, а в правде. Я сам первый отказался в пользу своих должников от огромного состояния и не думал, чтобы при заботах о величии родины могла быть речь об имущественных жертвах. Жизнь есть жертва и всякое движение вперёд не может обойтись без жертв.

Теперь и Писистрат возвысил голос и заявил довольно резко:

— Напрасно ты, о сын Аристолаида, винишь диакриев в паразитизме, в обогащении за счёт будто бы пострадавших педиэев. Мне особенно близки эти горцы, потому что волей судьбы у меня немало друзей среди них. По своим поместьям, расположенным большей частью именно в гористых местностях Аттики, я хорошо знаю жизнь диакриев, среди которых до сих пор ещё много лиц, по своему происхождению являющихся не чистыми афинскими гражданами. Все они искренно жаждут быть приобщёнными к благам Солонова законодательства. А сколько диакриев в сущности не что иное, как обедневшие, вследствие прощения долгов, педиэи! Как же не даровать этим людям, в годину войны или другого народного бедствия истинному оплоту страны, всех прав свободных афинских граждан! Если где население чувствует свою физическую и нравственную силу, так это именно в горах. Иду дальше: я глубоко верю, что диакрии, эти жалкие бедняки, ибо до сих пор они остались таковыми, когда-нибудь окажут родине величайшие услуги. В них мозг и сила Аттики и залог её будущего величия и славы. Дайте им только показать себя и...

Ликург перебил говорившего:

— И они приведут тебя, честолюбивый, пылкий сын Гиппократа, к власти, к тирании; в этом я более, чем уверен.

— Да будет далеко такое начинание от тебя, дорогой друг мой! — испуганно воскликнул Солон. — Знай, Писистрат, тирания — дивная, прекрасная долина, но она не имеет выхода.

— Твоими устами гласит истина! — заметил Мегакл. — И я не думаю, чтобы наш Писистрат, человек безусловно столь же пылкий, сколь и честный, мог посягнуть на права свободного народа!

Писистрат ничего не ответил. Желая закончить разговор, грозивший перейти на личности, он поднялся с места и, указав гостям на всходившую за горами луну, заливавшую своим матовым серебром уснувшие окрестности, промолвил:

— Ночной мир водворился в природе. Факел догорает, и в воздухе повеяло прохладой ночи. Всё ушло на покой. Не пойти ли и нам теперь в дом, чтобы за обильной вечерней трапезой и кубком доброго вина завершить и беседу, и долгий день?

Гости ничего не имели против этого предложения и охотно пошли за рабами, по знаку Писистрата схватившими факелы и осветившими путь к обширному каменному дому, казавшемуся теперь, на фоне тёмных деревьев, под лучами луны серебряным.

В чаще сада воцарилась тишина, лишь изредка нарушаемая криком проснувшейся птицы или порывистым лаем сторожевой собаки.

IV. ОПАСНОЕ РЕШЕНИЕ


Время клонилось к закату солнца. По узкой горной дороге, высеченной на огромной высоте в Скиронских скалах, и светлой лентой вившейся по кручам над бездонными пропастями, теперь окутанными в полную мглу, медленно поднималось афинское войско под предводительством Писистрата, сына Гиппократа. Окружённый знатнейшими афинскими эфебами, особенно щеголявшие красотой вооружения, Писистрат ехал на статном гнедом коне впереди большого отряда тяжеловооружённых гоплитов. По одежде своей военачальник отличался от простых воинов только широким пурпуровым плащом-гиматием, спадавшим с плеч и почти покрывавшим медные латы, отсутствием щита и копья, а также поножами на голенях и огромным, выкрашенным в багряную краску, конским хвостом на гребне блистательного шлема, сверкавшего в лучах солнца. Сейчас он откинул шлем этот назад, чтобы дать голове немного отдохнуть и лучше полюбоваться грандиозной, развернувшейся перед ним панорамой.

Дорогу со всех сторон обступали громады белоснежных скал, постепенно понижавшихся к юго-востоку. Их резко очерченные гребни местами имели причудливую форму, напоминая то обширные крепости с правильными валами и зубчатыми стенами, то одиноко вздымавшиеся к небу стройные колонны, то приземистые, неуклюжие башни, казавшиеся нарочно воздвигнутой на пути преградой против вторжения врагов и разных непрошеных гостей в эту часть Эллады.

Порой дорога вздымалась на самую вершину Скиронских скал, и тогда весь перешеек Истм, соединяющий Элладу с Пелопоннесом, раскрывался целиком со множеством глубоко врезавшихся в крутые берега заливов и бухт и с хребтами Киферона, поросшими густым лесом из пиний и сосен. Лазоревые воды Коринфского залива с левой стороны казались теперь, при мягком свете заходящего солнца, расплавленным золотом, тогда как тёмно-голубые волны Саронической бухты справа были темнее обыкновенного и напоминали поверхность стали. В голубой дали смутной дымкой едва намечались берега Беотии, а извилисто причудливые очертания скалистого Саламина, предмета продолжительных и ныне благополучно оконченных войн между Афинами и соседней Мегарой, так близко подступали к восточной части Истма, что казалось местами сливались с ним, образуя с берегом как бы один неразрывный массив. Сзади на юго-западе громоздились последние отроги Киферона; впереди, там где дорога спускалась вниз, двумя крутыми выступами терялись на равнине концы горных гребней, известных под названием «Рогов».

Оглянувшись назад, Писистрат увидел за собой растянувшееся длинной тёмной лентой афинское войско, состоявшее из ряда тяжеловооружённых отрядов, за которыми следовал огромный обоз, в свою очередь с тыла охранявшийся колонной легковооружённых пелтастов и небольшими кучками лучников и пращников. Несмотря на трудность дороги и значительность уже пройденного пути, вид воинов был бодр и даже весел. Порой в их рядах раздавался звук походной песни, и тогда громкое эхо вторило ей в горах. Песни сменялись игрой отряда флейтистов, находившихся в середине основной колонны гоплитов, и резкие звуки их инструментов совершенно заглушали топот множества ног, лязг оружия и мычанье волов, тащивших тяжело нагруженные повозки.

Стало быстро темнеть. Солнце давно закатилось за горы, по небу поползли чёрной стеной мрачные ночные тучи, там и тут уже загорались отдельные звёздочки.

Писистрат отдал приказание ускорить шаг, чтобы до наступления ночи достигнуть той широкой котловины, на дне которой протекала быстрая речка, и где было намечено место первого привала. Резче зазвучали флейты, громче раздались песни воинов, сильнее огласили прохладный воздух крики рабов и погонщиков, большими плетьми и короткими копьями принявшихся подгонять ленивых волов.

Наконец, голова отряда спустилась в котловину, где уже царил полный мрак. При свете смоляных факелов Писистрат выбрал место для стоянки у самого берега речки, там, где она широким полукругом огибала обширный луг, чтобы за поворотом скрыться в чаще густой рощи. Вмиг запылало несколько огромных костров, зловеще озаривших своим красным светом крутые скалы, замыкавшие долину, и ярко отразившихся в воде реки. И когда передовые части афинского войска собирались приступить к варке ужина, на окрестных горах внезапно засветилось множество факелов, при свете которых спускались в котловину пелтасты, обоз, лучники и пращники. Прошло ещё четверть часа, и всё афинское войско расположилось на ночлег.

Теперь только, когда, по данному рожком сигналу, воинам было позволено снять с себя тяжёлые доспехи и сложить их правильными рядами вблизи костров, число которых вмиг увеличилось раз в двадцать, Писистрат слез с коня и направился к наскоро воздвигнутому для него из ивовых прутьев и сосновых ветвей шалашу, который должен был заменить ему шатёр. Теперь только Писистрат почувствовал, как сильно он устал, особенно за последние три дня, когда произошла решительная битва с мегарянами и когда победа, правда, не блестящая и как будто не совсем окончательная, осталась на стороне афинян. Ещё одного подобного боя не хватало для того, чтобы навсегда сломить заносчивых мегарян, столь возгордившихся после захвата принадлежавшего спокон веку Афинам острова Саламина, этого постоянного «яблока раздора» между могущественной Аттикой и маленькой, но смелой Мегарой. Но судьбе благоугодно было не дать Писистрату довести начатое дело до конца: он только-только распорядился готовиться к следующему решительному бою; окрылённые надеждой на неминуемую победу войска его готовы были с радостью ещё раз ринуться в последнюю битву, чтобы на следующий день достойно завершить вчерашнюю победу, как из Афин прибыл в его стан гонец от архонтов и народного совета с приказанием немедленно прекратить военные действия и вступить с мегарянами в переговоры о заключении перемирия и о назначении третейского суда для решения спорного вопроса о Саламине. С глубоким отчаянием в сердце Писистрат должен был покориться решению народа и бросить так хорошо начатое дело перед самым концом его.

В первую минуту в уме его мелькнула мысль ослушаться приказания афинян и кончить борьбу силой оружия. Но голос разума на этот раз взял верх над влечением сердца и бурно клокотавшим в груди честолюбием — и Писистрат смирился. Однако он всё-таки не удержался, чтобы не вознаградить себя за Испытанную неприятность: попридержав гонца на несколько часов в своём стане, он отправил к мегарянам отряд из преданных ему эфебов и потребовал значительного выкупа после вчерашней победы. Лишь такой ценой он решил вознаградить себя за невольное прекращение военных действий. План его удался, и мегаряне выплатили большую сумму денег, которая теперь, вместе с обильной добычей, награбленной в стане врагов, покоилась на дне тяжёлых обозных телег. Лишь получив выкуп, Писистрат отослал в Мегару финского гонца с предложением о перемирии и третейском суде.

Вспоминая обо всём этом, Писистрат ощутил в груди чувство некоторого удовлетворения. Он тихо посмеивался про себя над столь ловко околпаченными врагами, и надежда на успех самых сокровенных его мечтаний и планов вновь окрылила его. Манёвр с выкупом и гонцом сразу поднял его авторитет в глазах войска, которое чуть было не взбунтовалось при первом известии о решении афинского правительства. С этой стороны Писистрату бояться было нечего: воины, всегда боготворившие его и состоявшие на две трети из диакриев, пошли бы теперь за ним на край света. А как это именно сейчас и в ближайшем будущем было важно для него!

Писистрат сам не заметил, как дошёл до крутого берега реки. Он машинально спустился вниз. Вид нескольких совершенно нагих воинов, бегавших по берегу и очевидно собиравшихся выкупаться, дал ему мысль последовать их примеру. Через несколько мгновений Писистрат был уже в воде, окружённый целой Толпой эфебов, весело смеявшихся и плескавшихся в прохладных струях. Костры на высоком берегу ярко пылали, озаряя фантастическим блеском суетящиеся около них тёмные силуэты воинов, варивших ужин. На полностью потемневшем небе зажглись мириады звёзд, и блеск их заиграл на волнах реки, быстро катившей свои воды в чащу совершенно чёрного леса.

Было уже далеко за полночь. Афинский стан погрузился в глубокий сон и лишь несколько сторожевых огней при входе и выходе из долины, да сиявшие редкими звёздочками огни на ближайших холмах, где выставлены были часовые, указывали на то, что не все ещё спали. Бодрствовал и Писистрат. Купанье в холодной реке значительно освежило его, а отдых у костра на растянутой по земле конской шкуре окончательно вернул ему утраченные за день силы. Серьёзные и, нельзя сказать, чтобы приятные, думы роились в голове военачальника. Он ещё раз мысленно перебрал события истёкших трёх дней, и сердце его болезненно сжалось от сознания, что в Афинах есть люди, явно действующие наперекор его интересам, его начинаниям. Особенно больно было ему, что Солон, этот старый, испытанный друг, эта опора государства, этот спасительный якорь Афин, стоит далеко не на его, Писистрата, стороне, отнюдь не разделяет его взглядов. После того памятного вечера, когда произошла беседа с ним, Мегаклом и Ликургом в саду его загородного дома, всё больше и больше открывалось явное недоверие старика к нему, Писистрату. Вскользь брошенные одним из собеседников слова о тирании, видимо, глубоко запали в душу осторожного и умудрённого богатым житейским опытом сына Эксекестида. Он всегда и всей душой любивший Писистрата и относившийся к нему, как к родному сыну, теперь явно уклонялся от бесед с ним, открыто не доверял ему. Особенно резко сказалось это вчера, при заключении перемирия с мегарянами: дело это, как и мысль о третейском суде, причём судьями должны были выступить ненавистные Писистрату дорийцы-спартанцы, являлось результатом настойчивых требований именно Солона, предлагавшего, как уверял гонец, даже лично, несмотря на преклонные лета свои, съездить с этой целью в Спарту. Чем больше думал теперь об этом Писистрат, тем сильнее вскипала в нём злоба против так некстати вернувшегося и, несмотря на свою дряхлость, всё ещё столь дальнозоркого государственного деятеля, пользовавшегося притом беспредельной любовью и глубочайшим уважением всего аттического населения. В глазах Писистрата Солон стал понемногу обращаться в грозного личного врага, готового стать ему всюду, во всех его начинаниях, поперёк.

В сильном волнении сын Гиппократа покинул место у костра и направился к реке, туда, где несколько часов тому назад он купался с аттическими эфебами. Проходя мимо рядов повозок, под которыми и около которых расположились воины, Писистрат заметил несколько хорошо знакомых ему диакриев, тихо, но очень оживлённо разговаривавших между собой около огня. Когда с ними поравнялась статная фигура Писистрата, один из собеседников, пожилой уже воин, Кимон, сын Мильтиада, проговорил довольно внятно:

— Посмотрите, друзья, вот идёт наш избавитель. В нём вся наша надежда и вся наша опора.

Писистрат сделал вид, что не слышал этих слов, но сердце его забилось сильнее, и он быстро прошёл мимо костра, направляясь к реке.

— Да, мужи аттические, друг и опора я вам, — подумал он, — но будете ли вы моими союзниками? А с такими людьми не страшно ничего. Если бы удалось собрать внушительный отряд таких преданных товарищей, как этот Кимон, то дело бы выгорело. Но как приступить к этому? Закон Солона карает всякую попытку к ниспровержению существующего строя атимией, лишением чести прав гражданства и пожизненным изгнанием. Партия Ликурга, вождя и представителя самолюбивых и эгоистичных педиэев, слишком сильна, чтобы можно было предпринять что-либо. Алкмеонид Мегакл имеет за собой толпы преданных паралиев, готовых мириться со всем, лишь бы не пострадало их чисто имущественные интересы. Что делать? Где выход? Между тем положение не может оставаться прежним: с виду сильная и могущественная Аттика раздирается внутренними смутами и раздорами, ежечасно грозившими перейти в кровопролитную междоусобную борьбу. История с перемирием из-за злосчастного Саламина переча лишний раз доказала бессилие народного правления, а передача спора на решение третейского суда спартанцев окончательно дискредитирует Афины.

Писистрат в раздумье остановился на крутом берегу реки. Тихое журчанье быстро текущей воды и плеск волн о прибрежные камни раздавались теперь, в безмолвии ночи, особенно явственно. Где-то прокричала сова, внизу в воде плеснула проснувшаяся рыба. Луна тихо выплыла из-за горных гребней и в один миг залила своим мягким матовым светом все окрестности. Кусты на берегу у самой воды казались такими же серебряными как маленькие речные волны. Долго любовался Писистрат красивой картиной, расстилавшейся у его ног. Внезапно новая блеснула в уме афинянина и, гордо выпрямившись во весь свой гигантский рост, он громко воскликнул:

— Будь, что будет! Смелому помогают боги. Ведь и река катит свои воды не назад, а вперёд и собственными усилиями пробивает себе путь по каменистому ложу к морю, к простору и свободе.

— Так и ты, сын Гиппократа, лишь бурным порывом и быстрым натиском проложишь себе дорогу к власти и славе, а государству и согражданам к миру и благоденствию, — раздался внезапно за Писистратом твёрдый и властный голос, от звука которого военачальник вздрогнул. В то же мгновение из-за высокого камня на речном берегу вышел Кимон, сын Мильтиада. Когда Писистрат прошёл мимо костра, где сидели за беседой он и его товарищи, он тихо последовал за военачальником, который не слышал шагов шедшего за ним по мягкой траве воина, так как был погружён в свои думы.

Остолбенев в первую минуту от изумления, а затем сразу узнав говорившего, Писистрат жестом подозвал его к себе и строго спросил:

— А давно ли аттические гоплиты стали следить за своими военачальниками? Подобает ли это афинянину, вдобавок гордому горцу-диакрию?

— Прости меня, господин, если я помешал тебе, и позволь вымолвить слово: конечно, шпионить мне на старости лет не пристало, но я и не повинен в этом. Знай, господин, что мы, диакрии, поневоле все давно следим за тобой, ибо ты сам своим поведением и положением навёл нас на это. Ведь ты также диакрий, притом первый среди нас по богатству, знатности и, главным образом, огромному влиянию на людей. Диво ли, если мы привыкли смотреть на тебя, как на нашего естественного, самими богами нам данного вождя и представителя! Однако ты хмуришь чело? Ты гневаешься на меня за мою смелость?

— Нисколько! Продолжай! — сухо и властно проговорил Писистрат.

— Господин, — радостно произнёс Кимон и опустился перед Писистратом на колени, — если ты выслушаешь меня, то услышишь мнение всех диакриев, душой и телом преданных тебе и готовых идти за тобой, куда ты поведёшь их.

— Встань и говори! — глухо сказал Писистрат, и голос его дрогнул от нескрываемого волнения. — Если ты говоришь правду, то я награжу тебя так, как ни один царь не награждал своего преданнейшего слугу, если же лжёшь, то, клянусь тенью отца моего, ты не уйдёшь живым с этого места, и я заколю тебя как предателя, как изменника тут же вот этим мечом.

— Вложи меч свой в ножны, божественный сын Гиппократа, и внемли человеку, голова которого уже посыпана снегом старости. Не страшна мне смерть, мне, бывалому воину, десятки раз стоявшему с ней лицом к лицу. То, что я поведаю тебе, святая правда и в том я клянусь всеми небожителями и гневом всесильных эриний. Так слушай же: положение диакриев, отважных аттических горцев, тебе ведомо столь же хорошо, как и мне и всем нам. Ты знаешь, что мы, диакрии, в сущности мало выиграли от законов Солона: его сисахфия коснулась лишь немногих из нас, ибо мы издавна старались держаться подальше от евпатридов и их денег. Мы им ничего не закладывали, так как закладывать было нечего, а они нас не ссужали деньгами, потому что с бедняка взять нечего. Наши горцы поэтому всегда оставались свободными людьми и ни от кого не зависели. Когда же Солон разделил всех жителей Аттики по классам сообразно их имуществу и каждому классу предоставил ряд прав, богатым — больше, бедным — меньше, то мы опять остались ни с чем. С тех пор большинство диакриев по бедности оказалось в последнем классе почти бесправных фетов, и ряды наши пополнились беглыми подёнщиками и батраками из Афин и с равнины. Однако мы более не хотим быть игрушкой в руках людей, которых мы отнюдь не хуже по происхождению, но которые властвуют над нами и помыкают нами, как стадом бессловесных баранов.

— Ты забываешь, Кимон, что и бедному фету-диакрию закон предоставляет такое же право голоса в народном собрании, как богачу-евпатриду и любому пентакосиомедимну, — прервал говорившего Писистрат, и лукавая улыбка заиграла на губах его. Кимон нетерпеливым движением плеч скинул на землю гиматий и в сердцах воскликнул:

— Можно подумать, что ты смеёшься над нами, благородный сын Гиппократа. Ведь ты не хуже меня знаешь, что народное собрание сейчас, при таких архонтах, которые нами правят, при таком ареопаге, состоящем из тех же дряхлых евпатридов и бывших архонтов, и при народном совете, где право голоса принадлежит лишь богачам, что такое народное собрание, говорю я, не только безвольно и ничего не стоит, но даже, наоборот, является весьма внушительной и опасной силой в руках богатых и знатных. И это мы видим, мы чувствуем на каждом шагу. Везде произвол и насилие, гораздо худшие, чем было до Солона и его пресловутых законов. Богачи попирают правду и смеются над законами. Вспомни архонта Дамасия, правившего, вопреки закону, целых два с лишним года. Прав сейчас тот, кто больше даст продажным судьям. Личность каждого ежеминутно в опасности. Мы дрожим за себя, за детей и жён наших, потому что ежечасно произвол богатой знати и её распущенных клевретов может лишить нас имущества, свободы, жизни. Никто не безопасен даже в жилище своём. Времена теперь настали такие, что по сравнению с ними век Дракона может быть назван золотым. О боги, до чего дожила наша родина!

Кимон низко опустил голову на грудь и, казалось, тихо заплакал. Писистрат ласково взял его за руку и посадил рядом с собой на большой камень. Искреннее, глубокое горе этого простого воина-гражданина задело его за живое. Между тем Кимон немного успокоился и сказал:

— О чём я говорю, ничто в сравнении с тем, что ждёт Аттику в ближайшем будущем. Паралии открыто заявляют себя сторонниками могущественного и богатого Алкмеонида Мегакла; Ликург, сын Аристолаида, как царь властвует над педиэями, готовыми идти за ним куда угодно, хотя он и не скрывает своего расположения к чисто олигархическому строю правления; только мы, несчастные горцы-диакрии, мечемся из стороны в сторону без руководителя и вождя, как брошенное среди скал стадо без пастуха.

— Ты ошибаешься, достойный друг мой, вождь у вас будет; только я не знаю, придётся ли он вам по вкусу.

— Этим вождём можешь и должен быть только ты, божественный Писистрат! — воскликнул Кимон и снова бросился ниц перед сыном Гиппократа. — Знай же, диакрии давно лелеют мечту, что ты заступишься за них и поможешь им вернуть утраченную свободу. У нас нет другого вождя, кроме тебя: ты наш по происхождению, по своему расположению к нам, наконец, по своему богатству и влиятельности. Видел ли ты тех воинов, что сидели со мной у костра? Каждый из них стоит десяти педиэев и любой из них готов хоть сейчас отдать свою жизнь за тебя, сын Гиппократа. Верни, верни, заклинаю тебя от лица всех сотоварищей, верни нам свободу и вместе с ней установи порядок и правду в родной земле. Если тебе дорого отечество, если ты истинный афинянин, ты без содрогания сердца не можешь дольше спокойно взирать на то, что у нас делается...

— И я даю тебе слово честного воина и верного афинянина, что больше не буду бездействовать, ибо бездействие сейчас — преступление. Твоими устами гласит божество. Клянусь, что тебе не нужно было так много говорить, чтобы подвинуть меня на то дело, о котором я сам давно мечтаю. Но подумай сам, дело это грудное и опасное, и мне нужны преданные, истинные друзья. Уверен ли ты в своих товарищах?

— Как в самом себе. Впрочем, если сомневаешься, то убедись сейчас же, поговори с ними, и ты увидишь, что ты можешь рассчитывать на них, на их полную преданность и беспрекословность.

С этими словами Кимон издал протяжный крик, удивительно напоминавший зов совы. Не прошло и двух минут, как от костра отделилось человек десять воинов-диакриев и подошло к Писистрату. Кимон при их приближении произнёс одно только слово — «свобода!» В то же мгновение диакрии обнажили головы и, восторженно простирая руки к небу, опустились пред Писистратом на колени и внятно проговорили, как один человек:

— Так веди нас к ней, славный Писистрат из рода диакриев-филаидов! Мы же клянёмся без сомнения следовать за тобой со всеми нашими домочадцами, родными и друзьями. Клянёмся в том жизнью великого Зевса, щитом девственной Паллады, мрачным царством теней грозного Аида! Клянёмся трижды!

От охватившего его волнения Писистрат некоторое время не был в состоянии произнести ни слова. Затем он снял шлем и, устремив взор на выплывавшую из-за туч луну, торжественно сказал:

— Клянусь, друзья-диакрии, непорочной Артемидой и её лучезарным братом Фебом-Аполлоном, что отныне вся жизнь моя принадлежит одним лишь вам и вашему благу. С помощью богов мы вместе восстановим попираемую свободу Конец Мегаклу и Ликургу и их присным! Хотя бы жизнь пришлось отдать в этой борьбе, но наше дело восторжествует. Все жители Аттики отныне будут равны. А теперь подойдите каждый ко мне, дабы я обнял его, как союзника, товарища и друга.

В это мгновение луна скрылась за тучи. Снова стало совершенно темно. Но это продолжалось недолго. Звёзды быстро стали меркнуть и бледнеть. В дали: на востоке сверкнула первая светлая полоска занимавшейся зари. Над рекой густой стеной стоял туман, колыхавшийся от свежего предутреннего ветерка. Всё яснее и яснее стали обрисовываться кусты на берегу, отдалённые деревья оливковой рощи и гребни гор, где теперь постепенно потухали сторожевые костры. В стане афинян жалобно промычал вол; звонким лаем ответила ему с другого конца лагеря цепная собака.

Писистрат поочерёдно перецеловал диакриев и, указывая на всё более разгоравшуюся на востоке зарю, сказал:

— Посмотрите, друзья, нас приветствует восходящее солнце. Пусть оно вскоре озарит великий, свободный народ! Знайте, доколе Афины или, по крайней мере, холм Паллады не будет в наших руках, рассчитывать на успех нечего. Нашей первой заботой должно быть взятие Акрополя и изгнание Мегакла и Ликурга. Тогда смирятся и их приверженцы!

Первые робкие лучи солнца прорвали в это мгновение ночной туман и озарили живительным блеском все окрестности. Воины набожно сняли шлемы.

— Взгляни, сам Зевс-громовержец благословляет тебя, Писистрат, сын Гиппократа!

И действительно, на ближайшей скале глазам всех представилось необычайное зрелище: широко расправив могучие крылья и твёрдо опираясь одной лапой на зубчатый выступ утёса, на них зорко глядел огромный орёл. Огненный взор его, казалось, пронизывал насквозь Писистрата. Затем царственная птица властно взмахнула сильными крыльями и плавно поднялась навстречу восходящему солнцу, туда, где за синими горами раскинулась славная Аттика с её гордыми Афинами и раздираемым распрями населением.

Как бы повинуясь велению свыше, Писистрат склонил колени и долго следил восторженным взглядом за плавным полётом царственного орла, вещей птицы вседержителя-Зевса.

V. ВЗЯТИЕ АКРОПОЛЯ


Из Керамика, одной из красивейших афинских улиц, ведшей мимо древнего храма Тезея и вдоль подошвы Аресова холма к возвышенности Пникса, где обыкновенно происходили народные собрания, вышла огромная толпа народа. С громким криком и невообразимым шумом толпа эта сопровождала большую деревянную повозку, в которую была впряжена пара рослых мулов. Как эти животные, так и восседавшие в повозке Писистрат и его верный раб Хрисолай были совершенно окровавлены. Яркой красной лентой кровавый след на песке обозначал путь, совершённый Писистратом. Голова его была повязана платком, омоченным кровью; левая рука возницы, видно, перебитая тяжёлым молотом в двух местах, бессильно, как плеть, висела на наскоро сделанной перевязи. Народ кричал и волновался всё более и более по мере приближения к Пниксу, где в это время как раз происходило заседание народного собрания.

Вот миновали отлогий холм Ареса, вот пересекли алтарную площадь, вот, наконец, свернули на дорогу, окаймлявшую Пникс с севера. По пути толпа народа, сопровождавшая Писистрата и Хрисолая, быстро росла. Шум, производимый ею, привлёк внимание собравшихся на Пниксе. Все повскакивали с каменных сидений, амфитеатром высившихся над площадкой, где с правой стороны стоял жертвенник богини Деметры, а с левой возвышалась каменная кафедра для ораторов.

Увидев окровавленного Писистрата и тяжело раненого раба его, народное собрание разразилось громкими криками негодования. Граждане уже хотели было ринуться вниз, навстречу толпе, и эпистату (старшине) пританов стоило немалого труда сдержать народ. Произносивший в это время речь архонт Комеас против всякого желания принуждён был сойти с кафедры, не сказав и половины того, чем он намеревался поделиться со слушателями.

Когда Писистрат доехал до Пникса и, сопровождаемый огромной толпой, с трудом передвигая ноги и опираясь на ходу на совершенно бледного Хрисолая, поднялся на площадку, в народном собрании мгновенно воцарилась полнейшая тишина. Кое-как добравшись до кафедры, сын Гиппократа остановился и, едва переведя дух, сказал:

— Сограждане и мужи афинские! Доколе насилие и бесправие будут царить в городе священной Паллады? Вы воочию видите, что сделали злые недруги со мной, верным рабом моим Хрисолаем и моими животными! Я не стану описывать вам всего, как я выехал сегодня поутру в своё поместье у Ликабетта, как на меня из засады набросилась толпа педиэев, вооружённых кольями и дубинами, как очутились мы, я и Хрисолай, безоружные, во власти нежданных врагов и как нам удалось с великим трудом и при содействии всемилостивых небожителей спастись от разъярённой черни. Вы видите наши раны, нашу кровь, видите жалкое состояние полумёртвых мулов И это среди бела дня, на большой дороге: Я явился сюда в таком виде, прося, нет, — требуя возмездия, скорейшего наказания виновных, посягнувших на жизнь не последнего из афинских граждан.

В полном изнеможении Писистрат опустился на землю, а рядом с ним сел близкий к обмороку Хрисолай. Толпа, собравшаяся на Пниксе, страшно заволновалась. Всюду раздались угрожающие крики, проклятия и брань по адресу неизвестных преступников, разбойническим образом посягнувших на жизнь одного из виднейших граждан Аттики. Одни требовали немедленного наказания виновных, другие упрекали власти в медлительности и попустительстве, третьи грозили тут же вооружиться и силой раздавить злодеев. Лишь с огромным трудом эпистату удалось восстановить тишину и порядок. Когда это было сделано и все заняли места вокруг площадки, эпистат обратился к Писистрату с вопросом:

— Кто, думаешь ты, благородный сын Гиппократа, мог осмелиться напасть на тебя при столь странных обстоятельствах? Заметил ли ты кого-либо из нападающих? Знаешь ли ты кого-нибудь из них в лицо?

— В лицо я решительно никого из этих негодяев не знаю, — ответил Писистрат, — но я ни мгновенье не сомневаюсь в том, что это проделка людей Мегакла или Ликурга, паралиев или педиэев. Посуди сам: кому нужна моя жизнь, кто, кроме них, может желать моей гибели? Ни для кого в Афинах не тайна, что Мегакл и Ликург мои заклятые враги. Что я им сделал худого, о том ведают одни лишь боги. Но что они боятся меня и моих диакриев, что им было бы лучше, если бы меня не существовало вовсе, это ведомо всем и каждому. Кому было предпринять гнусное покушение, как не им? Я требую строгого и правого суда над этими разбойниками, не гнушающимися прибегать к столь недостойным средствам, и прибыл на Пникс, чтобы просить защиты у своих сограждан против врагов внутреннего порядка!

Толпа опять заволновалась и зашумела, как расходившееся море. Угрозы, крики и восклицания слились в сплошной рёв. Несколько человек быстро отнесли в сторону потерявшего сознание Хрисолая.

— Смерть изменникам Мегаклу и Ликургу!

— Бейте коварных педиэев и паралиев!

— Отмстим за нашего славного Писистрата!

— Кровь его да будет искуплена!

Между тем Писистрат, видимо несколько оправившись от волнения, собрался с силами и взошёл на кафедру. Сняв окровавленную повязку, он показал присутствующим глубокую рану, зиявшую у него на лбу. Затем, дав утихнуть яростным крикам негодования, которые снова огласили амфитеатр, он сказал:

— Граждане! Я не сомневаюсь, что власти найдут и должным образом накажут виновных. Я предоставляю им дело правосудия. Но у вас, у народного собрания, я молю об одном: защитите меня от повторения подобных посягательств на мою жизнь, оградите от них меня и людей моих! Этого я вправе требовать от вас, мужи афинские. Дайте мне какую-либо стражу, хотя бы небольшую, которая сделала бы мои выезды из дома безопасными. Что это необходимо, вы видите сами, сограждане.

Когда за этими словами воцарилось глубокое молчание, Писистрат ещё раз указал на зиявшую на лбу его рану и воскликнул:

— Смотрите, сограждане, вот награда мне за мою любовь к народу, за мои старания постоянно отстаивать ваши права и ваше благо!

Теперь возбуждение народного собрания достигло апогея. Все вновь повскакивали с мест и множество афинян, бешено потрясая в воздух кулаками, с громким криком ринулось к кафедре, готовое ценой собственной жизни защитить Писистрата.

А тот стоял на месте, гордо выпрямившись во весь свой гигантский рост, и тонкая, едва уловимая улыбка скользнула по краям его губ. Когда же Писистрат увидел со своего возвышения, как, пользуясь общим замешательством и сутолокой, несколько знатнейших и богатейших евпатридов стало тайком уходить с Пникса, в глазах его сверкнул радостный огонёк. Одну секунду сын Гиппократа думал обратить на это позорное бегство внимание народного собрания, но воздержался. Он предпочёл сойти с кафедры и смешаться с толпой.

В это время среди всеобщего шума и гама, к кафедре пробралась согбенная фигура белого, как лунь, старца. То был Солон, сын Эксекестида. При его появлении волнение сразу улеглось, и старик обратился к собранию с речью, в которой требовал внимательно изучить случай с Писистратом раньше, чем постановить что-либо в этом тёмном и запутанном деле. Мнение Солона было таково: не следует слишком доверять сыну Гиппократа, известному своим стремлением к захвату власти, нельзя опрометчиво помогать и способствовать человеку, явно стремящемуся к тирании и открыто ставшему во главе хорошо вооружённых диакриев.

— Вы всегда восторгаетесь ласковыми речами этого человека, — закончил Солон своё обращение к народу, — но при этом совершенно упускаете из вида его скрытые намерения. Каждый из вас беззаботно идёт за хитрой лисой. Можно подумать, что вы слепы и рассудок ваш помрачился.

Обернувшись в сторону Писистрата, лицо которого покрылось от гнева смертельной бледностью, Солон сказал:

— Ты же, сын Гиппократа, плохо разыгрываешь роль гомеровского Улисса: хитроумный герой изранил самого себя, чтобы ввести в заблуждение врагов, ты же сделал это с целью обмануть своих сограждан.

Писистрат только что хотел резко возразить на это недвусмысленное обвинение, как Солона сменил на кафедре безусый юноша, диакрий Аристион, и заявил:

— Старости нужен покой и отдых. Оскорбление, брошенное сыном Эксекестида в лицо Писистрату, было бы непростительно, если бы его позволил себе не Солон, а кто-либо иной. Но вы, сограждане, сами понимаете всю нелепость этого обвинения, подсказанного чувством зависти: Солону трудно примириться с мыслью, что уже не он — первый гражданин Аттики, как было тридцать лет тому назад, и что приходится власть уступать другим, кто помоложе и посильнее его и телом и духом. Я предлагаю следующую меру, мужи афинские: пусть собрание постановит сейчас же, под свежим впечатлением всего слышанного и виденного, назначить Писистрату стражу из пятидесяти вооружённых хотя бы дубинами или копьями телохранителей, дабы сын Гиппократа был избавлен от опасности потерять жизнь на улицах священных Афин. Кому по сердцу моё предложение, тот пусть поднимет руку!

Немедленно огромное множество рук поднялось к небу. Отовсюду раздались крики:

— Стражу! Стражу! Телохранителей нашему Писистрату!

Аристион самодовольно улыбнулся и, обратясь в сторону пританов, заявил:

— Ты видишь, эпистат, насколько ясно выражается воля народа. Теперь твоё дело привести её в исполнение. Я же заявляю, что сам охотно первый вступлю в ряды телохранителей Писистрата.

— И я! И мы! — раздалось со всех сторон.

Снова несколько евпатридов поспешило покинуть Пникс. Между ними были и архонт-эпоним Комеас, и Солон. Старик, уходя, сказал так громко, что многие могли это расслышать:

— Я мудрее тех, которые не видят, к чему всё это клонится, и мужественнее тех, кто, хотя и видят, в чём дело, однако робеют открыто восстать против тирании, готовящейся в Афинах.

Тем временем народ на Пниксе продолжал кричать и волноваться и, подстрекаемый жгучими речами Аристиона и самого Писистрата, не только согласился дать ему стражу, но даже в точности не определил её численности.

Солнце клонилось к западу, когда собрание, на этот раз необычайно многолюдное и шумное, стало расходиться по домам. Довольнее всех результатами дня был Писистрат, которому сам народ отдался в руки и который был теперь ближе, чем когда-либо. К осуществлению давно лелеянных заветных мечтаний.

* * *

Ночной покров опустился на землю. В Афинах почти все уже спали и лишь изредка где-нибудь вспыхивал факел или мерцал огонёк: то запоздалый гражданин спешно возвращался домой с весёлой пирушки или с дружеской беседы, и рабы освещали ему путь на тёмных улицах уже погрузившегося в сон города.

Ночь была безлунная. Большие тучи плыли по небу, часто застилая тускло горевшие звёзды.

По одной из улиц, прилегавших к мрачной громаде Акрополя, тихо и без факелов двигался довольно значительный отряд вооружённых людей. Это не были настоящие воины, но тем не менее в руках у всех были копья и щиты, а с правой стороны у каждого висел короткий меч-тесак. Во главе отряда возвышалась рослая фигура Писистрата в шлеме и панцире. Сын Гиппократа приглушённо отдавал приказания отряду идти как можно тише, особенно когда он приблизился к дороге, ведшей на вершину Акрополя. Миновав древние капища Пана и Аполлона, люди стали бесшумно взбираться на холм.

Наверху, вблизи храма Паллады-Афины, находилась небольшая стража, сидевшая у костра и мирно беседовавшая о разных разностях. Время было тихое, нападения ждать было решительно неоткуда, а потому начальник караула не счёл необходимым выставить даже часовых. Лишь когда около самого огня раздался топот ног, смешанный с бряцанием оружия, стража вскочила с мест и бросилась к лестнице. В то же мгновение раздался голос Писистрата:

— Сдавайтесь или смерть немедленно поразит вас! Кто любит отчизну и верен ей, тот не поднимет оружия на Писистрата.

Появление вооружённых телохранителей последнего было так неожиданно, приказание Писистрата звучало настолько решительно, наконец численность его отряда была так велика в сравнении с караулом, занимавшим Акрополь, что о сопротивлении нечего было и думать: через десять минут караульные были обезоружены, и начальник их, совсем молодой ещё человек, мирно беседовал у костра с Писистратом. А он распорядился занять своими людьми все здания и выходы из Акрополя и, под страхом смерти, запретил кому бы то ни было спускаться вниз, в город. Старшему сыну своему, Гиппию, человеку энергичному и мужественному, он поручил охрану храма Афины-Паллады, а младшему, Гиппарху, велел занять Эрехфейон, где хранилась государственная казна. Храмовыe служители и немногие жрецы, жившие вблизи капищ на Акрополе, были арестованы, некоторые связаны.

Сделав последние распоряжения, Писистрат вернулся к сторожевому костру и, собрав своих телохранителей, а также арестованную городскую стражу, обратился к ним со следующей речью:

— Воины и мужи! Первая попытка водворить, наконец, порядок в священном граде девственной Паллады, по-видимому, должна увенчаться успехом: в наших руках Акрополь, а с ним сердце Аттики. Боги. Очевидно, споспешествуют нашему начинанию и с их помощью мы установим мир и тишину. Довольно издевались над нами власти, довольно насильничали заносчивые паралии и корыстные педиэи! Отныне жители Аттики будут равны между собой и все в одинаковой мере смогут наслаждаться плодами работы рук своих. Понятно, граждане неохотно примирятся с неизбежной теперь переменой правления. Между ними найдутся, несомненно, недовольные и даже, быть может, смельчаки, которые пожелают вырвать с орудием в руках такой ценой доставшуюся нам власть. Но против силы мы выставим силу. Знайте, что ещё до рассвета сюда должны явиться к нам на подкрепление нашего отряда огромные толпы бесстрашных горцев-диакриев. Под начальством моего верного товарища и друга, Кимона, сына Мильтиада, они приближаются теперь к Афинам. С их помощью мы утвердимся здесь и сломим тех непокорных, которые вздумали бы оспаривать у нас право вернуть порядок в отечестве и прекратить вечные неурядицы и смуты. А теперь, друзья, расположитесь на отдых в сознании свято исполненного перед отечеством долга и с надеждой, что с завтрашнего дня наступит для Афин пора нового благополучия и благоденствия. Перед нами ещё добрая половина ночи, и ею вы должны воспользоваться, так как утром, быть может, придётся силой оружия отстаивать занятую позицию. Раньше, чем явятся к городу диакрии, нам нужно будет подумать о том, чтобы обезоружить наших строптивых сограждан. С этой целью сын мой Гиппий на заре двинется в город во главе отборного отряда, который ему уже дан. Ой же откроет Северные ворота и впустит в Афины вооружённых диакриев. Итак, на покой!

Молча выслушали люди Писистрата эту речь и не ответили на неё обычными возгласами, отлично понимая, что шум и крики могли бы разбудить покоившихся глубоким сном граждан и поднять тревогу. Через полчаса на Акрополе воцарились покой и тишина, нарушаемые лишь изредка бряцанием оружия мирно расхаживавших на своих постах часовых. Писистрат вовсе не ложился в эту ночь. То здесь, то там появлялась его крупная фигура; он проверял часовых и, когда на востоке, наконец занялась долгожданная заря, пристально всматривался в даль, с нетерпением ожидая верных диакриев и с ними окончательного торжества своей мечты.


В Афинах царило сильное смятение. С раннего утра на улицах города показался отряд хорошо вооружённых людей, во главе которых находился Гиппий, старший сын Писистрата. Отряд этот не причинял никому ни малейшего вреда, а только властно требовал у граждан выдачи оружия. Весть о занятии Акрополя Писистратом с быстротой молнии облетела город. Когда же афиняне узнали, что на заре в город вошла огромная толпа прекрасно вооружённых диакриев под предводительством испытанного в боях Кимона, сына Мильтиада, всем стало ясно, что в Афинах воцарилась тирания и что борьба с ней совершенно тщетна: приверженцев Писистрата насчитывалось в Аттике так много, что о сопротивлении нечего было и думать.

При первом известии о совершившемся, Солон, сын Эксекестида, невзирая на свои восемьдесят с лишним лет, быстро вооружился и с чисто юношеской отвагой устремился на Пникс. Там уже были собраны именитейшие граждане. Несмотря на то, что в городе разнеслась весть о позорном бегстве Мегакла и Ликурга, старик взошёл на трибуну и стал горячо уговаривать граждан сопротивляться до последней капли крови введению тирании. Голос его, слабый от старости, окреп, как в былые дни, и взоры старца метали молнии. Выбранив собравшихся за нерешительность и робость, Солон в сердцах воскликнул:

— Прежде вам было легче подавить тиранию в зародыше: теперь вас ждёт ещё более славный подвиг — искоренить возникшую и уже сильную тиранию!

Однако никто не слушал старца: все в смятении требовали признать случившееся и примириться с Ким. Видя полную бесполезность своих усилий, Солон Махнул рукой и удалился с Пникса. Подойдя к своему дому, он снял доспехи и положил их перед входом со словами:

— Я, по силе возможности, старался защитить отечество и оградить незыблемость законов. Моё дело сделано.

Кто-то из присутствовавших при этом граждан заметь.

— Как это ты, мудрый сын Эксекестида, не боишься разоружиться и остаёшься, при таких условиях, в Афинах? Кто и что оградит тебя от гнева Писистрата?

— Мои лета! — спокойно ответил Солон и невозмутимо удалился в дом...

Когда солнце окунулось в пурпурные воды западного моря и быстро сгустившиеся сумерки возвестили приближение ночи, афиняне могли сказать, что наступил конец их свободы. Акрополь и весь город были во власти тирана, в тот же день возвестившего аттическому народу новую эру. Он поклялся в храме вседержительницы Афины-Паллады отныне жить исключительно для блага своей родины, обещал народу таки новые условия жизни, при которых должно было, по его словам, наступить всеобщее благоденствие, и дал торжественный обет установить мир и тишину в отечестве, так долго стонавшем под гнётом раздиравших его внутренних распрей. По словам Писистрата, тирания должна была привести Аттику к желанной свободе.

VI. СОЮЗНИКИ


На море было совершенно тихо. Ни малейшего ветерка не замечалось уже в продолжение нескольких часов, и поверхность воды была гладко-зеркальной. Солнце немилосердно жгло. В его горячих лучах на волнах весело играло и резвилось множество дельфинов. Длинными вереницами тянулись они за грациозной триремой, плавно направлявшейся по Сароническому заливу от берегов Аттики к Мегариде. Трирема уже успела миновать скалистый и тем не менее покрытый роскошной растительностью остров Саламин и теперь неспеша подвигалась к Нисее, гавани города Мегары. Судно шло так тихо, будто и оно изнывало от сильного зноя, накалившего и воздух, и волны морские, и окрестные крутые берега. Паруса на триреме были убраны, и лишь мерный всплеск трёх рядов длинных вёсел, да монотонное постукивание молотком помощника кормчего, этим постукиванием регулировавшего движение вёсел рабами, показывали, что на почти застывшем на месте корабле есть люди.

Между тем на триреме их было очень много. Чтобы убедиться в этом, нужно было только взглянуть на верхнюю палубу, где под обширным полотняным тентом сидело на складных стульях или лежало на широких мягких ложах внушительное количество людей. Центральной фигурой здесь был Алкмеонид Мегакл, нам уже знакомый вождь аттических паралиев. Рядом с ним сидела его жена, Агариста, дочь мегарского тирана Клисфена. Несколько поодаль от них расположился на широкой скамье, покрытой роскошной тигровой шкурой, другой именитый афинский гражданин, Ликург, сын Аристолаида, глава аттических пелиэев. В некотором отдалении от них группа афинских фебов окружала некрасивую и уже немолодую Кесиру, дочь Мегакла и Агаристы, известную за столь же отчаянную кокетку, сколь и богатую невесту. Две Ливийские, чёрные, как уголь, рабыни огромными египетскими опахалами из белоснежных страусовых перьев обмахивали эту жизнерадостную девицу, томно развалившуюся в золочёном кресле. На глупые шутки и Пошлые остроты юношей Кесира отвечала задорным, чувственным смехом. По всему видно было, что эта девушка в одинаковой мере неразвита умственно и Испорчена нравственно. Она этого, впрочем, и не скрывала, с циничной откровенностью заявляя, что ум и сердце с избытком могут быть заменены огромным состоянием её отца и ещё большими богатствами дедушки, мегарского тирана Клисфена, единственной наследницей которых являлась Кесира.

Тем временем лица, окружавшие Мегакла и его жену, были далеки от шуток и острот. Вполне естественно, что сейчас единственной темой их разговора был переворот, столь смело задуманный и так ловко приведённый в исполнение Писистратом, вождём диакриев. Решительный образ действий сына Гиппократа принудил всех их удалиться в добровольное изгнание, искать спасения в поспешном бегстве.

— Я так и знал, — сказал Мегакл, — что хитроумный Писистрат всех нас обморочит своим внезапным появлением в народном собрании, когда он через подставное лицо потребовал себе вооружённую стражу. Никто на него не нападал, никто его не трогал; вся история о ранах, якобы нанесённых ему и рабу его педиэями, гнусная ложь.

— Да, но как ловко придуманная! — заметил, хихикнув, Ликург, сын Аристолаида, и подвинулся ближе к разговаривавшим.

— Ты, не скроешь, Ликург, что сам ты не прочь был неоднократно отделаться от Писистрата при помощи хотя бы наёмных убийц?

— Да хранят меня боги от такого святотатства! Что ты, что ты, Мегакл!

— Со мной тебе нечего хитрить, старый плут! — Насмешливо заметил Мегакл. — Теперь дело прошлое: не мы ли дважды набирали с тобой самых отчаянных из моих паралиев и твоих педиэев для внезапного нападения на Писистрата?

— Однако он оказался прозорливее нас, — ответил Ликург. — Теперь он смеётся над нами, а мы от него удираем. Кстати, скажи, пожалуйста, зачем я еду с тобой? Что ты ищешь убежища у тестя в Мегаре, это вполне понятно. Но зачем ты меня подбил следовать за тобой, этого я решительно не постигаю.

— Ум хорош, а два лучше, почтенный согражданин мой. В Мегаре мы скоро найдём поддержку у Клисфена, если явимся к нему не как просители, а как союзники, предлагающие ему совместный образ действий против Писистрата, иначе говоря, против Аттики, этого исконного врага Мегары. Клисфен охотнее даст нам войско, если будет знать, что ему придётся иметь дело с одними аттическими диакриями, а не с педиэями и диакриями вместе.

— Нельзя ли было бы перетащить на нашу сторону и Солона, этого заклятого врага тирании?

— Ты знаешь взгляды сына Эксекестида: навряд ли он соединится с одним тираном, чтобы свергнуть другого. Кроме того, имя этого дряхлого старца уже утратило в народе большую часть своего былого обаяния. Нет, этот план не годится. Но зато у меня сегодня ночью созрела совершенно другая мысль. Вы, друзья, однако, простите, если я до поры до времени не поделюсь ею с вами. Мне кажется, я нашёл средство обуздать афинского тирана. Впрочем — об этом в другой раз.

Мегакл вскользь взглянул на жену: та слабо улыбнулась ему в ответ, видимо, уже посвящённая в расчёты своего прозорливого мужа.

— Теперь дело обстоит таким образом, — снова заговорил Мегакл, — через несколько часов мы будем в Мегариде, в полной безопасности от Писистрата. Впрочем, я не думаю, чтобы нам сейчас грозила погоня с его стороны: ему не до этого, и он чрезвычайно рад, что отделался от нас. Тем временем мы попытаемся склонить Клисфена к войне с узурпатором. Если это не удастся — всегда надо быть готовым к наихудшему — мы постепенно соберём собственное войско и самостоятельно двинемся на Писистрата. Там, где нельзя будет проложить путь силой, мы это сделаем при помощи золота. Слава богам, я ещё достаточно богат для того, чтобы справиться не с одним Писистратом. В трюме этой триремы, в кованых сундуках, найдётся довольно средств, чтобы купить всех диакриев вместе с их славным вождём. Да и ты, друг Ликург, кажется мне, покинул Афины не совсем нищим?

— Нет, друг, я не могу назваться богачом рядом с тобой, — уклончиво отвечал спрошенный, — впрочем, и я с голода навряд ли умру

— Так вот, видишь ли, почтеннейший, значит, дело каше не совсем плохо. Плохо только то, что мы должны теперь спасаться бегством из отечества, вместо того чтобы добровольно уйти оттуда в своё время, когда всё предвещало близкую бурю.

— Сделанного не изменишь, — лаконично заметил Ликург и пожал плечами. — Наше время ещё не ушло, и мы, с помощью богов, вернём утраченное. Однако смотрите, друзья: кормчий велит ставить паруса, и я ясно чувствую, что поднялся попутный ветерок.

И действительно, с юго-востока потянуло прохладой. Через каких-нибудь четверть часа трирема на всех парусах быстро помчалась вперёд, к едва синевшей на дальнем западе полоске земли. Там была гавань Нисея, цель этого морского путешествия, которую, таким образом, путешественники могли достигнуть гораздо раньше, чем предполагалось вначале.

Как раз в это время на палубе появился главный раб Мегакла, старый лидиец, и заявил, что обед готов и подан. Всё общество с облегчением покинуло свои Места и шумной толпой направилось вниз, на вторую палубу, где Мегакл предложил гостям столь же обильную, сколь изысканную трапезу.


Надежды Мегакла на поддержку со стороны тестя, мегарского тирана Клисфена, оправдались далеко не в той степени, как он ожидал. Старик был не прочь объявить войну Афинам, но ставил при этом исключительным условием смещение Писистрата и захват тирании им самим, Клисфеном. Ни убеждения зятя, ни мольбы и просьбы дочери не могли побудить его изменить это решение, явно шедшее вразрез со всеми намерениями и планами Мегакла и Ликурга.

Беглецы нашли, впрочем, чрезвычайно радушный приём при дворе мегарского тирана. Клисфен не только не тяготился многолюдным обществом, столь нежданно нагрянувшим к нему, но, напротив, был искренно рад тому оживлению, которое внесли весёлые и жизнерадостные афиняне в обыкновенно пасмурную и скучную Мегару. Роскошные пиры сменялись блестящими празднествами в честь дорогих гостей, и шумному веселью не было конца, тем более что Мегакл не скупился на деньги и охотно тратил на это большие суммы в тайной надежде, что ему в конце концов удастся сломить упорство тестя и принудить его оказать нужную поддержку мегарскими войсками. Однако Клисфен по-прежнему не поддавался на эту уловку и продолжал упрямо стоять на своём. В этом его ещё укрепляли слухи, упорно гласившие, что после того, как первый пыл афинян остыл и диакрии увидели, что одного факта провозглашения Писистрата тираном недостаточно, чтобы сразу и круто изменить в Аттике все прежние имущественные отношения, народ афинский стал заметно охладевать к вчерашнему кумиру, сыну Гиппократа. Ничто не было в состоянии внушить к нему доверие афинской черни, вскоре понявшей, что с тиранией Писистрата отнюдь не воцарился на земле «золотой век Кроноса».

Этим обстоятельством воспользовался пронырливый и дальновидный Ликург, сын Аристолаида. Прогостив при дворе Клисфена около года и видя, что там всё равно ничего не добьёшься, он в один прекрасный день заявил Мегаклу, что задумал вернуться в Аттику. Известие это как громом поразило Алкмеонида. Он инстинктивно чувствовал, что отъезд Ликурга разрушит все его заветные мечты о свержении тирана, и понимал, что власть навсегда ускользает из его собственных рук. После продолжительного и бурного объяснения с Ликургом Мегакл добился отсрочки его отъезда. Он воспользовался этим временем, чтобы разослать своих агентов по Аттике и подготовить новое восстание паралиев и педиэев против Писистрата. Усилия Мегакла увенчались некоторым успехом, и весной следующего года оба союзника во главе отборного наёмного войска, в рядах которого были не только мегаряне, но и мессенцы, локрийцы и аргосцы, вторглись в Аттику, где их уже ожидали организованные отряды паралиев и отчасти педиэев, требовавших отмены тирании и восстановления прежнего, досолоновского режима.

Обаяние золота Мегакла оказалось так велико, что при одном известии о приближении рати союзников к Афинам огромные толпы граждан, так или иначе недовольных настоящим положением дел, устремились навстречу <освободителям», чтобы немедленно примкнуть к ним. Замечательно, что в числе возмутившихся против Писистрата было немало диакриев. Эти малообразованные, полудикие горцы никак не хотели понять, что вождь их, сын Гиппократа, став при их помощи афинским тираном, не мог сразу восстановить в стране спокойствие и требовал времени и доверия для проведения обещанных реформ в жизнь. Народ волновался, тяготился неопределённостью дел и требовал скорейшего удовлетворения своих желаний, клонившихся главным образом к переделу земли и освобождению от податей.

Положение Писистрата оказалось настолько затруднительным, что он решил отказаться от власти и вернуть её народу, предчувствуя, однако, что это будет уступкой лишь временной и что сами афиняне впоследствии призовут его обратно. Поэтому, когда соединённые войска Мегакла и Ликурга подошли к Афинам, они не только не встретили ни малейшего сопротивления, но нашли ворота города открытыми. Без боя вступили союзники в Акрополь, который был пуст: Писистрат с сыновьями и отрядом преданных диакриев добровольно удалился в изгнание. В письме, переданном Мегаклу одним из жрецов храма Паллады и адресованном на имя союзников, Писистрат писал: «Радуйтесь, более счастливые соперники мои! Не желая Междоусобной борьбы, не будучи в силах проливать кровь ни в чём не повинных сограждан, я уступаю вам своё место без боя и удаляюсь со всей семьёй в добровольное изгнание. Об одном молю и заклинаю Вас именем небожителей: восстановите порядки, бывшие при мудром Солоне, и руководствуйтесь в своих отношениях к родине тем же чувством беспредельной Любви к ней, которое всегда пронизало и будет пронизать меня, пока я жив».

В тот же день экстренное народное собрание, руководимое Мегаклом и Ликургом, постановило определить срок изгнания Писистрата из Афин в пять лет.

Всё это произошло весной 558 года до Р. Хр., через несколько месяцев после смерти Солона, сына Эксе-Кестида, лучшего афинского гражданина и мудрейшего руководителя Аттики.


В доме Алкмеонида Мегакла царило большое волнение: за вечерней трапезой, при большом количестве приглашённых гостей, среди которых находился престарелый Гиппоклид, представитель родовитейшей аттической знати, произошла крупная ссора между Мегаклом и Ликургом. Рабы, прислуживавшие за столом, тихо шушукались по углам и злорадно рассказывали друг другу, как внезапно за вином, когда ужин уже окончился и все приступили к попойке, Ликург назвал Мегакла в лицо изменником отечества. Тотчас все гости повскакивали с мест и хотели удалиться, Алкмеонид же Мегакл, бледный, как смерть, поднялся во весь свой могучий рост и крикнул громовым голосом:

— Только законы гостеприимства лишают меня, сын Аристолаида, возможности ответить тебе, как подобает, на твою гнусную клевету. Подобные оскорбления искупаются лишь смертью. Клянусь Аидом, если бы ты сказал мне своё дерзкое, лживое слово не в моём доме, ты не остался бы в живых. Теперь же я прошу тебя немедленно покинуть мой дом, дабы я не оскорбил вот этого алтаря Зевса-странноприимца.

Поражённые гости пытались успокоить разгневанного хозяина и поспешили увести Ликурга, настойчиво повторявшего, что Мегакл изменник, так как стремится к тирании.

Старик Гиппоклид распорядился немедленно удалить из залы рабов, причём дал Мегаклу совет безусловно умертвить всех тех из них, которые присутствовали при его ссоре с Ликургом. Этим он думал предотвратить распространение сплетен по городу.

Вполне понятно, что среди рабов Мегакла теперь царила паника, хотя один из невольников и утверждал, что слышал собственными ушами, как хозяин наотрез отказался привести в исполнение совет Гиппоклида. При этом Мегакл сказал:

— Я не только не боюсь сплетен, но буду очень рад, если завтра афиняне узнают, что за личность Ликург. Я сам приму все меры к тому, чтобы предать это дело самой широкой огласке. Пусть Аттика ведает, кто её настоящий предатель. А расправлюсь с ним я уже сам, своими силами.

Слова эти вызвали ещё больше смятения среди присутствовавших, и последние из гостей, ещё остававшиеся в доме после удаления Ликурга, поспешили откланяться...

Теперь Мегакл сидел один в своей рабочей комнате. Грудь его высоко вздымалась, и он тяжело дышал, всё ещё не будучи в силах преодолеть свой гнев. При одном воспоминании о нанесённом ему оскорблении он трясся всем телом. Невольник, вошедший к нему в комнату и спросивший, не угодно ли Мегаклу выпить чашу холодного вина, чуть не поплатился жизнью: афинянин пустил в него, вместо ответа, тяжёлым бронзовым подсвечником, серьёзно ранившим раба в голову.

Водяные часы, стоявшие на рабочем столе, показывали уже позднее время: было недалеко до полуночи. Мегакл хлопнул в ладоши; на пороге показался невольник-подросток. Он почтительно остановился у дверей, молча ожидая приказаний.

— Пойдёшь в гинекей, — прервал Мегакл молчание, — и позовёшь мне старуху Филомелу. Или постой: скажи Филомеле, чтобы она передала жене моей, если та ещё не спит, что я желаю её видеть, по возможности немедленно, что я её жду здесь.

Мальчик быстро исчез. Немного погодя в комнату вошла Агариста. При виде бледного и расстроенного мужа она тревожно спросила, что случилось. Снова вздулись жилы на лбу Мегакла, когда он в нескольких словах рассказал Агаристе о всём происшедшем в этот вечер.

— Что же теперь делать? — с отчаянием воскликнула дочь Клисфена. — Ведь в лице Ликурга ты лишаешься главной своей опоры! Что будет дальше?

— А вот об этом я и хотел переговорить с тобой. Ты видишь, я смотрю на тебя не как на женщину, а как на друга, на умного, преданного человека. Если афинянин советуется с женой, то дело серьёзно. Сядь же здесь, на этой скамье, и выслушай внимательно то, что я скажу тебе.

Агариста охотно исполнила приказание мужа, и вся обратилась в слух.

— Ликург, при моей поддержке, так окреп, что я становлюсь для него обузой. Вот чем объясняется его сегодняшнее поведение. Но без него я бессилен: мои паралии не в состоянии начать борьбу с педиэями и диакриями вместе. Однако взгляни, одни ли мы и нет ли у стен ушей.

Агариста убедилась, что никто не подслушивает их разговора, и Мегакл продолжал:

— По моему крайнему разумению, дело настолько скверно, что приходится решаться на последнюю меру. Ты помнишь, что я говорил тебе в ту ночь, когда мы, два года тому назад, ехали на триреме в Мегару?

— Как не помнить! Но дело это рискованное. Неужели ты не боишься возвращения Писистрата? Ведь тогда тебе навсегда придётся проститься с мечтой стать единовластным правителем Афин.

— Что же делать! Посуди сама лучше быть тестем тирана, чем игрушкой в руках какого-то Ликурга, который, вдобавок, так силён, что легко сотрёт нас с лица земли. Нет. здесь выбора быть не может. Это ясно. А вот, говорила ли ты на эту тему с дочерью нашей Кесирой?

— Я-то говорила с ней, но она упрямится.

— Что она говорит?

— Кесира заявляет, что Писистрат слишком стар для неё. Она смеётся при мысли быть женой человека, который вполне мог бы быть её отцом.

— Да, но объяснила ли ты ей, что положение жены Писистрата даст ей полную свободу? Не забывает ли она и о своём возрасте? Ведь ей не шестнадцать лет. Я, в сущности, уже давно должен был бы иметь внуков.

— Ты забываешь, Мегакл, о взглядах нашей дочери на брак. Она охотно останется незамужней, лишь бы сохранить свою свободу.

Мегакл угрюмо помолчал, затем поднялся с места и проговорил решительно:

— Твоё дело, Агариста, убедить дочь в необходимости этого шага, и я твёрдо надеюсь на твою помощь. Слишком много зависит от этого для всех нас. Я не позволю, чтобы цель моей жизни рухнула из-за каприза девчонки.

— Ты не волнуйся, мой друг. Я надеюсь уладить это дело. Кесира — нечего скрывать — неумна и тщеславна. Если я поставлю вопрос таким образом, что неизвестно, захочет ли ещё Писистрат жениться на дурнушке, девчонка полезет на стену и сама поможет нам в этом деле.

— Ты у меня, я так и знал, молодец, а не женщина! — радостно воскликнул Мегакл. — За Писистрата же я не боюсь: он теперь беден, как мышь, а деньги Кесиры помогут ему вернуть и власть, и утраченное богатство. Итак, за дело!

Долго ещё супруги развивали друг перед другом свои дальнейшие планы, пока догоревшее в лампах масло не подсказало им, что добрая половина ночи прошла и пора идти на покой.

VII. ПОМОЩЬ АФИНЫ-ПАЛЛАДЫ


На границе Фракии и Македонии возвышается крутая, лесистая гора Скамбр, с южного отрога которой быстро сбегает бурным потоком Стримон. Образовав целый ряд порогов и с рёвом и шумом излившись на равнину, Стримон расширяется, уже плавно и спокойно катит свои воды к обширному и дивно-прекрасному Керкинитскому озеру и пересекает его, чтобы в виде могучей, равнинной реки устремиться к Эгейскому морю.

По Керкинитскому озеру тихо плыла лодка, в которой сидело несколько человек. Заря только что занималась, и лесистые окрестности были подёрнуты фиолетовой дымкой. Зеркальная поверхность воды отражала лёгкие пурпуровые и розоватые облачка. Кругом царила полная тишь, и только в дальних камышах изредка пронзительно кричала какая-нибудь болотная птица. Сидевшие в лодке — их было шестеро, четыре гребца, рулевой и пассажир, человек уже старый и очень угрюмого вида, — хранили молчание.

Когда лодка завернула за далеко вдававшуюся в озеро отмель, гребцы встрепенулись и дружнее налегли на вёсла. Человек, сидевший на руле, обратился к угрюмому старцу и, указывая рукой на внезапно выплывшую в отдалении горную громаду, промолвил:

— А вот и Скамбр. Там, за этими зарослями, серебристой лентой вьётся Стримон и мы сейчас войдём в него. Менее чем через полчаса мы будем у цели нашего путешествия: дом Писистрата стоит на самом берегу, и ты скоро увидишь его плоскую крышу.

— Хвала богам! Пора кончать далёкое путешествие, — проговорил старик и снова погрузился в размышления, нисколько, по-видимому, не интересуясь восхитительным ландшафтом, развернувшимся перед его глазами и особенно красивым в эту минуту, когда взошло солнце и залило потоками ослепительного, горячего света проснувшиеся окрестности.

Гребцы и рулевой приветствовали появление дневного светила громкими, радостными криками. Гулкое эхо далеко разнесло эти звуки. В ту же минуту послышался со стороны Стримона отрывистый лай собак.

Ещё несколько сильных взмахов вёслами — и ладья, сделав крутой поворот, вошла в реку. Тут грести было труднее, чем на озере. Однако близость, конца путешествия придала силы гребцам, и они через несколько минут дружно подогнали лодку к незатейливым деревянным мосткам, служившим пристанью. Здесь же на воде качалось несколько челноков, привязанных крепкими верёвками к большим кольям, вбитым у самого берега в илистое дно реки. Берег был тут очень обрывист, и снизу нельзя было видеть дом, возвышавшийся на круче. Две большие собаки с громким лаем стремглав бросились к прибывшим и, вероятно, наделали бы немало бед, если бы вслед за ними по тропинке не поспешил вниз пожилой человек огромного роста. Это был сам Писистрат, живший тут в уединении со своими сыновьями и горсткой приверженцев, которые предпочли последовать за своим вождём в добровольное изгнание, чем покинуть его в трудную минуту.

При виде Писистрата хмурый старик, приехавший в лодке, сделал над собой усилие и проговорил по возможности мягче:

— Приветствую тебя, благородный сын Гиппократа, и прошу твоего гостеприимства. Я прибыл к тебе издалека и три недели был в пути.

— Хвала богам! Ты из Афин? — быстро спросил Писистрат и весь оживился. Однако он сразу спохватился и, сдержав заметное волнение, проговорил ласково:

— Приветствую в тебе вдвойне дорогого гостя и прошу тебя смотреть на дом мой, как на свой собственный.

Старик молча поклонился и, не произнеся ни слова, последовал за Писистратом, который тем временем призвал слуг и велел им озаботиться багажом гостя, накормить и приютить лодочников.

Когда приезжий и хозяин взобрались на кручу берега, перед ними раскинулся обширный сад: в тени его вековых деревьев белел довольно большой деревянный дом. По зову хозяина на пороге дома показалась рослая фигура человека лет тридцати. Одного взгляда на него было достаточно, чтобы по чрезвычайному сходству признать в нём сына Писистрата. Это был Гиппий. Писистрат поручил его вниманию гостя, сам же, не будучи в силах дольше скрывать охватившее его волнение, извинился и под предлогом хозяйских обязанностей покинул приезжего и сына. Гиппий учтиво провёл гостя в особое помещение, где двое рабов уже ждали его с тёплой водой и благовонной мазью, чтобы дать умыться, умаститься и отдохнуть с дороги перед завтраком.


Через какой-нибудь час Писистрат и его взрослые сыновья, Гиппий и Гиппарх, вместе с гостем сидели в обширной, открытой зале за ранним завтраком. Убранство стола не отличалось изысканностью. Всё в этом доме было просто, начиная с обстановки комнат и кончая пищей, но во всём замечалось, что тут живут трудолюбивые и здоровые люди. Несколько рабов, прислуживавших за столом, подали завтракавшим похлёбку из маслин, белый хлеб, смокву и большую порцию жаркого, половину крупного барана. Цветы и обычные в Афинах плоды на этот раз отсутствовали вовсе Зато, когда был утолён первый голод, на столе появились глиняные амфоры с вином и несколько кувшинов холодной, как лёд, воды. Рабы подали деревянные резные кубки, и Писистрат, совершив обычное возлияние в честь Зевса-странноприимца и отпустив прислугу, обратился к гостю с тем вопросом, который уже давно вертелся у него на языке, но которого он по обычаю не мог задать раньше окончания трапезы:

— Теперь, почтенный гость, когда, вероятно, утолён твой голод и мы приступим к вину, ты не откажешься назвать себя и посвятить нас в цель своего путешествия и прибытия сюда.

— Охотно исполняю твоё желание, благородный сын Гиппократа. Я — Гелланик, сын Аристея, из аттического дёма Коллитоса. Прислал меня к тебе мой старый друг Мегакл, сын Алкмеона, и мне поручено поведать тебе, что час твоего возвращения на родину близок, что он в твоих руках.

Краска радости залила лицо Писистрата, но, уловив смущённый взгляд гостя, брошенный на Гиппия и Гиппарха, хозяин сказал:

— Ещё раз повторяю, что я вдвойне рад твоему прибытию и от всей души приветствую тебя под своей кровлей. Ты, конечно, не обидишься на сыновей моих, если они теперь покинут нас и каждый пойдёт заниматься своим делом?

Сыновья поняли намёк отца и простились с Геллаником.

— Теперь, когда мы одни, — быстро заговорил Писистрат, — ты должен поведать мне все подробности: как решился именно Мегакл, мой злейший враг, на такой шаг? Что произошло в Афинах? Что вообще делается на родине, которой я не видал ведь целых три года?

— Ты всё тот же, сын Гиппократа. Годы не изменили твоей пылкости, и можно только позавидовать твоей страстной мощи. Я тебе всё расскажу по порядку, ты же выслушаешь меня и, здраво обсудив, примешь то или иное решение. Помни одно: родина наша в опасности, и ты, по мнению Алкмеонида Мегакла и всех паралиев, один в состоянии спасти её.

— Говори, говори скорее! Не мучь меня такими длинными предисловиями.

Старик улыбнулся, не спеша осушил кубок с вином и начал подробно повествовать о том, что произошло в Аттике за время отсутствия Писистрата: как продолжали враждовать между собой партии диакриев, педиэев и паралиев, как усилился Ликург, сын Аристолаида, как он оскорбил Мегакла и с какой задней мыслью он это сделал.

Когда Гелланик дошёл в своём рассказе до этого места, Писистрат порывисто встал и воскликнул:

— Теперь мне всё ясно: Мегаклу я нужен, как союзник, чтобы побороть заносчивого Ликурга. Но, — прибавил он после некоторого раздумья, — принял ли сын Алкмеона во внимание то обстоятельство, что я теперь уже не обладаю и сотой долей тех средств, которыми я располагал в былое время? Подумал ли он о том, что всё моё имущество было конфисковано, когда я отправился в изгнание? Ведь я теперь почти нищий, и ты сам видишь, в какой бедности мы здесь живём.

— То, чего у тебя сейчас нет, может тебе дать благоприятный случай, — тихо произнёс Гелланик.

— Что ты хочешь этим сказать! Я не понимаю тебя.

— В этом-то и заключается главная цель моего приезда к тебе, Писистрат.

Понизив голос, Гелланик продолжал:

— Мегакл богат; это ты знаешь. Но ещё богаче его дочь, Кесира, внучка и наследница мегарского тирана Клисфена.

— Что же из этого?

— Неужели ты ещё не понял? Деньги Кесиры Могут стать твоими, лишь бы ты согласился жениться на дочери Мегакла.

Это предложение так ошеломило Писистрата, что он в первую минуту не мог произнести ни слова. Несколько оправившись от неожиданности, он громко и весело расхохотался.

— Подумай, что ты говоришь, Гелланик, и позволь мне принять всё это за добрую шутку. Нет, ты посуди сам...

— Я приехал сюда не для шуток, — раздражённо перебил его старик, и лицо его приняло зловещее выражение. — Мегакл не шутит, и я ради шутки не пустился бы в столь дальнее и трудное путешествие.

— Если так, — ответил Писистрат, с трудом сдерживая душивший его смех, — то и я отнесусь к делу серьёзно. На предложение Мегакла я могу ответить лишь решительным отказом: если ему нужен мой меч или мой опыт в делах, наконец, если он хочет воспользоваться обаянием моего имени среди некоторой части диакриев, я к его услугам. Но стать мужем Кесиры, это — слишком. Ведь я ей свободно гожусь в отцы, не говоря уже о том, что я женат. И ты, и Мегакл, видимо, забыли об аргивянке Тимонассе, которую я назвал своей женой за месяц до моего добровольного удаления из отечества и с которой я очень счастлив, имея от неё маленького сына Гегесистрата.

— Брак с Тимонассой расторжим так же, как и всякий другой.

— Быть может, в глазах Мегакла, но не в моих. Одним словом, закончим этот разговор: ни я не подхожу Кесире, ни она мне. Ещё раз повторяю: я согласен, и очень охотно, быть союзником Мегакла, но отнюдь не его зятем.

— Не принимай скороспелого решения, пылкий сын Гиппократа.

— Хорошо, хорошо, — ласково ответил Писистрат — Знай одно, я не хотел и не хочу обижать лично тебя ничем. Ты — мой гость и я обязан идти навстречу всем твоим желаниям. Если угодно, я сегодня вечером весь к твоим услугам и, тогда мы вернёмся к планам Мегакла. Кстати, мне сейчас явилась мысль: почему бы не выдать Кесиру за моего сына Гиппия, который до сих пор ещё холост?

— Я не уполномочен рассматривать вопрос в этой новой его форме. Но отчего не обсудить дела со всех возможных сторон? Итак, до вечера!

— Да хранит тебя Зевс-вседержитель, Гелланик!

На этом собеседники расстались.

После ужина, когда Писистрат и его гость остались наедине, Гелланик спросил, в каком положении дела.

— Плохи, — отвечал Писистрат и с улыбкой добавил: — Даже Гиппий, человек совершенно свободный и очень неглупый, и тот наотрез отказывается признать комбинацию с Кесирой приемлемой. Я, признаться, ему ничего не говорил о том, что Мегакл наметил меня своим будущим зятем. Гиппий думает, что это ты по его поводу явился сюда сватом.

Гелланик не проронил ни слова, но долго и сосредоточенно думал о чём-то. Наконец, он заявил торжественно:

— Итак, теперь ясно: Писистрат, сын Гиппократа, бывший афинский тиран, ставит своё личное счастье выше благополучия родины. Я этого не ожидал и жалею, что предпринял дальнее путешествие совершенно понапрасну. Мегаклу придётся снова соединиться с Ликургом, и тогда ты, Писистрат, готовься завершить дни свои на берегах пустынного Стримона или где-нибудь в подобном же месте, но отнюдь не в Аттике. Моя миссия кончена, и я, отдохнув с твоего позволения дня два-три, пущусь в обратный путь.

Гелланик собрался было встать и удалиться на покой, но Писистрат дружеским жестом руки просил его остаться ещё ненадолго. Гость не без некоторой борьбы согласился выпить ещё кубок-другой.

— Теперь, когда мы поговорили о деле, скоротаем время за чашей доброго вина. Расскажи мне, дорогой гость мой, что-либо о родине, — предложил Писистрат. Но Гелланик был настолько расстроен, что просил отложить эти разговоры до следующего дня. Молча осушил он кубок, молча поднялся с места, чтобы пожелать хозяину спокойной ночи, и вдруг остановился.

— Нет, я не могу оставить это так. Дело нужно кончить, и ещё сегодня. Если бы ты знал, Писистрат, какое возвращение придумал для тебя Мегакл, ты бы не отнёсся к его предложению столь отрицательно. Знай, что Мегакл, отдавая за тебя свою дочь со всем её громадным состоянием, отдаёт тебе и всю верховную власть в Аттике. Он готов делить с тобой труды, но плодами непосредственно воспользуешься ты, один ты.

— Мегакл сказал это? — порывисто воскликнул Писистрат и задрожал всем телом.

— Не только сказал, но и уполномочил меня передать тебе это.

— Откуда такое самоотречение у гордого Алкмеонида?

— Чувство мести иногда сильнее страсти к власти, — таинственно промолвил Гелланик. — Но я вижу, ты теперь весь внимание. Сядем поэтому и рассмотрим ещё раз всё дело с начала. Однако, нет! Я начну с конца. Вели подать ещё вина, потому что теперь беседа наша затянется надолго.

Когда желание Гелланика было исполнено и на столе очутилась новая амфора, он наклонился к уху Писистрата и проговорил с расстановкой:

— Мегакл придумал для тебя вполне достойное возвращение на родину. Ты вернёшься в Афины не как изгнанник, не как дерзкий воин, с мечом в руках прокладывающий себе путь к власти, а как избранник самой Афины-Паллады. Боги вернут Писистрата в Аттику, и я хотел бы видеть того, кто ослушался бы решения бессмертных.

Понизив затем голос почти до шёпота, Гелланик стал подробно и обстоятельно излагать план Алкмеонида. По мере того, как он говорил, Писистрат весь обращался в слух. Лицо его пылало, глаза горели и метали искры.

Беседа мужей затянулась далеко за полночь, и они разошлись почти на заре, каждый по-своему довольный, а оба очень удовлетворённые друг другом.


Был дивный солнечный день. В Афинах с самого раннего утра царило необычайное оживление. Со всех концов Аттики ещё накануне стали стекаться в город огромные толпы поселян, которых привлекло туда любопытство и желание воочию убедиться в справедливости слухов, за последнее время распускавшихся приверженцами и союзниками Алкмеонида Мегакла. Дело в том, что вот уже несколько недель, как по деревням и отдельным усадьбам Аттики под видом путешественников ходили люди, уверявшие простой народ в близком чуде: богиня Паллада-Афина будто бы очень недовольна вечными неурядицами между различными группами населения Аттики и решила, наконец, утвердить порядок и мир в стране; с этой целью она-де лично вернёт в Афины того человека, который один способен восстановить правильное течение жизни в государстве. Простонародье терялось в догадках насчёт того, кто будет избранником Паллады, и охотнее всего останавливалось на предположении, что таковым может быть один только Писистрат, сын Гиппократа. Агенты Мегакла упорно отрицали участие самого Алкмеонида в этом деле.

За два дня до описываемых событий по всем дёмам (округам) Аттики проехали конные глашатаи, открыто возвещавшие народу, что, когда солнце совершит дважды свой путь по небу, великая богиня Паллада лично введёт своего избранника в город. Все уже знали, что таковым оказался бывший тиран Писистрат, человек, на стороне которого теперь, после пятилетних смут и неурядиц при Мегакле и Ликурге, были всеобщие симпатии населения. Вот почему ныне в Афинах и их окрестностях царило столь большое оживление.

Все улицы и площади города были запружены народом. Особенно густые толпы его собрались на Фалеронской дороге и около Итонийских ворот, которыми замыкалась эта улица. Писистрата ожидали с этой стороны, хотя и не были твёрдо уверены, что он явится именно оттуда: никто не видел сына Гиппократа со времени его возвращения в Аттику, и носились смутные слухи, что он скрывается где-то в окрестностях города, в одной из самых недоступных пещер горы Геликон.

Толпа шумела и волновалась. Солнце успело подняться уже довольно высоко, но пока нигде не было видно признака ожидаемого чуда. Многие решили, что нужно идти на Акрополь и убедиться, всё ли в порядке в храме девственной Паллады. Некоторые скептики склонны были видеть во всём этом либо злую шутку, либо намерение евпатридов коварным образом воспользоваться скоплением безоружного народа и устроить ему кровавую резню. Другие предлагали идти к северным, Ахарнским воротам, думая, что Писистрат должен явиться только оттуда, со стороны гористой области диакриев, своих всегдашних верных союзников.

Среди громких возгласов и споров никто не заметил, как вдали, на Фалеронской дороге, показалось небольшое облачко пыли, которое ежеминутно стало расти, видимо приближаясь к городу. Лишь когда Воздух огласили звуки флейт и кифар, толпа обратила внимание на это. Все убедились, что дальнейшие споры излишни, и наступил долгожданный, торжественный момент.

В это время можно было уже различить довольно значительный отряд воинов, державших в руках, вместо Обычных дротиков, масличные ветви.

Люди шли стройно, нога в ногу, как во время Похода. Отряд этот замыкался флейтистами и кифаристами. За ним следовал хор певцов, воспевавших Хвалебный гимн Афине-Палладе. В некотором отдалении шествовали жрецы богини с масличными венками на головах и с зажжёнными факелами в руках. Затем взорам толпы предстала богато украшенная колесница, в которую были впряжены два белоснежных коня с пурпуровыми гривами и хвостами и высеребренными копытами. В колеснице стоял, опираясь на копьё, сам Писистрат. На нём была золотистая хламида, на голове покоился масличный венок. Лицо иго сияло радостным смирением. Высоко держа над его головой щит с изображением Горгоны, за ним воздымалась огромная фигура самой богини Афины-Паллады во всей её божественной красоте, в шлеме и кольчуге. В правой руке небожительницы было золотое копьё, левая, как уже сказано, осеняла щитом Писистрата, казавшегося, рядом с богиней, совсем маленьким. Шествие замыкала толпа жрецов, флейтистов, певцов и тяжеловооружённых диакриев.

При виде богини, весь народ, как один человек, в немом восторге опустился на колени. Всем было ясно, что они действительно удостоились неземного счастья узреть воочию светлоокую Палладу, которая лично вводила в город своего избранника и любимца. Затем, когда процессия миновала это место, толпа, придя в себя, поднялась с земли и примкнула к шествию, Которое тем временем в том же порядке медленно приближалось к Итонийским воротам. Всюду на пути народ в немом восторге преклонялся перед Палладой. Когда процессия достигла Акрополя, почти всё население города сопровождало сына Гиппократа, вернувшегося столь чудесным образом на родину. Только при самом входе в храм, кто-то в толпе любопытных тихо, как бы про себя, пробормотал:

— Странное дело! Я как будто видел где-то лицо этой богини. Оно, как и вся громадная фигура Паллады, удивительно напоминает мне цветочницу Фию из дёма Коллитоса.

Никто из окружавших не обратил внимания на этот тихий возглас, и это было счастье: толпа, воодушевлённая красотой и величием зрелища шествия Афины и Писистрата, могла бы в одну секунду растерзать богохульника. Люди были потрясены всем виденным и упоены той великой честью, которая выпала на долю Аттики...

Целых три дня продолжались празднества по поводу благополучного возвращения на родину того, в ком афиняне теперь снова увидели единственный символ прочности государства.

VIII. СЫНОВЬЯ И ОТЕЦ


Время торжественного возвращения Писистрата в Аттику отошло почти на целый год.

В густо разросшемся саду небольшой усадьбы на Ликабетте, где мы видели сына Гиппократа с лишним тридцать лет тому назад, теперь прогуливалось двое мужчин. Одному из них, высокому брюнету с несколько суровым выражением лица и твёрдой, энергичной походкой, можно было дать на вид лет тридцать пять, хотя он на деле был гораздо моложе, а его собеседник, жизнерадостный, стройный блондин среднего роста, с дивными золотистыми кудрями и удивительно нежным цветом классически прекрасного, почти женского лица, казался, по крайней мере, лет на пятнадцать моложе. Это были родные братья, Гиппий и Гиппарх, сыновья Писистрата от его первого брака с Ио.

Внешность вполне отражала внутренний склад их: насколько старший, Гиппий, был суров и почти всегда угрюмо молчалив, весь уходя в заботы о делах отца и государства, настолько Гиппарх отличался нравом весёлым, общительным и жизнерадостным. Ему трудно было долго сосредоточиться на каком-нибудь серьёзном деле, и он, полагаясь на заботливость отца и старшего брата, весьма охотно предоставлял им заниматься государственными делами, сам предпочитая пользоваться радостями жизни вовсю и, где только можно, срывать цветы удовольствия. Природное легкомыслие и какая-то детская беспечность соединялись у Гиппарха с большой сердечностью и добротой. Он подчас отличался необузданной вспыльчивостью и в припадках гнева доходил до самозабвения; но он так же быстро остывал, как легко воспламенялся. Страстный поклонник всего красивого и изящного, Гиппарх, в противоположность старшему брату, признававшему в жизни значение одних лишь государственных вопросов, любил искусство во всех его проявлениях. Нечего и говорить, что он питал слабость к прекрасному полу.

На последнюю тему братья сейчас вели оживлённую беседу, порой переходившую в спор.

— Слушай, Гиппарх, — заявил старший, — я тебе решительно советую не поднимать теперь вопроса о Фии и о браке с ней. Ты пойми только, в какое положение поставишь ты этим отца. А если подумать, что от этого безумного шага висит на волоске всё наше благополучие и особенно дело, ради которого мы с отцом так много и сильно страдали, то я не нахожу слов для определения твоего легкомыслия.

— Я положительно не вижу ничего дурного в том, если я женюсь на Фии. Она, правда, бывшая цветочница, но вспомни, чем мы ей обязаны. Без неё отец теперь не был бы тираном афинским. Где бы можно было найти такую вторую богиню Палладу? Да если бы таковая и нашлась, разве она согласилась бы на такой рискованный шаг? Кроме того, ты ведь знаешь, я без ума влюблён в Фию, и она мне отвечает тем же.

— Ты, брат, без ума влюблён во всех красивых гречанок и, если бы можно было, ты женился бы на всех разом. Нет, Гиппарх, поверь мне и тому, что я желаю тебе одного лишь добра: выброси ты мысль о Фии из головы и, если уж непременно желаешь связать себя тяжёлыми узами Гименея, избери другую невесту. Подумай только о том, что тебе совершенно нельзя будет оставаться, по крайней мере лет пять-шесть, в Аттике, ибо, в противном случае, тебе пришлось бы на всё это время прятать свою жену, так как всякий сразу признал бы в ней поддельную Палладу-Афину.

— Вот то-то и оно. Фия так прекрасна, так девственно чиста, так божественна, что я поклоняюсь ей, как Палладе.

— Паллада — девственница и замуж ни за кого не выходила и не выйдет, — сухо заметил Гиппий, и лёгкая усмешка скользнула по краям его губ.

— Но это неестественно, брат, и я повторяю, что буду упорно стоять на своём. Я не могу совладать со своим чувством, которое сильнее меня. А мысль о том, что моя Фия здесь, в этом доме, рядом и вместе со мной вот уже почти целый год, просто сводит меня с ума. Сегодня же я отправляюсь в Афины к отцу и постараюсь уговорить его дать мне разрешение на этот брак. Отец так меня любит, что не откажет мне.

— Я серьёзно прошу тебя, Гиппарх, не делать этого Необдуманного шага. Пощади хоть отца, если ты не хочешь позаботиться о своём собственном будущем благополучии. Вспомни, что сейчас переживает наш бедный отец. А ты готов ещё усугубить его горе, утверждая при этом, что ты любишь нашего старика.

— Разве я не люблю его? Кто может в этом сомневаться? — вспылил Гиппарх.

— Так докажи это на деле и откажись от своего безрассудного намерения. Ведь ты знаешь, что теперь делается в душе нашего отца. Неужели ты так бессердечен, что близкая разлука с Тимонассой, нашей милой, доброй и кроткой мачехой, не трогает тебя? Ведь отец же любит эту женщину, которая всем сердцем делила с ним тягости изгнания. Ведь он любит её не только как близкого друга, но любит в ней двойника нашей покойной матери. Неужели тебе неизвестна история второго брака отца?

— Представь себе, нет! — воскликнул Гиппарх и весь оживился. — Я ведь младший и никогда с отцом не говорил на эту тему. Ты всегда стоял к нему ближе меня. Однако расскажи, в чём дело: это любопытно.

— Не для удовлетворения твоего любопытства, а для возбуждения в тебе чувства сыновнего уважения сообщу я тебе в двух словах об этом, — строго заметил Гиппий. — Так слушай же: лет девять тому назад отцу пришлось съездить в Аргос. Там в доме аргивянина Горгила он случайно увидел дочь последнего, молодую вдову Кипселида[34] Архина из Ампракии. То была Тимонасса. Поразительное сходство этой женщины с нашей покойной матерью так ошеломило отца, что он во что бы то ни стало решил жениться вторично, хотя после смерти горячо любимой Ио он и дал себе слово не вступать во второй брак. Отец, однако, сразу никому не сказал ни слова о чувстве, охватившем его при виде аргивянки. Он долго боролся с собой, но чем больше он думал о ней, тем яснее вставал перед ним образ нашей матери в юности. Внутренний голос шептал ему, что дух нашей матери снова воплотился в Тимонассе, покинул мрачное царств; теней и переселился в телесную оболочку этой женщины. Когда же отец впервые заговорил с ней, то услышал голос, выражения, всю речь своей Ио. Но он всё ещё колебался. Лишь запрошенный им по этому поводу дельфийский оракул рассеял все его колебания, и таким образом Тимонасса стала нашей мачехой, хотя по возрасту своему она годится мне в сёстры. Теперь ты, надеюсь, поймёшь, что пока не время беспокоить отца, поставленного, на основании договора с Мегаклом, в необходимость расстаться с горячо любимой женой, от которой он вдобавок имеет сына, нашего брата Гегесистрата.

Гиппий умолк и укоризненно поглядел на видимо смутившегося брата. Гиппарх же после минутной паузы махнул рукой и сказал:

— Ты, конечно, прав, как всегда. Я не потревожу ни сегодня, ни завтра старика нашего своими делами. Но знай одно: я отнюдь не отказываюсь от мысли о браке своём с Фией, а только откладываю этот вопрос до более благоприятных обстоятельств.

— И это уже плюс в твоём деле, братик, — ласково промолвил Гиппий и хлопнул Гиппарха по плечу. Затем он снова перешёл на серьёзный лад и сказал: — Положение отца нашего втройне незавидное: расторжение брака без всяких уважительных причин, потеря искренно любимого, преданного друга и вступление в новый брак, в его-то годы, с какой-то вертушкой, пустейшей Кесирой, на которой не женился бы даже такой ветрогон, как мой братец Гиппарх. Есть о чём подумать!

— Да, уж я бы на Кесире не женился! — воскликнул Гиппарх и беспечно расхохотался.

— Счастливый твой возраст и лёгкий у тебя нрав! — тихо заметил Гиппий и, дружески пожав брату руку, направился к дому. Там, на заднем дворе, его уже ожидала повозка, в которой он собирался немедленно ехать в Афины.

Лишь только он скрылся в доме, из чащи густых кустов вышла высокая девушка ослепительной красоты. Длинный, наброшенный на её хитон пеплон ещё более увеличивал её статный рост.

Это была Фия. С весёлым звонким смехом приблизилась красавица к Гиппарху, казавшемуся рядом с ней крохотным, и, заключив его в свои крепкие объятия, увлекла на другой конец обширного сада, туда, где и живописные кусты разрослись гуще, и ветви старых деревьев, склонясь до земли, образовали ряд тенистых зелёных беседок.

* * *

Был вечер. В обширном покое богатого евпатрида Мегакла ярко горели лампы и освещали две мощных фигуры немолодых уже граждан, сидевших за столом. То были сам хозяин и Писистрат. В комнате, кроме них, не было никого. Оба афинянина некоторое время сидели молча, каждый, по-видимому, погружённый в свои думы. Наконец, Писистрат заговорил:

— Итак, дело сделано, Алкмеонид, и я сдержал своё слово: Тимонасса разведена со мной, и я теперь свободен. Помни, однако, Мегакл, что не я настаиваю на браке с твоей дочерью, а ты сам через Гелланика поставил мне его условием моего возвращения в Афины, при помощи подставной богини Паллады. Я готов исполнить своё обещание, и в самом непосредственном будущем; но ты, как отец своей дочери, ещё раз обдумай положение дел.

— Мне нечего думать, благородный сын Гиппократа, и я не вижу другого исхода, помимо твоего брака с Кесирой.

— Ты забываешь, Алкмеонид, что можешь полагаться на моё слово, на мою честность. Как я не нарушал своих обещаний, так не нарушу их и впредь. Власть фактически теперь в моих руках и, ты видишь, я не подавал повода заподозрить меня в том, что я злоупотреблю ею.

— Ты, Писистрат, забываешь, что власть без денег — миф, а не власть. Это — лошадь без ног, корова без молока, дом без стен. Или ты располагаешь крупными средствами? — язвительно спросил Мегакл, прибавив: — Я ведь совершенно забыл о твоём имении во Фракии, на Стримоне.

— Шутки неуместны, — резко возразил Писистрат. — Разве могут идти в расчёт мои мелкие поместья во Фракии или у Фермейского залива близ Рэкела? Не о них тут, конечно, речь. Но у меня есть огромное множество преданных друзей и приверженцев, средства которых, в крайнем случае, целиком к моим услугам.

— Что это? Угроза? — сердито спросил Мегакл.

— Знай, благородный сын Алкмеона, Писистрат не прибегает к подобным низким средствам. Иначе зачем мне было разводиться теперь, когда Акрополь, Афины и с ними вся Аттика в моих руках, с Тимонассой, которую, не скрою от тебя, я горячо люблю и, сознаюсь, буду любить и впредь.

Лицо Мегакла нахмурилось.

— Это тебе не нравится, товарищ, — спокойно продолжал Писистрат, — и вот оттого-то я и предложил тебе обдумать дело раньше, чем окончательно испортить его. Тут идёт речь о счастье твоей единственной дочери. Подумай об этом, Мегакл.

— Ни дочери, ни личного счастья нет там, где речь идёт о власти. Понимай, как хочешь, но ты должен быть моим зятем; иначе ты не можешь остаться афинским тираном. Как легко я тебя водворил в Аттике, так легко вторично заставлю удалиться из неё — и тогда уже навсегда. Кто из нас сильнее, решит могущественная богиня Судьбы.

— Я вовсе не оспариваю, что ты сильнее меня имуществом. Но у меня больше власти, так как моя сила не в деньгах, а в преданности мне значительной части аттического населения.

— Покончим лучше этот разговор раз навсегда, дорогой мой Писистрат. Мы высказали друг другу честно всё, что следовало, а теперь каждый из нас пусть исполнит свои обязательства. Я водворил тебя в Афинах и перед тем обещал своей дочери сделать её женой тирана. Ты согласился на это условие, и теперь за тобой показать себя честным человеком.

Писистрат ничего на это не ответил, а только презрительно пожал плечами. Затем, подумав минуту, он твёрдо сказал:

— Пусть будет по-твоему! Однако жаль, что судьба славнейшего и могущественнейшего государства Эллады зависит от прихоти девушки, которая не в состоянии, конечно, понять сама, какая ответственность ложится на неё. Я тут не теряю ничего. Выгадает ли при этом Кесира, это другой вопрос и её дело.

— Итак, ещё раз повторяю: дело решено. Не так ли? А теперь приступим к формальностям, если угодно.

Мегакл хлопнул в ладоши, и через мгновение на пороге комнаты показался раб. Приказав ему подать вина и воды, хозяин продолжал, обратясь к Писистрату:

— Теперь я познакомлю тебя с приданым твоей будущей жены.

С этими словами Мегакл вынул из большой деревянной круглой коробки, стоявшей под столом, несколько пергаментных свитков, навёрнутых на деревянные скалки и заключавших в себе подробные планы и описания тех земельных угодий и поместий, Собственницей которых являлась Кесира. Затем Алкмеонид извлёк из-за пазухи ещё несколько небольших навощённых табличек, испещрённых числовыми выкладками: это был подсчёт денег и движимого имущества его дочери.

Далеко за полночь просидели за подробными документами Мегакл и Писистрат и, когда тот распростился со своим будущим тестем и направился в сопровождении толпы слуг домой, он знал, что ценность приданого Кесиры составляет около ста пятидесяти аттических талантов.


— Итак, слушай, моя ненаглядная: «На дальнем юге, в знойной стране темнокожих эфиоплян, жил давным-давно могучий царь Кефей. У него была прекрасная жена Кассиопея, родившая ему дочь Андромеду. Насколько Андромеда была кротка и добра, настолько её мать, считавшая себя первой красавицей в мире, отличалась гордостью и заносчивостью. Однажды, возгордившись своей красотой, Кассиопея оскорбила кротких Нереид, дочерей тихого властителя Эгейского моря, морского бога Нерея. Тогда грозный Посейдон вступился за своего любимца и в наказание за поступок Кассиопеи наслал на царство Кефея морское чудовище страшного вида. По предсказаниям оракула, этому страшилищу пришлось принести в жертву бедную Андромеду. Невинная девушка была уже прикована к прибрежному утёсу». Однако, я вижу, ты дремлешь и не слушаешь меня вовсе, моя голубка?

Так говорила старая чернокожая рабыня Ларисса своей молодой госпоже, дочери Мегакла, Кесире, ныне жене афинского тирана Писистрата. Старуха сидела на полу обширной рабочей залы, так называемого гистона, на женской половине городского дома Писистрата, и занимала там свою скучающую госпожу повествованиями, которых она знала великое множество Кесира расположилась на широкой мягкой софе, стоявшей пред огромным очагом, в котором горели большие обрубки вековых дубов. Она, видимо, мало обращала внимания на происходившее вокруг неё и меньше всего на рассказчицу. Между тем в гистоне, кроме указанных двух женщин, было ещё шесть или семь невольниц, большей частью юных, усердно занятых пряжей шерсти и тканьём больших полотнищ.

В комнате стоял тихий гул от движения прялок и Веретён, а также стука ткацких станков, что не мешало, однако, юным работницам внимательно и с заметным увлечением следить за ходом рассказа Лариссы. Монотонные звуки прялок навевали на Кесиру дремоту, а содержание повествований старой невольницы нисколько её не занимало. На замечание Лариссы она даже не ответила, продолжая широко раскрытыми глазами глядеть в огонь.

Мысли Кесиры витали далеко за пределами этого дома, и она серьёзно считала себя несчастнейшей из афинских женщин, выйдя замуж за старика Писистрата. Сейчас Кесира мечтала о другом замужестве, о гордо-прекрасном юном евпатриде Каллигоне. К этому красивому эфебу она в последнее время чувствовала особенно нежную привязанность и тайно надеялась на брак с ним. Однако эти заманчивые мечты рассеялись, как дым, и Кесира злилась на себя, на свою судьбу, на всех окружающих, что её кокетливые и порой весьма нескромные заигрывания с красавцем Каллигоном не привели к желанному результату.

Когда Ларисса повторила свой вопрос, Кесира резким движением скинула с себя козий мех, прикрывавший её ноги, и приподнялась на софе.

— Ты заладила сегодня отвратительно скучнейшую историю о какой-то Андромеде и Нереидах, о каком-то эфиопском царе и морском чудовище. Меня это нисколько не занимает. Вот если бы ты рассказала нам о каком-нибудь мощном и статном полубоге, о лучезарном Аполлоне или воинственном Аресе, которых так любили и любят небожительницы и смертные женщины, если бы ты поведала нам об их разнообразных похождениях, всем нам было бы здесь веселее. А то ты заладила одно: Андромеда, Кассиопея, Кассиопея, Андромеда. Это вовсе не интересно.

— Подожди, госпожа, я ведь ещё не кончила. Сейчас ты узнаешь и о статном герое, без которого не может обойтись ни один эллинский миф. Я только что хотела рассказать о том, что к Андромеде на выручку явился прекрасный, как сам бог Аполлон, бесстрашный Персей, и о том, что было дальше, но мне показалось, что ты вовсе не слушаешь меня.

Так стала оправдываться пред Кесирой старуха-рабыня. Однако даже упоминание о статном Персее не было в состоянии рассеять хандру молодой женщины. Она порывисто встала с ложа и направилась к станкам, где невольницы теперь особенно усердно занялись своим делом, прекрасно зная по опыту, что в такие минуты Кесира шутить не любит и готова жестоко наказать всякую нерадивую работницу. На их счастье, однако, как раз в это время на пороге комнаты появилось новое лицо. То был безусый, обрюзглый, толстый старик, евнух-ликиец Гимнарх.

Почтительно приложив, — по обычаю своей страны, руку ко лбу и сердцу в знак привета, он проговорил гнусавым голосом:

— Досточтимая госпожа моя! Я пришёл тебе доложить, что сюда идёт твоя благородная мать, величавая Агариста. Она только что прибыла с толпой своих рабынь к дому и сейчас будет здесь.

Глубокие складки на лбу Кесиры сгладились, и она, властным движением руки отпустив евнуха, направилась навстречу матери. Она не ввела Агаристу в рабочую залу, гистон, а приняла её на так называемом «женском» дворе, посредине украшенном высоко бившим фонтаном.

После первых приветствий, во время которых Агариста успела выразить дочери изумление по поводу её плохого и скучного вида, Кесира отпустила невольниц матери в гистон, а сама с Агаристой удалилась в таламос, спальню. Здесь обе женщины сели в кресла, стоявшие около широкого супружеского ложа, и Кесира стала изливать перед матерью всю скорбь наболевшего сердца.

Рассказ её был сплошной жалобой на Писистрата И на ту тяжёлую долю, которая выпала ей в доме нелюбимого мужа. Она жаловалась на недостаток внимания со стороны Писистрата, не желавшего оставаться в её обществе хотя бы полчаса, а проводившего всё время, и дни, и даже ночи, либо в своей рабочей комнате, либо на Пниксе, либо в разъездах по Аттике, и как будто забывшего, что он только два месяца тому назад женился. Она жаловалась на скуку, на отсутствие общества, на лень прислуги и хозяйственные дрязги и сетовала особенно сильно на то, что приходится возиться с чужим мальчиком, пасынком Гегесистратом, с первого дня, видимо, невзлюбившим свою новую мать. Кончила Кесира тем, что громко разрыдалась.

Большого труда стоило Агаристе успокоить расстроенную дочь. Она должна была торжественно обещать Кесире переговорить о всех её горестях с Писистратом и послать луч надежды в её безотрадное существование. Лишь когда Агариста как-то вскользь вспомнила о взрослых сыновьях Писистрата, от её пытливого взора не ускользнуло оживление, внезапно охватившее Кесиру при упоминании имени Гиппарха.

Старуха на этот раз ничего не сказала, но твёрдо решила при случае серьёзно переговорить с дочерью. Она понемногу переменила тему беседы и ограничилась тем, что на прощанье значительно проговорила:

— Помни, дочь моя, что замужняя афинянка должна быть особенно осмотрительна в своих поступках, тем более — жена первого человека в Аттике. По нашим законам, жена есть полная собственность, просто вещь своего мужа, который вправе безнаказанно даже умертвить её, хотя бы по одному лишь подозрению в неверности.

IX. ИЗМЕНЧИВОСТЬ СУДЬБЫ


К афинскому дому Алкмеонида Мегакла приближалась роскошная повозка. В неё была впряжена Четвёрка великолепных коней, богато украшенных Перьями и серебряными колокольчиками. Коней вели два огромного роста евнуха-египтянина, а в колеснице, под пурпуровым балдахином, на мягком ложе, покрытом львиными и тигровыми шкурами, возлежала в нарядном убранстве Кесира, жена тирана Писистрата. Против правила, принятого у афинских женщин, Кесира ехала с незакрытым лицом, обращая на себя тем самым общее внимание прохожих. За колесницей, продвигавшейся вперёд довольно медленно, шла толпа рабынь и прислужниц с опахалами, зонтиками, зеркалами и разными туалетными принадлежностями своей повелительницы. Масса зевак и любопытных издали следовала за этим необычайным шествием.

Когда Кесира подъехала к дому отца, на стук одного из евнухов вышел старый привратник и, низко поклонившись, немедленно отворил двери. Евнухи бережно сняли госпожу свою с ложа и почти внесли её в дом. В ту же минуту на пороге показался и сам хозяин. Мегакл вышел на шум толпы прислужниц дочери. Повелительным жестом руки он распорядился ввести лошадей во двор, рабынь же отправил к задней калитке, ведшей в сад. Оттуда был вход на женскую половину жилища.

Когда Мегакл вернулся в дом, Кесира уже успела послать за своей матерью, а сама прошла в обширную залу, посреди которой возвышался жертвенник Зевсу. Здесь она преклонила колени и сотворила краткую молитву. Затем она опустилась в одно из кресел, стоявших под тенистой колоннадой, окружавшей залу по бокам. При приближении Мегакла дочь очень сухо поздоровалась с ним. Старик не на шутку встревожился.

— Что случилось, дочь моя? Ты, видимо, сильно расстроена. Какое несчастье послали тебе всемогущие боги?

Но Кесира не торопилась удовлетворить любопытство отца. Она лениво потянулась в кресле, глубоко вздохнула и потребовала холодной воды. Лишь утолив свою жажду, она проговорила сквозь зубы:

— Где же мать? Я послала за ней, а её нет!

— Будь терпелива, дочь моя. Мать не прислужница тебе, чтобы являться по первому зову. Ей доложено, и она придёт, когда сможет и захочет. Но что же случилось? Говори скорее!

— Ничего необыкновенного, ничего такого, к чему бы я за последние два года не успела привыкнуть.

— Опять Писистрат?

— Да, он, и не только он, но и милые его детки. — Кесира сделала презрительную гримасу и судорожно смяла в руках пурпуровый платочек, служивший ей вместо веера.

— Так говори же толком! — вспылил наконец Мегакл. — Или ты, быть может, не желаешь делиться своими печалями с родным отцом? Я тебя не неволю. Кстати, вот и Агариста.

Кесира даже не поднялась навстречу матери. Она приветствовала её издали кивком головы, так же как раньше Мегакла. Старуха, по-видимому, уже привыкла к этому. Она не выразила ни малейшего удивления, а, проговорив машинально: «Мир тебе в дома родителей!», села около дочери. Прошло несколько минут полного молчания. Мегакл ходил сердито вдоль колонн и, видимо, нервничал. Наконец Кесира соблаговолила заявить:

— А я к вам на этот раз уже не с жалобой на мужа, с требованием, чтобы вы избавили меня от того унизительного и позорного положения, в которое сами меня поставили, выдав за этого ненавистного старикашку Писистрата. Я дольше не в силах терпеть этой жизни! Это просто глумление! Кто я — раба, служанка или свободная афинянка?

— Ты дочь Алкмеонида Мегакла и жена первого человека в Аттике. Как таковая, ты должна была бы иметь больше самолюбия и самообладания! — резко заметил Мегакл. — Что это значит? Не проходит недели без того, чтобы ты не нашла повода жаловаться на мужа. Мне эти жалобы просто-таки опротивели! Подчинись его воле, будь ему доброй женой и хозяйкой, забудь свои девичьи капризы и причуды — и у Тебя не будет повода к жалобам и слезам.

— Это ты говоришь серьёзно, отец? — и Кесира убралась было встать и уйти, но мать удержала её. Тогда Кесира разразилась неудержимым потоком слёз. Она стала рвать на себе платье и волосы на голове, затем бросилась на пол и начала биться, как припадочная.

Весь гнев Мегакла прошёл. При помощи жены и рабынь он отнёс дочь в её прежнюю девичью комнату и бережно положил её там на постель. Прошло немало времени, пока Кесира успокоилась настолько, что могла говорить и подробнее рассказать о причине своего Горя. Вся растрёпанная, с покрасневшими и припухшими от слёз веками, она поведала родителям, почему жизнь в доме мужа стала, по её мнению, окончательно Несносной, так что приходилось решаться на крайнее Средство — развод.

По словам Кесиры, муж не только совершенно игнорировал её, но за последнее время вновь сошёлся со своей разведённой женой, аргивянкой Тимонассой, Матерью Гегесистрата. Всё это в доме уже знают, и недалёк час, когда молва об этом облетит Афины и Аттику. Кроме того, Гиппарх, второй сын Писистрата, не так давно женившийся на цветочнице Фии из дёма Коллитоса, успел охладеть к своей молодой жене и теперь решился дерзко посягнуть на честь своей мачехи.

Когда Кесира рассказала об этом, алая краска залила её лицо, но это не была краска возмущённой стыдливости, а скорее, какое-то едва скрываемое удовольствие по поводу удовлетворённого тщеславия. Агариста строго остановила дочь, но Кесире доставляло, видимо, наслаждение копаться в этих грязных дрязгах. Затем она рассказала, что Писистрат, узнав через евнухов о том, что творится на женской половине дома, страшно рассердился, позвал к себе Гиппарха и долго говорил с ним наедине, а потом прошёл в Гистон и, в присутствии всех рабынь и прислужниц, Накричал на неё и назвал её «распутной гетерой», которую следует нещадно бить плетью.

Мегакл был вне себя от ярости. Грозно потрясая в Воздухе кулаками, с налитыми кровью глазами, он метался из угла в угол. Проклятия одно страшнее другого срывались с его уст, на которых выступили пена. Он хотел сейчас же, немедленно броситься к Писистрату и собственноручно задушить его. Неимоверных усилий стоило Агаристе мало-мальски сдержать разошедшегося мужа и убедить его возможно спокойнее обсудить положение дел и выбрать наиболее верный путь к наказанию Писистрата.

— Ты говоришь о наказании этого негодяя! — а неистовстве ревел Мегакл. — Не наказать, а уничтожить его нужно. Эта хитрая тварь воспользовалась нашими деньгами и всеми нами, чтобы добиться власти, а теперь издевается над нами же. Когда мы не нужны, нас отбрасывают, как негодную скорлупу ореха. Но нет, голубчик, ты не на такого напал. Я тебе покажу, что значит добиваться восстановления царской власти в свободной демократической республике! Ты думал моими деньгами купить аттический народ; теперь подожди же, я тебе объясню, кто кого купит. Недаром этот негодяй лезет из кожи, чтобы всякими средствами добыть расположение черни. Почти низведя на нет народные собрания, он единолично правит всеми делами при помощи своих родственников, друзей и клевретов. Все главнейшие должности заняты его людьми. Он не даёт сказать никому ни слова. А чернь, глупая, безмозглая толпа, это бессловесное стадо баранов, слепо идёт за ним и повинуется ему, купленная моим золотом! Он широкой рукой раздаёт своим поселянам мои деньги, он освободил от барщины последних гектемороа и даже подарил им участки из имений бежавших Ликурга и некоторых других евпатридов, он учредил особых сельских судей, на места которых назначил своих единомышленников, и теперь в стране отправляется настоящее правосудие! Кроме того, он посягнул на государственную казну, так как принялся за прокладку новых дорог и сооружение водопроводов, и всё это он делает, чтобы снискать благоволение толпы, которая в конце концов должна провозгласить его царём! Нет, хитрый сын Гиппократа, не на того ты напал! Я тебя сокрушу так же легко, как вернул тебя из изгнания в Аттику. Ты мне поплатишься за всё!

В полном изнеможении Мегакл опустился в кресло. Капли холодного пота выступили на побледневшем лице его, искажённом от гнева. Долго сидел он и тяжело дышал. Ни дочь, ни жена не решались прерывать зловещее молчание, царившее теперь в небольшой комнатке Кесиры.

Наконец, Мегакл порывисто встал.

— Ты, Кесира, не тужи: больше ты не возвратишься под кровлю своего мужа. Но и он туда уже больше не вернётся. Клянусь всеми богами преисподней, неба, моря и суши, я сокрушу и уничтожу этого негодяя! Успокойся, дочь моя: не только ты — вся Аттика будет отомщена, и отомщена жестоко. Теперь Алкмеонид Мегакл покажет вам себя! Не пройдёт трёх месяцев — и Афины будут свободны от тирана и его приспешников, а ты, получив развод, сможешь себе уже сама выбрать другого мужа по собственному усмотрению.


Мегакл, сын Алкмеона, привёл в исполнение свою Грозную клятву и жестоко отмстил Писистрату: при помощи огромных денежных жертв он составил новую партию приверженцев, среди которых подавляющим большинством явились праздношатающиеся горожане, а также многие поселяне, тяготившиеся высокой подушной податью, недавно введённой Писистратом. Толпа везде и всегда остаётся толпой. Перспектива злотого дождя от щедрот богача-Алкмеонида заставила многих забыть о благодеяниях тирана, о крестьянском кредите, о нарезке наделов из земель, отнятых у изгнанных евпатридов и сельских судах. Аттическая чернь дошла до такой степени распущенности, что, забыв о достоинстве родины, продавала свои голоса более богатому. Писистрату не удалось противопоставить Мегаклу крупные денежные средства, и ему вторично пришлось сложить оружие перед более сильным соперником. Тиран снова удалился в изгнание, туда, где он жил отшельником после первого своего Выезда из отечества.

У Фермейского залива он основал местечко Рэкел, где усердно занялся разработкой богатых рудников. С этой же целью он, спустя некоторое время, отправился в окрестности лесистого Пангея, где ему вскоре удалось составить себе довольно крупное состояние. Это дало ему возможность вступить в связь и союз с Фивами и Наксосским тираном Лигдамисом, подобно ему изгнанным из отечества и жившим в Эретрии на Эвбее. Здесь существовала олигархия всадников, поддерживавших Лигдамиса. Когда же Писистрат, во главе значительного наёмного войска, набранного отчасти из фракийцев, отчасти из фиванцев, явился в Эретрию, он был там принят весьма радушно, особенно после того, как выразил желание помочь своими людьми Лигдамису при возвращении на родину. И действительно, соединёнными силами союзникам удалось совершить поход на Наксос, крупнейший, плодороднейший и богатейший из Кикладских островов, покорить его и водворить там Лигдамиса. В благодарность за это тиран обещал Писистрату свою помощь при возвращении в Афины, так как сын Гиппократа ни одной минуты не оставлял мысли вновь появиться в Аттике и вернуть утраченную власть. Наконец, и Аргос обещал ему содействие при возвращении на родину. Все прекрасно знали, что сын Гиппократа вскоре после неудачного брака с дочерью Мегакла, Кесирой, вновь сошёлся со второй женой своей, аргивянкой Тимонассой, которую он горячо любил и от которой имел двух сыновей, Гегесистрата и Иофонта. Ко времени описываемых событий первый из этих сыновей был уже взрослым эфебом. По поручению отца он отправился в Аргос и привёл оттуда Писистрату тысячу отборных воинов. Таким образом, всё, казалось, благоприятствовало Писистрату, и он мог надеяться на решительную победу над врагами, тем более что до него стали доходить слухи о страшном недовольстве аттических поселян режимом Мегакла и евпатридов, стремившихся вернуть времена кровавого Дракона.

Возвращение на родину, с оружием в руках было, однако, делом рискованным, чуть ли не святотатством. Поэтому Писистрат решил искупить этот будущий грех богоугодным делом, а именно, очищением священного острова Делоса. Около главного святилища Аполлона там издревле было похоронено много людей, трупы которых оскверняли храм. Поэтому Писистрат, высадившись во главе значительного отряда на Делосе, распорядился вырыть из земли эти останки и похоронить их в другом месте, вдали от храма. Лишь после этого он решил двинуться на Аттику и вторгся в неё в том месте, где находилось небольшое селение Марафон. Это произошло в 539 году до Р. Хр.

На Марафонской равнине, замыкающейся на востоке морским заливом, а на юге высокой лесистой Икарийской горой, с вершины которой открывается дивный вид на всю Аттику и на остров Эвбею, было почти темно. Солнце только что успело скрыться за цепью холмов и лишь верхушки их были залиты фиолетовым багрянцем. На севере, на одном из этих холмов, белели домики городка Ойнои. В Марафоне же, расположенном на самой равнине, уже зажглись первые огоньки, отражавшиеся на поверхности болотистого пруда, соединённого небольшой речонкой с морем.

У берегов этой речки, над которой носились причудливыми, призрачными фигурами клубы ночного тумана, царило большое оживление: там раскинулся обширным станом Писистрат, сын Гиппократа, возвращавшийся теперь во главе огромного войска на родину, чтобы силой оружия вернуть себе в третий раз власть над Афинами. Стройными рядами расположились между берегом реки и крутой, почти отвесной в этом месте стеной Икарии наёмные войска тирана и его союзников, наксоссца Лигдамиса, эретрийцев, фиванцев и наконец аргивян под командой Гегесистрата.

Палатка Писистрата находилась почти в центре лагеря. Перед ней, около костра, сидели теперь сам сын Гиппократа, Гиппий, Гиппарх и Лигдамис. Они горячо спорили о том, с какой стороны лучше всего будет наступить на Афины. Мнения разделились. Писистрат и Гиппарх советовали сделать обходной манёвр к югу и подойти к городу со стороны Сунийской дороги, тогда как Гиппий и Лигдамис настаивали на необходимости не терять времени, на следующий же день нагрянуть на Афины с востока, по — Марафонской дороге, и подойти к почти не укреплённым Мелитским воротам, где сопротивление не могло быть значительно. Пока между вождями шли эти препирательства, кто-то предложил послать за Гегесистратом, чтобы выслушать и его мнение. Эфеб в это время находился при своём аргивском отряде и лично распоряжался выдачей мяса, крупы и хлеба на ужин воинам. Он попросил посланного извинить его перед отцом и передать, что явится, как только окончит распределение порций.

Не успел ещё вестник передать этот ответ Писистрату, как несколько воинов подвели к костру маститого, полуслепого старца, от дряхлости едва передвигавшего ноги. При виде его Писистрат просиял. Он быстро поднялся с места и простёр к старику обе руки.

— Добро пожаловать, почтенный Амфилит! Ты явился как раз вовремя. Будь нашим гостем и поведай нам своё божественное мнение о волнующем всех нас здесь вопросе.

— Устами моими не всегда глаголят боги! — скромно возразил старик, прорицатель из Ахарн, и присел на указанное ему место у огня.

Писистрат лукаво улыбнулся и проговорил:

— Я это знаю, дорогой Амфилит. Кто станет работать на голодный желудок? Мы сейчас все вместе поужинаем и затем уже, за чашей доброго вина, посмотрим, не будут ли к нам сегодня благосклонны боги. Позволь тебя, однако, познакомить с здесь сидящими.

И Писистрат назвал старику каждого из собеседников. Тут подошёл и Гегесистрат, особенно тепло приветствуемый прорицателем. Рабы тем временем не дремали. В обширном шатре Писистрата быстро была приготовлена трапеза, и собеседники вскоре могли утолить свой голод. За вином Амфилит сообщил собравшимся, что в Афинах возникли беспорядки, что все недовольны жестокими притеснениями и несправедливостями евпатридов и что этой ещё ночью к Писистрату должен примкнуть довольно значительный отряд граждан, уже слышавших о возвращении тирана и желающих помочь ему вернуться к власти.

По мере того, как старик говорил, голос его стал заметно дрожать. Вдруг он издал какой-то резкий крик и, широко раскрыв глаза и простирая к небу руки, воскликнул:


«В воду опущены сети, но в них так мало приманки.

Ночью при свете луны рыба туда попадёт».


Писистрат, тотчас поняв скрытый смысл этого прорицания, горячо поблагодарил старика и отдал приказ по лагерю немедленно готовиться к выступлению в поход.


Солнце только что взошло и осветило своими первыми лучами Марафонскую дорогу около Мелитийских ворот близ Ликабетта. С крутых склонов горного кряжа форсированным маршем спускались стройными рядами войска Писистрата и его союзников. Блестящие шлемы и латы горели на солнце и порой казалось, что по горной дороге катится вниз огромная огненная река, грозящая залить своим пламенем и беспощадно сжечь город Паллады-Афины. Жители его, впрочем, приняли кое-какие меры для ограждения себя от надвигавшейся опасности. Они выставили на полдороге к Ликабетту, у древнего святилища Палленской Афины, довольно большой отряд гоплитов, которыми командовал сам Мегакл.

Уверенность этого человека в победе была поразительна: он отказался от помощи добровольцев из предместий и расположил их в тылу своего войска, разрешив им, если угодно, вернуться в город. Теперь многие из этих людей сидели у дороги и забавлялись игрой в кости; другие тут же спали, беспечно растянувшись на земле.

Войска Писистрата подвигались вперёд в полном молчании. Вдруг раздался пронзительный рёв трубы, и в ту же минуту с громким пением гимна Аполлону и воинственными криками передовой отряд ринулся на противников. Натиск был так ошеломляюще быстр, что воины Мегакла дрогнули. Не успели они сомкнуть ряды, как на них ринулся второй отряд Писистрата. В то же мгновение с фланга налетели на них аргивяне Гегесистрата, до того скрытые в одной из боковых ложбин Ликабетта.

Одна секунда — и люди Мегакла, побросав оружие, ударились в постыднейшее бегство. Писистрат и его сыновья, сев на заранее приготовленных коней, полетели вслед убегавшим, но не с целью кровопролитного преследования, а с тем, чтобы убедить их сдаться добровольно и, признав тиранию Писистрата, покончить с Мегаклом, его клевретами, ненавистными и самими богами проклятыми Алкмеонидами, и тем положить конец вечным междоусобиям граждан.

Речи вождя и его сыновей имели успех, и к полудню Писистрат был уже в Афинах. Он собрал близ древнего храма Тезея жителей города, явившихся в большом числе и на всякий случай вооружёнными, и долго и пространно говорил с ними о необходимости забыть старые распри и заняться полезным делом. Пока он беседовал с чернью, Гиппий и Гиппарх, по приказанию отца, овладели оружием, которое граждане сложили при входе в святилище. Когда это было сделано, тиран объявил своим слушателям о совершившемся факте и посоветовал им мирно разойтись по домам...

Таким образом, Писистрат в третий раз и теперь уже окончательно овладел Афинами.

X. ВЕЛИКИЕ ДИОНИСИИ


Солнце только что село, и южные сумерки быстро спускались на землю. По каменистой дороге от горы Гиметт к Афинам довольно быстро ехала большая повозка, в которую была впряжена пара крепких мулов. В повозке, управляемой чернокожим рабом, сидели Писистрат и его дочь, Марпесса, красивая девушка лет семнадцати. По афинскому обычаю она плотно закуталась в широкий гиматий и прикрыла голову и часть лица белым холщовым платком. Рядом с повозкой ехал верхом на неосёдланной лошади Гиппий. Путешественники, видимо, торопились раньше ночи добраться до города, потому что возница то и дело прибегал к помощи широкой плети, которой подгонял своих мулов.

Несмотря на то, что повозка катилась быстро, сидевшие в ней свободно переговаривались с Гиппием.

— Однако мы сегодня порядком задержались в Бутадском дёме, — сказал Гиппий. — Ты, отец, уж больно подробно разбираешь дела поселян. Они должны были бы считаться с тем, что сам тиран афинский выступает у них в роли сельского судьи, а они только задерживают тебя своими вечными жалобами и дрязгами.

— Это ничего, Гиппий: зато они знают, что никто так не входит в их интересы, как я. Жаль мне только было сегодня старика Демодока, которому пришлось отказать в его иске к зятю, порядочному мошеннику и мерзавцу.

— Зато ты же выдал ему изрядную сумму из собственного кармана и обещал прислать ещё пару волов и семян. Если ты часто будешь поступать так, отец, то скоро нам нечего будет есть, — проговорил Гиппий с улыбкой.

— Не бойся, сынок, этого не будет; помни поговорку «что посеешь, то и пожнёшь». Так и здесь: всякий обол вернётся нам в виде драхмы, если не в буквальном, то в переносном смысле. Расположение горожан и преданность сельского населения тоже богатство и ещё какое! Посмотри, как возликовал народ, когда я открыл ему лёгкий кредит из государственной казны, когда я освободил гектеморов от их барщины, когда я наделил бедняков землёй из конфискованных имений изгнанной знати. Мегаклу в голову не могло прийти, что ему придётся своими деньгами укреплять моё положение.

— Ты так много сделал для народа, отец, что теперешнее время называют «веком Кроноса». И это совершенно верно: только я боюсь, как бы народ не избаловался при таких обстоятельствах.

— Ты забыл, что я восстановил старый закон о наказании тунеядцев и праздношатающихся. Кроме того, ведь ты знаешь, что я начал вблизи Елисса постройку огромного храма в честь олимпийского Зевса. А водопроводы, а прокладка дорог! Ведь всё это даёт крупный заработок населению, которое хочет трудиться. Оно и должно работать, чтобы поменьше участвовать в делах правления. Это наша забота; дело же народа обрабатывать землю, кормиться этим и наживать благосостояние.

— Но ты не находишь, отец, что введённая тобой десятина в виде подоходного налога немного высока?

В эту минуту взор Писистрата остановился на крестьянине, на вершине скалы над дорогой заканчивавшем дневной труд свой по обработке поля. Поселянин только что собирался увести волов своих домой.

Писистрат велел рабу остановить экипаж и окликнул крестьянина:

— Да наградит труды твои богиня Деметра, добрый человек! Скажи-ка, много ли ты получаешь дохода с земли?

Крестьянин, не узнавший Писистрата, пожал плечами и сказал сердито:

— Какой там доход! Ничего, кроме труда и горя. Да и с этого Писистрат ещё требует десятину!

В ответ на это Гиппий громко расхохотался, тиран же, так же едва сдерживая смех, заметил:

— Так вот что, добрый человек: ты, видно, любимец богини судьбы, которая так кстати привела к тебе самого Писистрата. Вернись теперь к очагу своему и скажи домашним: «Сам тиран афинский за мою откровенность освободил меня и всех нас на вечные времена от каких бы то не было податей». Это будет вам всем радостным подарком к завтрашнему празднику Великих дионисий, по окончании которых ты явишься ко мне, чтобы я выдал тебе письменное удостоверение в справедливости моих слов. А теперь, да хранят тебя боги! Нам нужно ехать дальше.

Ошеломлённый происшедшим, крестьянин не проронил ни звука и долго растерянно смотрел вслед быстро удалявшейся повозке и сопровождавшему её всаднику.

Много смеялись путешественники наши по поводу маленького приключения, столь наглядно подтвердившего слова Гиппия. Особенно развеселилась Марпесса, до того хранившая глубокое молчание и, видимо, чем-то расстроенная. Кроме отца, никто не знал её сердечной тайны. Даже от матери, доброй и мягкосердечной Тимонассы, девушка скрыла, что всей душой влюбилась в прекрасного, но бедного юношу-метэка, Андротиона, которого раза два мельком видела в саду, когда тот по делам приходил к Гиппарху.

Теперь Писистрат был рад веселью дочери, которую он нежно любил, но на брак которой с Андротионом он пока не соглашался из-за разницы общественного и имущественного положения молодых людей. Он мечтал выдать Марпессу за какого-нибудь тирана или владетельного князя и открыто высказал ей это. Однако, зная сильную любовь к ней отца, девушка всё-таки не теряла надежды настоять на своём и со временем стать женой Андротиона.

— Вот виднеются и крыши Акрополя! — вдруг воскликнула она, указывая вдаль. — Огни уже зажигаются, и нам надо спешить, чтобы вовремя быть в городе. Сегодня ночью начинается великий праздник Диониса, и я буду участвовать в торжественной процессии.

При этих словах лицо её зарделось: она вспомнила, что на давно ожидаемом празднике она свидится со своим возлюбленным. Однако ночь спустилась на землю так быстро и было уже так темно, что ни отец, ни брат не заметили предательского румянца Марпессы.

Лишь маленькая дрожь в голосе могла бы выдать её сокровенные мысли, но внимание мужчин было отвлечено другим: они подъезжали к городским воротам, и нужно было подумать о факелах, чтобы на узких улицах не задавить никого из прохожих.


Весенняя южная ночь была дивно хороша. Мириады звёзд сверкали на почти чёрном небе, и блеск их сливался с мягким светом луны, серебрившей землю и окутывавшей её волшебной, нежно-прозрачной дымкой, снизу багрово-красной от массы костров и огней, которыми были залиты в эту ночь все площади в улицы Афин. На юго-восточном склоне Акрополя, неподалёку от огромного строившегося здания храма олимпийского Зевса, около Ленейского святилища бога Диониса, скопилось огромное множество народа. Не только площадь перед капищем и соседние переулки и улицы, но и крыши домов были заняты зрителями, жаждавшими увидеть торжественный вынос древнего деревянного изображения бога Диониса, этого источника всех земных радостей человека. Тысячи смоляных факелов горели повсюду, и удушливый дым их сливался с густыми клубами, которые поднимались от огромных костров, освещавших все окрестности, как днём.

Около самого Ленея были сооружены деревянные подмостки, обитые пурпуровыми тканями. Лестницы, с двух боков ведшие на эти довольно обширные платформы, были покрыты дорогими коврами. На подмостках стояли украшенные шкурами кресла и скамьи, на которых теперь восседало избранное общество: кроме самого Писистрата и его семьи, в том числе и женщин, исключая Марпессы, здесь были: Лигдамис, тиран наксосский, несколько послов из Аргоса и Фив, а также из далёкой Пропонтиды, где, как в Сигее у Геллеспонта, Писистрат успел основать афинские колонии, из Малой Азии, с Кипра и с Крита. Из дальнего Херсонеса Фракийского прибыл на торжество Великих дионисий престарелый Мильтиад, сын Кипсела, некогда заклятый враг Писистрата, а ныне правитель фракийских долонков и верный его союзник.

Все эти лица занимали первый ряд трибуны. Во втором и третьем размещались приближённые и друзья тирана, свита гостей и послов и знаменитые поэты и мыслители: Ксенофан, сын Дексия из Колофона, сочинитель славных дифирамбов в честь Диониса — Лас Гермионский и, наконец, учёный Ономакрит, афинянин и закадычный друг Гиппарха. Около задней стены трибуны, по бокам платформы и на ступенях лестницы разместились статные, превосходно вооружённые фракийские телохранители Писистрата. Все гости были в белоснежных одеждах. Один лишь сын Гиппократа надел в эту торжественную ночь роскошную багрянопурпурную хламиду, затканную золотом и серебром. Подобно всем прочим, и у него на уже белоснежных волосах покоился венок из плюща.

Внизу толпился и шумел народ, задавая немалую работу пританам и их помощникам, которым во многих местах приходилось прибегать даже к палкам, чтобы водворять порядок и сдерживать толпу, громкими возгласами выражавшую своё нетерпение. Врата Ленея были, однако, всё ещё закрыты. На лице самого Писистрата стало выражаться нетерпение. Тиран шепнул что-то на ухо сыну своему Гегесистрату, а тот передал это рослому телохранителю-фракийцу, который немедленно удалился. Менее чем через пять минут вход Ленея широко раскрылся, и оттуда с громким криком, держа в руках зажжённые факелы, обвитые плющом, выбежала толпа вакханок. Они были наполовину обнажены, и тела их едва прикрывались шкурами серн и оленей. Бешеным вихрем, потрясая в воздухе факелами, вакханки ринулись в сторону Акрополя, по узкой улице, огибавшей твердыню с востока и ведшей у подножия её к Ареопагу и, мимо храма Тезея, к Керамику. Непосредственно за вакханками из Ленея высыпала пёстрая толпа людей в странных масках и причудливых нарядах; тут были и львы, и тигры, и пантеры, и ослы, но больше всего лиц, замаскированных сатирами. Многие из этих людей держали в руках длинные шесты, обвитые зеленью и украшенные на верхушке конусообразным кожаным изображением плодородия. С диким рёвом и невероятными кривляньями народ этот вылился на площадь перед храмом и сгруппировался вокруг толстой фигуры почти совершенно обнажённого Силена, восседавшего на огромном осле и поддерживаемого по бокам вакханками. На голове у Силена покоился венок из виноградных листьев, в руках была золотая чаша с вином, сам он казался совершенно опьянённым. Толпа с гиканьем и пением разнузданных стихов двинулась вслед за первыми вакханками, потому что нужно было очистить площадь для торжественного шествия жрецов.

В белоснежных одеждах, перевитых плющом и виноградными листьями, с зажжёнными свечами и светильниками в руках, стройно вышли они из Ленея по три в ряд. Их сопровождал хор флейтистов. Затем следовал отряд воинов в доспехах, но вместо блестящих мечей, в руках их были причудливой формы кувшины, урны и чаши с вином. Новая толпа необузданных вакханок с тирсами и копьями, а также факелами, следовала за ними. Наконец, окружённое цветом афинской молодёжи обоего пола в наилучших праздничных нарядах и с плющом в волосах, торжественно было вынесено жрецами на золочёных носилках древнее деревянное изображение бога Диониса-Вакха, по преданию когда-то перенесённое из Елевфер в Афины.

При вид этой святыни народ пал ниц и стал тихо вторить гимну, который запели специально тому обученные хоры в честь благодатного, весёлого бога.

В эту минуту и Писистрат с гостями своими сошёл с трибуны, чтобы примкнуть к процессии и пойти непосредственно за толпой знатнейших и красивейших афинских девушек в драгоценных одеждах и с золочёными корзинами на головах. В этих корзинах, на листьях винограда и плюща, лежали причудливой формы печения. Молча и со скромно опущенными глазами выступали эти девушки, прекраснейшая составная часть шествия Диониса. Рядом с ними изящнейшие из афинских эфебов несли горящие факелы и светильники. Почтительно расступившись перед Писистратом, его семьёй и гостями, замыкавшие процессию толпы народа двинулись вслед за всеми к Керамику, чтобы оттуда, миновав Дипильские ворота, пройти к холму, расположенному на северо-западе от Афин, близ реки Кефисс. Там, в рощице из маслин, одиноко ютилось древнее капище Прометея, и сюда надлежало в эту первую ночь празднования Великих Дионисий перенести старинное изображение бога. Таким образом процессия должна была пройти по самым людным частям города.

Ежеминутно к ней примыкали новые и новые толпы народа, громкими радостными возгласами приветствовавшие шествие Диониса. Давка становилась ужасной, и фракийским телохранителям тирана приходилось прилагать неимоверные усилия, чтобы оградить Писистрата, его семью, приближённых и гостей от толкотни.

Вдруг около самых Дипильских ворот в шествии произошло замешательство. В воздухе раздался резкий крик о помощи, затем всё на секунду стихло, и тут же неистовый рёв толпы огласил окрестности. Телохранители быстро бросились вперёд, потрясая в воздухе копьями и мечами, готовые защитить своего повелителя от опасности. Но было уже поздно: несколько эфебов с громкими ругательствами протискались к тирану, волоча по земле тяжко избитого юношу в изодранной одежде. Венок свалился у несчастного с головы, на лице виднелись струйки крови. Толпа замерла в трепетном молчании.

— Что это? Кто этот эфеб? — строго спросил Писистрат и отступил назад. — Что он сделал, что его так жестоко избили в такой великий праздник? В чём его вина? Или он осквернил святыню?

— Хуже, повелитель, — воскликнул один из юношей, стоявший ближе других к тирану, — он посягнул на честь твоей дочери Марпессы.

— Да это Андротион! — вскричал Гиппарх и, всплеснув руками, бросился к другу.

И действительно, теперь Писистрат, внимательно всмотревшись в черты замертво лежавшего перед ним молодого человека, признал в нём того самого метэка Андротиона, о котором ему поведала дочь его Марпесса как об избраннике её сердца.

В толпе, уже пришедшей тем временем в себя от первого оцепенения, в которое её повергла неожиданность случившегося, теперь раздались угрозы по адресу Андротиона. Если бы не присутствие Писистрата, юноша не остался бы в живых. Мановением руки тиран остановил шествие и, Обратясь к эфебам, проговорил строго:

— Вы, а не он, нарушили святость праздника благодатного бога Диониса. Смотрите, что вы с ним сделали! Ведь вы чуть не обагрили рук своих кровью, и в такую ночь!

— Он дышит, он ещё жив! Но как его побили! — воскликнул кто-то в толпе.

Писистрат продолжал:

— Великое счастье, юноши, что Андротион остался жив; иначе мне пришлось бы строго, неумолимо наказать вас. На ваше счастье, я не смотрю на вещи так, как смотрите вы, и потому, во имя великой сегодняшней ночи, да будет вам прощено. Андротиона же отнести в мой дом немедленно, — обратился Писистрат затем к своим телохранителям. — Ты, Гиппарх, пойдёшь с ними и примешь все нужные меры, чтобы привести несчастного в себя. Вся вина его в том, что он слишком любит мою дочь.

Помолчав немного, тиран продолжал:

— Такая любовь заслуживает высшей награды.

Тут Гиппий не удержался и, едва сдерживая гнев, сказал запальчиво:

— Мне кажется, что такая любовь заслуживает смерти или, по меньшей мере, изгнания из пределов отечества.

— Успокойся, мой сын, — кротко ответил Писистрат, — и подумай о том только: если мы возненавидим тех, кто нас любит, что нам делать с теми, кто нас ненавидит? Моё решение принято и непреклонно: пред лицом семьи, друзей и дорогих гостей моих, пред лицом всего аттического народа и собравшихся здесь со всех концов Эллады свидетелей, пред лицом священного изваяния небесного Диониса-Вакха я клянусь: Андротион будет мужем дочери моей Марпессы.

Это было сказано так твёрдо, в глазах Писистрата светилась такая непреклонная решимость, что никто из домашних, даже жена его Тимонасса, которая во всём имела на него огромное влияние, не решились возразить на это.

Толпа же народная, только что грозившая Андротиону страшным самосудом, теперь громко возликовала и, неистово потрясая в воздухе горящими факелами, запела торжественный гимн в честь Гименея, брачного бога Мелодия этого гимна слилась со звуками весёлых вакхических дифирамбов, огласивших в эту минуту окрестности, и процессия в прежнем порядке двинулась дальше по направлению к ярко освещённому мощными кострами капищу Прометея.

Счастливее всех в этой толпе народа теперь была Марпесса, юная дочь Писистрата, столь неожиданно нашедшая в ночь Великих дионисий то счастье, о близости которого она несколько часов тому назад и мечтать не смела.

XI. СМЕРТЬ ПИСИСТРАТА


Летняя ночь была особенно душна. После целого ряда необычайно знойных дней, когда земля всюду потрескалась, деревья засохли и ручьи иссякли, вся природа казалась объятой тяжёлой, болезненной дремотой. Блеск звёзд померк, и луна, то и дело заволакиваемая чёрными, грозными тучами, низко плывшими над истомлённой землёй, светила как-то робко и бледно. В отдалении, за горами Аттики, то и дело вспыхивали зловещим огнём яркие зарницы...

В таламосе своего обширного афинского дома, на широкой, простой деревянной кровати, лишённой каких бы то ни было украшений, в эту ночь умирал Писистрат. Ещё три дня тому назад он казался совершенно бодрым и здоровым, по обыкновению председательствовал в булэ, решал неотложные дела по колонизации дальней Пропонтиды. Никто тогда не сказал бы, что конец этого крепкого, энергичного старца, которому минуло, впрочем, восемьдесят лет, уже так близок. Очевидно, он сам меньше других верил в возможность скорой смерти, потому что в тот же день успел съездить на Ликабетт и распорядиться некоторыми сельскими работами в своём любимом поместье.

Теперь это был живой труп. Жёлтое, как воск, но всё ещё прекрасное лицо Писистрата, обрамлённое львиной гривой пышных белоснежных кудрей и длинной волнисто-шёлковой бородой, казалось безжизненным. Выразительные глаза его, метавшие ещё так недавно молнии, потухли, и с широко раскрытых уст с заметным трудом слетал едва слышный шёпот. Левая, совершенно высохшая рука Писистрата бессильно свесилась вниз, правая делала резкие, конвульсивные движения, как будто собираясь схватить что-то. Больной дышал очень тяжело, и дыхание его то и дело прерывалось хрипом.

Комната была ярко освещена несколькими светильниками, стоявшими на высоких бронзовых подставках по её углам. Она была битком набита народом. Здесь, кроме семьи умиравшего и наиболее старых рабов его, столпились у дверей Андротион, муж Марпессы, великанша Фия, учёный афинянин Ономакрит, в последнее время особенно сдружившийся с Писистратом, элеат-философ Ксенофан, кипселид Мильтиад, прибывший из дальней страны долонков, диакрий Кимон, верный друг и товарищ Писистрата, и некоторые другие. Все эти люди молча стояли в углу и отчасти занимали коридор, соединявший эту половину дома с гинекеем. Лишь изредка и с каким-то благоговейным страхом они тихо перешёптывались, поглядывая на небо, на котором продолжали всё чаще и чаще вспыхивать зловещие огоньки отдалённых зарниц.

У самого изголовья кровати умирающего склонилась сгорбленная старушка Тимонасса и тихо плакала. Рядом с ней, едва сдерживая душившие её рыдания, стояла на коленях Марпесса. Полные слёз глаза её были устремлены на отца, как будто умоляя его вернуться к тихо отлетавшей жизни, а губы то и дело прикасались к уже похолодевшей левой руке умирающего.

Внезапно сильный раскат грома потряс всё здание. В ту же почти минуту дождь хлынул как из ведра. В душной комнате сразу стало свежо. Больной услышал этот могучий призыв Зевса и, собрав последние силы, вдруг приподнялся на кровати и сел. Обведя мутным взглядом присутствующих, он тихо, но твёрдо проговорил:

— Полёт орла кончился, и ему осталось жить на земле лишь немного. Не плачьте, не убивайтесь, ибо круг, назначенный мне парками, свершён. Наступает очередь другим продолжать и кончать дело, начатое мной. Не лёгок был путь, пройденный мной, но он привёл к благоденствию и славе. Теперь дело за тобой, сын мой Гиппий. Подойди сюда, ближе ко мне.

Гиппий, также уже почти старик, благоговейно приблизился к ложу и прикоснулся губами к руке умирающего. Писистрат любовно поглядел на него и сказал:

— Ты будешь добрым сыном матери и по-прежнему любящим братом сестре и братьям твоим. На тебя оставляю я Афины и Аттику. Ты знаешь все мои планы, ибо ты всю жизнь был моей правой рукой. В трудном деле управления страной тебе помогут Гиппарх и Гегесистрат. Они — надёжный оплот твой, но главой будешь ты. У Гиппарха мягкое сердце и дух его направлен на всё прекрасное. Пусть будет он душой там, где ты явишься разумом и волей. Гегесистрату я поручаю колонии и, главным образом, дальний Сигей. Да укрепит он их, дабы они составили с Афинами одно неразрывное целое...

Голос Писистрата дрогнул и пресёкся. Старец судорожно схватился за сердце и, глубоко вздохнув, с тихим стоном откинулся на подушки. Прошло несколько минут в напряжённом молчании. Наконец, Писистрат снова собрался с силами и продолжал, но уже едва внятно:

— Сыновья и друзья мои, ведите отечество по пути славы, на который оно вступило. Кончайте дело моей жизни, и бессмертные боги вознаградят вас, как благословили они меня при жизни. Я вижу среди друзей моих учёного и славного Ономакрита. Приблизься ко мне. Мне трудно говорить, но я должен на прощанье сказать тебе кое-что.

Когда Ономакрит подошёл к ложу, умирающий прошептал:

— На тебя возлагаю я великие надежды. Ты должен успешно окончить священный труд, взятый на себя. Да помогут тебе боги и среди них особенно увенчанный лаврами Аполлон с его музами собрать и объединить в великое целое славные песни Гомера. Да будет сей труд тем памятником, который ты воздвигнешь себе при жизни и за который тебя будет благословлять вся Эллада до скончания веков. В руках твоих верное средство истинно прекрасного воспитания эллинского юношества. Доведи же его благополучно до конца, и да помогут тебе в том бессмертные боги!

Писистрат с трудом перевёл дух. Затем, обратясь к Гиппарху, он промолвил:

— Ты же осуществи мою всегдашнюю мечту: сооруди близ Акрополя прекрасное здание из пентелийского мрамора и собери там для общего пользования все великие творения божественного старца Гомера, боговдохновенного беотийца Гесиода и других славных поэтов и писателей земли греческой. Пусть это здание будет первой в Элладе библиотекой[35]. Окончи также, при помощи искусных зодчих, начатый мной величественный храм в честь Олимпийского Зевса. Средства для этого ты найдёшь в моей частной и государственной казне, которую я вам оставляю столь полной, какой она доселе никогда ещё не бывала. Но помните: раньше, чем тратить из неё хоть один обол на храм или библиотеку, вы должны помочь бедным поселянам, в поте лица своего трудящимся над извлечением из недр земли даров благодатной Деметры. Аттика будет могуча лишь при сильных и жизнерадостных крестьянах-земледельцах... Теперь же, друзья, оставьте меня все, кроме моей верной Тимонассы, с которой мне хочется пробыть наедине последние минуты земной жизни. Всех вас благодарю за вашу любовь и преданность. О каждом из вас я подумал при составлении завещания. Да хранят вас всех бессмертные боги!

С тихим плачем все, кроме аргивянки, вышли из комнаты умирающего. Марпесса с прислужницами и рабынями удалилась в гинекей, остальные направились под крытую галерею аулы, чтобы там дождаться дальнейшего. Ждать им пришлось недолго. Через несколько минут в таламосе раздался душераздирающий крик, а вслед затем бросившиеся туда люди нашли Писистрата уже бездыханным. На полу, около ложа, в глубоком обмороке лежала Тимонасса.

Дом огласился громкими рыданиями.


Прошло два дня после смерти Писистрата, весть о которой с быстротой молнии разнеслась не только по городу, но и по всей Аттике. Со всех концов страны к дому усопшего стали стекаться толпы поселян и граждан, чтобы в последний раз поклониться праху любимого тирана. Даже те, кто дотоле никогда не бывал в доме Писистрата, теперь сразу нашли его, потому что народ лавиной шёл туда со всех сторон. По древнему обычаю входная дверь, украшенная снаружи прядью волос умершего, прибитой к косяку, и ещё издали заметная по двум огромным бронзовым урнам с очистительной водой у входа, была все эти дни открыта настежь.

Тело почившего, омытое, умащённое и облачённое в драгоценный, вышитый серебром хитон, поверх которого был раскинут белоснежный льняной плащ, покоилось посреди аулы на высоком тёмном катафалке, окружённом двенадцатью свечами в высоких бронзовых подсвечниках. Ногами труп был обращён к входным дверям, головой к гинекею и жертвеннику Зевса. Лоб покойного был повязан широкой льняной лентой, которую почти совсем скрывал венок из прекрасных полевых цветов. Такие же венки, только побольше, лежали в ногах Писистрата и на ступенях катафалка. Лица усопшего почти не было видно. Из уже ввалившегося рта торчал уголок медного обола, обычной платы умерших для Харона, по верованиям древних перевозившего душу покойника через подземную реку Стикс в мрачное царство Аида и Персефоны. А чтобы задобрить грозного стража подземной обители, трёхглавого Цербера, в обе руки умершего было вложено по пшеничной лепёшке с мёдом.

В некотором отдалении от катафалка стояла кучка наёмных плакальщиц в изодранных одеждах. При всяком появлении новых лиц они затягивали свой протяжно-жалобный олофирм (погребальную песню), наводя на всех присутствующих безысходную тоску. Когда эти плакальщицы уставали, их сменяла новая партия и, таким образом, в течение целых двух суток, прошедших с момента смерти Писистрата, дом его беспрерывно оглашался заунывными звуками, смешанными с громким плачем и рыданиями домашних и прибывавшего всё в большем и большем количестве народа.

Утро чуть брезжило, заря ещё не успела загореться на восточной окраине неба, как к дому Писистрата стали стекаться ближайшие друзья и товарищи покойного. Фракийским телохранителям почившего тирана стоило немалого труда удалить с улицы в соседние переулки несметную толпу народа, явившуюся отдать последний долг правителю. Пока фракийцы были заняты своим делом, рабы положили тело Писистрата в роскошный открытый кипарисовый гроб. Плакальщицы в полном составе затянули ещё более жалобную похоронную песню, флейтисты заиграли унылый иалем, а друзья почившего запели гимн в честь мрачного Аида и супруги его Персефоны. Друзья и соратники Писистрата, все в тёмных плащах, вышли на улицу, предварительно окропив себя священной водой. За ними двинулись флейтисты и плакальщицы. Рабы вынесли гроб на больших чёрных носилках, а за ним следовала с опущенными глазами семья покойного, сперва мужчины, потом женщины и дети. По бокам гроба и впереди процессии невольники несли зажжённые смоляные факелы. Шествие замыкал отряд вооружённых фракийцев, за которыми повалила несметная толпа народа, возраставшая по мере того, как кортеж приближался к Керамику. Здесь к нему присоединились жрецы и жрицы различных храмов, ареопагиты, архонты во главе с престарелым эпонимом Филонеем, члены совета, пританы и другие должностные лица. Многие в знак траура коротко остригли волосы.

Заря ещё не занималась, когда траурное шествие миновало Конские ворота и вышло на так называемую Священную дорогу, находившуюся в пределах Керамика. По краям этой улицы во множестве высились могильные курганы, неприхотливые каменные столбики и небольшие капища, места погребения умерших. В самом конце дороги, там, где поворот её шёл к Кефиссу, возвышался небольшой холм, на вершине которого росло несколько тёмных кипарисов. Сюда-то и направился траурный кортеж.

У самого подножия холма был сложен огромный костёр, ещё не зажжённый. При приближении к нему флейтисты умолкли, и спящие окрестности огласились громкими звуками гимна в честь подземных богов. Пение стотысячной толпы в этой ночной тишине производило потрясающее впечатление.

Медленно приблизились тем временем рабы-носильщики к костру, бережно поставили на него гроб с останками Писистрата, и тотчас бросили несколько факелов в сухие ветви. Дрова затрещали, и через несколько мгновений костёр запылал огромным пламенем, ярко озарившим все окрестности. Чёрные клубы дыма взвились к небесам, начинавшим розоветь под первыми лучами восходившего солнца, и лёгкий предутренний ветерок понёс их в сторону тёмных кипарисов на вершине холма. В эту минуту с одного из этих громадных деревьев взвился могучий орёл, дотоле скрытый чащей густых ветвей, и полетел по направлению к священному граду Афины-Паллады...

Последние брёвна костра догорели, и на месте его теперь высился большой холм пепла и золы. Бережно собрали рабы не истлевшие в огне останки Писистрата, сына Гиппократа, и сложили их в красивую серебряную, чеканной работы урну, которую затем зарыли на вершине холма, под самым величественным кипарисом. Каждый из присутствовавших на погребении бросил на это место по горсти земли. Когда эта последняя церемония была окончена и большинство участников похорон уже возвратилось в город, там образовался высокий курган, обозначавший место вечного упокоения одного из славнейших мужей Аттики. Восходящее солнце озарило его своими жгучими лучами, и гнездившиеся в ветвях деревьев птицы дружно запели гимн лучезарному Гелиосу.

XII. ДОБРАЯ ПАМЯТЬ


Девятый день после кончины Писистрата случайно совпал с третьим днём весеннего праздника бога Диониса, когда во всей Элладе торжественно справлялись Анфестерии, праздник цветов, продолжавшийся целых трое суток. Ещё рано утром, чуть ли не на заре, со всех концов Афин потянулись к Священной дороге, где было расположено главное городское кладбище, толпы граждан, женщин, девушек и детей, увенчанных цветами и нёсших в руках венки и большие глиняные горшки с варёным горохом, бобами и другими стручковыми плодами. Это были жертвоприношения подземному богу Гермесу и душам усопших, почему и самый день этот назывался «Хютра», горшечным праздником.

По мере того, как солнце поднималось на небосклоне всё выше и выше, росли и толпы афинян, устремлявшихся к родным гробницам. Одни шествовали туда молча, в глубокой задумчивости, другие тихо напевали гимны в честь Гермеса, Аида и Персефоны, третьи, уже достигшие могил своих близких, венчали надгробные памятники цветами и приносили жертвы душам усопших.

Особенно сильное скопление народа замечалось у свеженасыпанного кургана могилы Писистрата. С самого раннего утра туда потянулись с цветами, венками И гирляндами пришедшие издалека поселяне-диакрии и афинские граждане. Весь могильный курган представлял огромную гору живых цветов. Венки висели даже на ветвях ближайших кипарисов.

Около полудня к могиле недавно почившего тирана приблизилось большое шествие. В огромной толпе новоприбывших можно было увидеть всех членов семьи Писистрата, его дальних родственников, товарищей, друзей и ближайших соратников. Здесь было также несколько ареопагитов и архонтов. Когда Гиппий от лица семьи совершил установленное ритуалом возлияние на могиле отца своего, и груда новых венков и гирлянд быстро выросла у подножия холма, из толпы отделилась согбенная фигура дряхлого архонта-эпонима Филонея, и старик, став на вершине холма, обратился к присутствующим со следующими словами:

— Мужи афинские, граждане Аттики и все здесь собравшиеся! В этот великий день поминовения дорогих наших усопших я хочу воспользоваться случаем, чтобы поделиться с вами несколькими мыслями о том, над могилой которого я стою и кого мы столь недавно ещё видели бодрым и жизнерадостным. Кому не ведома величественная фигура божественного Писистрата? Он был велик при жизни; он возвеличился ещё более после того, как благородная душа его оставила бренное тело и унеслась не в мрачный Аид, не тёмный Тартар, куда не проникает светлый луч солнца, а в залитые солнцем благодатные поля Елисейские. Там ныне витает душа его вместе с душами великих героев и любимцев богов, наслаждаясь невозбранным покоем и небесными радостями. Оттуда, из светлого далека, взирает душа его на нас, оставшихся здесь, а его горячо любимой Аттике, для довершения великого, начатого им дела. И душа Писистрата радуется, зная, что дело её жизни в надёжных руках и потому на погибнет. Воззрите на его мощных, преисполненных горячей любви к родине сыновей! Под их руководством ждёт Афины столь же славное будущее, какое уготовал своей родине их великий отец. Вначале безвестный, Писистрат, под покровительством всесильных небожителей, взял на себя трудную задачу успокоить раздираемое смутами отечество. Нелегка была эта работа, но покойный закончил гигантское, нечеловеческое дело. То, что не удалось много-много лет тому назад Килону, свершил Писистрат, сын Гиппократа. Двукратное изгнание не устрашило его: он почерпал в своей любви к родине новые силы и новую надежду на её освобождение. Он воистину дал Аттике золотой век Кроноса и подготовил будущую всесветную славу граду девственной Паллады-Афины. Таков был почивший как гражданин, как афинянин.

Какого человека мы все в нём потеряли, ведомо каждому из вас. Золотое сердце, неземная доброта и высшая справедливость соединились вместе, чтобы украсить собой Писистрата. Его отзывчивость, чуткость, его простота были обаятельны. Все вы помните, как однажды пьяная ватага молодых повес оскорбила на улице почтенную Тимонассу. И что же сделал Писистрат, когда узнал об этом от раскаявшихся виновных? — «Моя жена в тот день вовсе не выходила из дома» — было его единственным ответом на мольбы о прощении. Вы также хорошо помните, что сын Гиппократа, сосредоточивший в своих руках всю высшую власть и обладавший истинно царским могуществом, никогда не уклонялся от обязанностей любого афинского гражданина. Когда Клеомброт пожаловался на него ареопагу, обвиняя его, притом заведомо ложно, в убийстве диакрия, покойный явился на суд, но не нашёл там своего обвинителя. Больше я ничего не скажу, ибо приведённых примеров довольно.

По обычаю мы предстали здесь все в светлых, не траурных одеждах. Пусть будет это внешним на сей раз проявлением нашей радости по поводу того, что, утратив в лице усопшего лучшего сына отчизны, мы вправе возложить самые светлые надежды на его достойных потомков. Да будет земля легка тебе, благородный сын Гиппократа!

Так кончил свою речь архонт Филоней, и все присутствующие пали ниц в тихой молитве. Солнце тем временем стало склоняться к западу и напомнило, что следует торопиться обратно в Афины, где Гиппий, Гиппарх и Гегесистрат устраивали в честь покойного грандиозные всенародные поминки...

Умер один из величайших тиранов, чьё славное имя неразрывно связано с историей Эллады. Наступала эпоха распрей и волнений, время Писистратидов.

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ