Эллины (Под небом Эллады. Поход Александра) — страница 3 из 14

СЫНОВЬЯ

I. ЛЮБИМЕЦ МУЗ


Заходившее солнце золотило верхушки высоких платанов и раскидистых маслин, красивыми группами окаймлявших обширную лужайку так называемой Академии, прекрасного парка в шести стадиях к северо-западу от Афин. Внизу, на земле, в густой заросли кустарника, там и тут покрывавшего луг и ютившегося у подножия царственных деревьев, было совершенно темно, и ночь успела окутать стволы и нижние ветви своим мрачным покровом. Солнце почти зашло, и только последние лучи его запечатлевали прощальные поцелуи на трепетавших от вечернего ветра кронах платанов и маслин. Птицы замолкли и лишь изредка из гущи рощи доносилось их отрывистое и слабое чириканье. Вечерняя заря быстро угасала, и на западном небосклоне золотисто-багровым полосы света постепенно желтели, чтобы немного спустя уступить место тёмно-лиловой стене туч тёплой южной ночи. Небо настолько почернело, что первые, блеснувшие на нём звёздочки казались каплями расплавленного золота, рассеянными по потолку огромного бархатного шатра. Лишь на дальнем юго-востоке всё яснее и яснее выделялась на горизонте яркая полоса света — огни Афин, вернее, их отражение на небе.

В тени деревьев, там, где, подходя почти к самому Краю лужайки, тянулась невысокая каменная ограда, стояло несколько мраморных скамеек. Их светлая белизна ярко выделялась на тёмном фоне и порой, благодаря быстрой смене дня ночью, принимала причудливые формы. Казалось, что эти широкие скамьи оживают и движутся, как бы готовясь выступить из Тени деревьев и кустов на самую середину лужайки, туда, где одиноко высился огромный четырёхугольный камень — древний жертвенник титану Прометею. Причиной такого причудливого, обмана зрения были человеческие фигуры, отчасти сидевшие, отчасти стоявшие под ветвями деревьев. Их светлые хитоны, развеваясь при каждом движении, придавали этому уголку парка что-то таинственно-призрачное. Между тем ничего фантастического не представляло общество, собравшееся тут этим тёплым летним вечером; всё это были лица прекрасно известные каждому афинянину. Здесь были и гордый мегарянин Феогнид, автор красивых элегий и мудрых гномов, и едкий Симонид с острова Кеоса, сочинитель удивительных по меткости эпиграмм, и почтенный уже годами Лас Гермионский, учитель Пиндара и дивный знаток музыки, и популярный учёный — поэт Ономакрит, которому покойный Писистрат перед смертью поручил приведение в порядок песен Гомера и Гесиода, и, наконец, ближайший друг Ономакрита, его закадычный приятель, сам Гиппарх, брат тирана Гиппия. Все эти люди, объединённые тесными узами искренней, давнишней дружбы, основанной на чисто эллинском чувстве преклонения перед красотой, теперь, несмотря на быстро надвигавшуюся ночь, оживлённо беседовали и спорили в саду Академии.

Это было с некоторого времени любимым местом их общих прогулок. Сюда они приходили и в знойное утро, когда пышные деревья сада давали обильную тень, здесь они отдыхали в жаркий полдень, когда природа дремала в сладкой истоме, здесь они привыкли проводить тихие вечера вдали от шумного города с его бившей ключом жизнью, постоянной сменой впечатлений, утомительной сутолокой и обыденными интересами, далёкими от всего возвышенного и прекрасного. Тут, в этом тенистом парке, в глубине которого высилось обширное здание гимназиона, где ежедневно происходили состязания и физические упражнения афинской молодёжи с тех пор, как для этого Гиппарх озаботился соорудить специальную постройку и обнести всё место каменной оградой, кружим названных нами лиц чувствовал себя особенно непринуждённо и хорошо: тут каждому из них яснее, чем в городе, было, что он не только гражданин великих Афин, но и гражданин вселенной, в полном смысле слова человек, истый, настоящий эллин. Какие разговоры, какие споры велись ими! Не было, казалось, вопроса, мало-мальски волновавшего дух человеческий, который не находил бы здесь своего разбора, освещения и разрешения.

Душой этого кружка, основанного Ономакритом, был Гиппарх, сын Писистрата. Не потому, что он был тираном, не оттого что его старший брат Гиппий был теперь полновластным правителем Афин, не потому что тирания, упроченная Писистратом, успела пустить столь глубокие корни в сознании аттического населения, что казалось, будто спокон веку городом и страной мудрой Паллады владели тираны, эти потомки древних царей, не оттого Гиппарх являлся центральной фигурой среди своих друзей. Он был ею потому, что сами боги явно наделили его всеми качествами, чтобы стать первым среди равных ему по уму и духу, Его природная приветливость, идущая от мягкого сердца и глубоко чуткой души, его образование, отзывчивость на всё прекрасное и высокое, ненасытная любознательность, порой связанная с чисто детской наивностью, наконец, его явное пренебрежение всем тем, что имело отношение к власти, власти теперь, казалось, незыблемо упроченной за семьёй великого Писистрата, всё это привлекало к Гиппарху сердца тех, кто вступал с ним в общение. Весёлый, беззаботный нрав, полное отсутствие чувства зависти к кому бы то ни было и благородная простота в обращении решительно со всеми делали этого человека общим кумиром, особенно же того интимного кружка, в котором мы застаём его в данную минуту.

Сейчас Гиппарх стоял, прислонясь спиной к стволу высокого платана. К его плечу приник наиболее близкий ему человек, афинянин Ономакрит, а перед ними на скамьях сидели прочие собеседники. Все с большим вниманием прислушивались к мягкой, плавной речи арголидца Ласа, который доказывал необходимость новшества, им придуманного, а именно преимущество многоголосного пения перед обычным, одноголосным.

— Подумайте только, друзья, — говорил он, и большие глаза его сверкали молниями, — какое дивное впечатление должны произвести эти стройно сливающиеся воедино родственные друг другу звуки! Когда мальчики будут петь свою мелодию, мужчины в то же Время свою, а девушки и женщины третью, и всё это сольётся в одно могучее целое, слушателям не трудно будет представить себе, что они на высокой горе, откуда открывается дивный вид на обширное пространство раскинувшихся у подножия её полей и лугов с тихо шумящими дубравами, журчаньем ручьёв, быстро катящих свои светлые воды по смеющимся равнинам, и грохотом и гулом дальнего морского прибоя о прибрежные скалы. Такое пение вызовет в душе всякого мало-мальски чуткого человека чувство полной гармонии, и он всем сердцем воспримет единство и стройность того прекрасного мира, частицу которого он сам составляет.

Лас умолк, и среди друзей его воцарилось минутное молчание. Его прервал Ономакрит:

— Красиво говоришь ты, о Лас, но мне непонятна роль музыкальных инструментов при таком пении. Ведь не изгонишь же ты их?

— Напротив, мой друг, об этом я думаю менее всего. Я как раз все последние дни занят мыслью об усовершенствовании нашей семиструнной кифары. Звук её бледен и слаб, и голос её теряется в том море голосов человеческих, о котором я мечтаю. Мне кажется, ничто не мешает придать ей вдвое, втрое больше струн, изменить её вид, всё её устройство, наконец присоединить к ней другие струнные инструменты, хотя бы лидийские...

— Прибавить к ним флейту, — тихо вставил и своё замечание Гиппарх.

— Конечно, и это мысль, которой не следует пренебречь, — продолжал Лас, — и тогда мы получим такое могучее впечатление, какого не вызывал сам божественный Орфей с его чудесной лирой.

— Вы, однако, забываете, друзья, что, если осуществятся начинания нашего Ласа, моим рапсодам наступит конец. Что будут делать те певцы нашего славного Гомера, которые ныне так благотворно действуют на всех, распевая могучие песни слепого старца? Убаюкивая ими, они заставляют слушателей погружаться в лёгкую дремоту: тут дух отрешается от тела, и человек мыслью переносится в отдалённые века Троянской войны, когда боги были, что люди, когда люди общались с бессмертными, как с равными.

— Да, как с равными! — едко сказал Лас. — В том-то и дело, что как с равными. Мои песни, мои сочитания звуков человеческих голосов с пением разных инструментов должны сделать человека равным, воистину равным богам, притом таким богам, которых не только общаются с ним, но живут с ним одной общей, нераздельной жизнью. Человек тогда сам станет богом, а не только будет общаться с небожителями, оставаясь по-прежнему жалким смертным Мой бог, светлоокий, радующийся и печалующийся вместе с природой и человеком Дионис, многостраждущий Дионис, которому одному перед всеми другими посвящаю я свои дифирамбы, сольётся тогда с человеком и человек сам станет Дионисом-дифирамбом.

Речь Ласа Гермионского уже не текла теперь плавно, как раньше; она звучала страстно-отрывистыми восклицаниями. Что-то пророческое чуялось в словах говорившего. Видно было, что тут излагаются мысли и мечтания самые сокровенные, самые дерзкие и наиболее наболевшие в его сердце. Лас встал со скамьи и несколько раз нервно прошёлся по лужайке. Его высокая стройная фигура казалась теперь величественнее и красивее, чем раньше. Гиппарх невольно залюбовался на друга. Затем, обернувшись к Ономакриту, он спросил шутливо:

— Что ты теперь ответишь этому жрецу пения и музыки? Ведь он прав, и мне кажется, во сто крат лучше жизнь настоящая, полная, живая жизнь со всеми её страданиями и горестями, чем превозносимое тобой прозябание в мечтательном созерцании дел давно минувших, далёких от нас, нам недоступных и ничего или почти ничего не говорящих нашему сердцу.

— Отвечу тебе очень просто, — возразил Ономакрит. — Не вижу ничего прекрасного в. тех страданиях, о которых столь вдохновенно говорил нам Лас. Напротив, они мне кажутся недостойными человека вообще и эллина в частности. Они хороши для варвара, для азиата, которому чуждо понимание красоты, который живёт в рабстве, который, как червь, ползает у ног своего кумира или пресмыкается пред своими бездушными, злыми богами, ежеминутно грозящими растоптать его в прах или, в лучшем случае, жестоко побить его плетью. Недаром и весь Дионис твой, о Лас, исчадие Востока со всеми его безобразиями и неистовствами. Не эллинского духа это бог, не эллинского. Недаром боги Гомера и Гесиода не знают и не хотят знать его. Он — чужеземец в сонме небожителей, и не место ему на лучезарном Олимпе.

В словах Ономакрита звучала нескрываемая горечь, и нотка затаённой злобы чувствовалась в них. Гиппарх только что хотел дружеским вмешательством в зародыше подавить грозившее принять нежелательный оборот разногласие приятелей, как дотоле молчавший Феогнид вступил в разговор:

— Прав, мне кажется, Ономакрит, но вовсе не по тем соображениям, которые мы только что слышали от Него. Боги пусть остаются богами, какими угодно. Но не могу примириться я с тем, чтобы всё великое, связанное с Олимпом и его населителями, было низведено на землю и стало достоянием толпы. Ох эта толпа! Она — тормоз всему и гибель всего. Ей недоступно понимание прекрасного и высокого.

— Ты ошибаешься, почтенный друг, — воскликнул Гиппарх, и спокойно-беспечное лицо его омрачилось. — Без толпы не было бы и избранных; лишь на тёмном фоне ярче горят звёзды и лучезарнее сверкает золото.

— Я против этого не спорю: толпа нужна, но лишь как фон, а не как нечто самостоятельно для себя существующее. Что такое толпа? Это — презренное стадо рабов. Всё назначение его — служить возвеличению «мужей наилучших», их славе, их торжеству. Верьте Мне, к сожалению, многоопытному, — аристократом в Лучшем смысле слова человек толпы никогда не станет. Охотником не будет пёс; но и без пса охотнику трудно. Итак, пёс существует для и ради охотника. Я потерял в Мегаре всё своё состояние из-за толпы и её разнузданности. Много лет скитаний по Лаконии, Сицилии и Эвбее подтвердили мне, что толпа — это алчный зверь, к которому и нужно относиться так, как к дикому вверю. Толпе чуждо понимание добродетели и человечности. Она готова всегда на всё безумное.

— Например, на поддержание тиранов и укрепление их власти! — шутливо вставил Гиппарх.

— Да, и тирания — дело толпы, но толпы приручённой, — запальчиво возразил Феогнид. — Ты думаешь, сын Писистрата, ты смутишь меня своим едким замечанием? Нисколько! Твой великий отец только лишний раз доказал, что он — прекрасный дрессировщик звероподобной толпы. Без неё он, конечно, ничего бы не мог поделать, ничего не добился бы. Он не был бы первым в Аттике, ему не подчинились бы распущенные афиняне, он не достиг бы почёта и баснословного богатства. О богатство! Ведь это всё: это сила всесокрушающая, всепокоряющая! С ней, с этой силой можно сделать всё в мире! Ей всё покорно.

— Поэт не покорен ей, друг! — послышался тихий возглас Ласа.

— Нет, и он покорен этой силе, гермионский певец. И покорен бессознательно, но глубоко: богатство создаёт условия, при которых именно мы, поэты, только и можем творить.

— В твоих глазах, Феогнид, нет ничего презреннее бедности. Это мы все давно знаем. Но, ты прости меня, порой мне кажется, что такой взгляд — результат личных горьких жизненных разочарований и многих тяжёлых лишений, посланных тебе судьбой. Посмотрите на меня. Ведь, кажется, сейчас в Греции нет человека счастливее меня, нет человека богаче меня. А между тем я беден, беднее последнего жалкого раба и потому глубоко несчастлив.

Так сказал Гиппарх и в раздумье, глубоко вздохнув, опустился на скамью. Ономакрит наклонился к другу и тихо шепнул ему что-то на ухо.

— Оставь, Ономакрит; не того жаждет душа моя. Довольно мне внешней славы и мишурного блеска! На к тому стремится сердце моё. Я богат и — я беден Мне покорно всё в Афинах, в Аттике, в дальнем Сигее. Лучшие люди — мои друзья, мои искренние, бескорыстно любящие меня друзья. Музам я дорог, так как чудные дары их не чужды мне. Сам лироносец Аполлон запечатлел на челе моём свой божественный поцелуй, благословив на великое дело — сделать священный град Паллады-Афины средоточием искусства. Толпа, которую сейчас так страстно поносил Феогнид, покорна мне и молится на меня, так как я щедрой рукой рассыпаю перед ней земные блага. Но всё это ничто в сравнении с тем, чего я жажду и чего мне никогда не достигнуть!

— Ты опять впал в тоску по очаровательной Арсиное. И далась же тебе эта девушка!

— Нет, Симонид, ты не прав, называя Арсиною очаровательной девушкой. Это воплощение всего наилучшего, что есть на земле. В мире не найдётся равной ей...

— По красоте, уму и сердцу, хотел ты сказать. Видишь, как я знаю сокровеннейшие мысли твои, Гиппарх. Вспомни, однако, о Фии.

— Не говори, не говори мне о ней, — воскликнул Гиппарх. — Не следует солнце поминать рядом с тусклой свечой.

— Но было же время, когда ты и ею увлекался не на шутку, — сказал Ономакрит и продолжал, сделав паузу: — И не мало было у тебя в жизни этих Фий. Ты, как истый поэт, искренно преклонялся пред ними, чтобы затем, погодя немного, когда на твоём небосклоне всходила новая звезда, забыть её предшественницу. Так будет и на этот раз, поверь мне.

— Бестолковый ты человек, как я вижу, хотя и учёный, — шутливо ответил Гиппарх. — Пойми же, вспомни, если забыл, отказывался ли я когда-нибудь от своих взглядов на красоту, искусство, служение музам в угоду какой-либо женщине или девушке? Теперь же мной овладело совершенно новое, никогда доселе не испытанное чувство: я готов ради Арсинои отречься от всего: от власти, почёта, богатства, славы, самого себя наконец. Я готов на... преступление, — добавил Гиппарх уже почти шёпотом.

— Ты просто клевещешь на себя, и я никогда не поверю, чтобы ты говорил всё это серьёзно.

— Вспомни, Феогнид, златокудрую Аргириду, которую ты так любил.

— А что от всего этого осталось? Один звук пустой, с которым не связано даже воспоминания. Теперь у меня, на старости лет, иной кумир: властвовать над толпой и, составив себе богатство, презирать её — вот к чему я стремлюсь.

— И чего ты, конечно, достигнешь. Не правда ли? Достигнешь скоро, не сегодня, так завтра? — раздался насмешливый вопрос Ласа.

— Если не сегодня и не завтра, так когда-нибудь. В этом я уверен — и мойры меня не обманут.

— Чудак ты, я вижу, вместе со своими мойрами или — что то же — безумный поэт, в душе и мозгу которого уживаются крайности. На далёком Востоке, говорят, есть люди, верующие только в одну Судьбу. Так это или нет, я не знаю; но знаю наверное, что эта их вера не дала им до сих пор ничего: даже имени это племя себе составить не сумело, и никто не знает, как его зовут.

Так сказал Ономакрит и, обратясь к Гиппарху, продолжал:

— Что будет дальше, увидим, если поживём. А вот о чём я сейчас вспомнил: ты недавно говорил нам, что собираешься послать к острову Самосу пятидесятивесельное судно за певцом царственного Поликрата, Анакреоном, сыном Скитина. Ты не оставил, надеюсь, этого благого намерения?

— Не только не оставил, но уже исполнил, и корабль наш на пути за любимцем Эрота и Афродиты А вот чего ты не знаешь, и никто из вас, друзья, не знает: нужно устроить состязание певцов на ближайшем всенародном празднестве. Как вы отнесётесь к этому предложению, друзья?

Неожиданное заявление Гиппарха было встречено присутствующими громом рукоплесканий.

Гиппарх выпрямился во весь рост, и улыбка радости скользнула по его немного бледному и ещё за минуту перед тем озабоченному лицу.

— Да, это будет славно, — как бы про себя проговорил он. — Тут соберётся у нас в Афинах цвет эллинской мысли и духа, и мы покажем миру, что Аттика недаром пользуется высоким покровительством могучей дщери Зевса, вседержительницы нашей Афины-Паллады.

— Сегодня мы опять не заметили за нашими беседами наступления ночи, — промолвил Симонид. — Не пора ли нам возвращаться под эгиду Паллады?

— Пора, давно пора! — раздалось со всех сторон.

Как бы по мановению волшебного жезла в листва кустарников на противоположном конце луга замелькало множество огоньков: то направлялись сюда за своими господами рабы, нёсшие в руках зажжённые смоляные факелы. Через несколько минут лужайка и скамьи под деревьями опустели, и лишь слабые лучи серебристой, только что всходившей луны заиграли в кружеве листьев платанов и маслин и скользнули по серому камню огромного жертвенника богоподобного гиганта Прометея, одиноко высившегося в саду афинской Академии.

II. БРАТЬЯ


Было около полуночи, когда Гиппарх в сопровождении Ономакрита, неразлучного своего спутника и Товарища как в трудах, так и в развлечениях, вернулся на Акрополь и вошёл в ту часть обширного дворца Писистратидов, которую занимал он со своей семьёй. Часовые у входа низко склонили перед тираном копья и с улыбкой переглянулись. Они подумали, что Гиппарх, по обыкновению, возвращается с весёлой пирушки в городе и удивились только, что из постоянных спутников его на этот раз на Акрополь поднялся один лишь Ономакрит.

Не успел Гиппарх переступить порог, как старый привратник, почтительно склонив седую голову и скрестив на груди руки, доложил, что Гиппий просит брата к себе. Известие это вызвало на несколько утомлённом и бледном лице тирана едва заметное выражение неудовольствия. Но опытный глаз старого слуги уловил это движение, и он сказал тихо:

— Всевластный сын Писистрата отдал это распоряжение уже часа два тому назад. Быть может, теперь, когда ночь опустила на землю свою тяжёлую десницу, господину моему будет благоугодно приказать справиться, не почивает ли его царственный брат!

— Да, Эвмолп, распорядись осведомиться, нельзя ли отложить столь позднее посещение до грядущего утра. Я устал. Дух и тело жаждут покоя и сна.

Раб удалился, и друзья очутились в обширном чертоге, убранном необычайно роскошно. Столы, кресла и скамьи этой большой комнаты были покрыты обильной позолотой. В углах, на мраморных колонках, высились бюсты Гомера, Гесиода, Орфея и Ариона. Середину покоя занимала большая мраморная группа, изображавшая Афродиту и Ареса. Маленький Эрот шаловливо выглядывал из-за огромного щита бога брани и с лукавой улыбкой ухватился за кончик его могучего меча. Комната была ярко освещена несколькими светильниками на высоких бронзовых подставках.

— Как это скучно, Ономакрит, — вяло проговорил Гиппарх, сбрасывая гиматий и тяжело опускаясь на скамью у стола, заваленного рукописями, — Гиппий никогда не может понять меня. Вечно одно и то же. Подумай только, я понадобился ему теперь, в глухую полночь! Неужели для дел государственных нет лучшего времени? Разве нельзя, если уже непременно требуется мой совет, оставить беседу до утра? Теперь, когда дух мой далёк от всей этой противной обыденной, мелкой и пошлой сутолоки...

— Несомненно, сейчас не время заниматься государственными делами, Гиппарх. Но кто знает, не случилось ли чего-нибудь, что требует твоего вмешательства и немедленного совета.

— Знаю я эти советы и вмешательства: брат Гегесистрат-Фессал опять напроказил и приходится расплачиваться за его проделки. Скажу тебе откровенно, как другу, надоела мне возня с моим младшим братцем. С тех пор, как он вернулся из дальнего Сигея, дня не проходит без неприятностей. Юн он ещё и никак не может понять, что здесь нельзя распускаться и делать, что угодно.

— Продолжительное пребывание на чужбине, где он был безграничным правителем, и ваше высокое положение, ваше могущество, не уступающее царской власти, наконец врождённое легкомыслие, не прошедшее с годами...

— Я сто, тысячу раз всё это слышал. Но пора же остепениться. Невозможно же человеку в тридцать с лишним лет разыгрывать из себя семнадцатилетнего эфеба.

— Это так, Гиппарх. Но вспомни, нет ли у нашего милого эфеба старшего братца, который также не чужд увлечений и разных грешков? Подумай о себе, и ты согласишься со мной, что раньше, чем других учить...

— Вечно ты со своими противными наставлениями. Тебе бы, Ономакрит, быть жрецом в капище эриний, а не слугой светлого Аполлона и поклонником его прекрасных муз. И дались же всем вам мои увлечения. Сегодня в сотый раз слышу это ненавистное слово.

— Но, если это правда?

— Какая там правда! Всё это вздор! Гегесистрат дерзок и нагл. Если бы он не был мне братом, он был бы мне противен. Эта необузданность, эта резкость, это ненасытное властолюбие, эта ничем не сдерживаемая распущенность надоели, я думаю, не только нам с Гиппием, но и всем порядочным афинянам. Горе с ним, одно только горе!

— Вижу, мой милый, что ты сегодня просто не в духе, а потому несправедлив. Не хотелось бы тебе противоречить, но скажу, что все указанные сейчас качества Гегесистрата преувеличены тобой. Это во-первых. А во-вторых, у него есть нечто, искупающее многие его недостатки.

— Он искренен, хочешь ты сказать?

— Да. Но это не всё: он — натура непосредствен, не умеющая делать уступки ни в чём и никому. Во всяком же случае не станем терять время на напрасные споры, а лучше выпьем перед отходом ко сну чашу доброго вина и разойдёмся до утра. От тирана нет известия: Гиппий, вероятно, уже спит.

— Нет, Ономакрит, он не спит, — раздался в этот Момент низкий бас пожилого человека, появившегося на пороге залы. Это был сам Гиппий. Изборождённое глубокими морщинами и обрамлённое густой, седой одой жёлтое лицо его носило суровый и даже гневный отпечаток. Небольшие глаза были слегка прищурены и в них горел огонёк недоверия и злобы. Высокая, немного полная фигура тирана казалась ниже, чем она была в действительности, потому что Гиппий держался несколько сгорбившись. Сутуловатость сильно старила его.

Властным движением руки он отпустил сопровождавших его рабов и подсел к столу.

— Вы оба удивляетесь, что я в столь поздний час пришёл сюда? Не правда ли? — сказал он несколько насмешливо после маленькой паузы. Не получая ответа, Гиппий продолжал: — Правитель не знает ни дня, ни ночи. Он весь всегда принадлежит своему государству. Его обязанность вечно бодрствовать — даже во сне.

— Значит, не брат Гегесистрат-Фессал причина нашего ночного совещания? — улыбнулся Гиппарх.

— Нет, не он. Его проделки — мелочи. Мне предстоит переговорить с тобой о более важном. И если я сам пришёл сюда, то, значит, дело не терпит. — При этих словах Гиппий обернулся в сторону Ономакрита.

— Ты, аринянин, — сказал он немного насмешливо, — перед моим приходом собирался испить последнюю чашу на сон грядущий. Намерение доброе, и я рад был бы последовать твоему примеру. Но — некогда.

Ономакрит встал и, молча поклонившись братьям, немедленно покинул их. Гиппарху поступок брата не понравился, и он без обиняков высказал это Гиппию. И — странное дело! — лишь только оба остались наедине, морщины на лбу старшего понемногу стали сглаживаться, сурово-надменное выражение его лица уступило место добродушной улыбке и в голосе зазвучали сердечность и ласка.

— Знаю, всё знаю: ты мне пеняешь за то, что я на достаточно предупредителен и любезен с твоим закадычным приятелем, — возразил он Гиппарху. — Но что же делать? Не нравится мне твой хвалёный Ономакрит: что-то лисье светится в глазах и всей его фигура, и я решительно не верю в его искренность. К тому же то, с чем я пришёл к тебе, столь важно, что посторонним людям, хотя бы и близким друзьям, сейчас здесь не место.

— Относительно Ономакрита ты мог бы сделать исключение: вспомни, как его любил наш покойный отец. Не забывай, что он давнишний друг семьи нашей, что он присутствовал при кончине отца, что, наконец, возложенное на него отцом дело — дело великое, национальное. Ему мы обязаны сохранением творений бессмертного Гомера.

— За все эти огромные заслуги ему и воздаются небывалые почести. Его работ, его талантов никто не оспаривает. Но сам он, как человек, никогда не внушил мне доверия. В конце концов это — мелкая, тщеславная личность. Однако опять-таки не в нём теперь дело. Вопрос гораздо серьёзнее, чем ты думаешь.

— Ты меня заинтересовал.

— Я жду твоего совета. Так слушай же: было бы странно расписывать тебе наше положение. Ты сам знаешь, насколько оно завидно. Отец оставил нам власть, несметные богатства, верных союзников, болен или менее умиротворённую страну. Население Аттики забыло о тех тяготах, которые оно переживало сорок лет тому назад. Оно оправилось от гнёта внутренних врагов, оно вздохнуло свободнее после изгнания ненавистных Алкмеонидов, оно достигло небывалого дотоле благосостояния. Отдельные дёмы слились в один сильный, цельный город, которому сейчас нет равного в мире. Всюду, на берегах Малой Азии, на Босфоре, на дальнем Понте Евксинском, наконец на бесчисленных островах, начиная с ближней Эвбеи и кончая цветущими Спорадами, в стране, где восходит солнце, даже в смеющейся Сицилии и близ могучих столпов Геракла, там где солнце каждый вечер погружается в полотые волны, везде, где только раздаётся наша дивная эллинская речь, всюду, где живут потомки старого Ксуфа, везде в один голос славят Афины и в один голос называют отца нашего и нас, его сыновей, самыми могущественными, самыми сильными из греков. Тираны на островах Наксос и Самос ищут нашего союза и дружбы с нами. Фессалийцы подвластны нам. Жизнерадостная, богатая, весёлая Иония с берегов алой Азии завистливым оком следит за ростом нашего могущества. Но вот эта-то зависть и пугает, и вечно страшит меня. Мне всё кажется, что всё наше благополучие, вся наша сила — эфемерны, что счастье наше построено на песке.

— Опять, брат, мрачные мысли одолели тебя, — мягко сказал Гиппарх и подсел ближе к Гиппию. — Мне кажется, — продолжал он после минутного раздумья, — ты слишком утомляешься, слишком волнуешься. Всё это лишнее. Тебя грызёт безотчётная тоска, так как ты не уверен в благоволении богов к нам.

— Оставь, Гиппарх, богов. Им хорошо на Олимпе. Их никто не трогает, и забот у них нет никаких. Светлым беспрерывным празднеством протекает их жизнь, но — и над главами вседержителей тяготеет неумолимый рок, таинственные мойры, всевластные богини судьбы.

— И тем не менее они счастливы и блаженствуют в вечной юности и красоте. Да будут же боги примером нам, нам, которые сейчас в Элладе самые сильные, самые счастливые после них. Прочь заботы! Да здравствует светлая, беззаботная, радостная жизнь!

— Тяжёлых дум ты не отгонишь от меня, — мрачно сказал Гиппий, — особенно, когда для них есть полное основание. Человек, как и всесильные боги, отовсюду окружён грозными опасностями. Вспомни юность Диониса-Вакха.

— Но у нас есть всё, чтобы отразить с успехом беду, если бы таковая нам и угрожала. И Дионис вышел победителем из борьбы. И смотри, как могуч и дивен теперь этот бог! На моей памяти ещё культ его едва-едва стал распространяться в Элладе, а теперь нет страны, нет города, нет селения, где бы его не почитали, где бы — да простит мне сын Латоны! — он постепенно не вытеснял лучезарного Аполлона.

— Лишнее доказательство правоты моих слов: даже боги не ограждены от падения. Как же быть тогда нам, жалким смертным? Наши деньги, наша власть, наше оружие — недостаточный оплот от врагов, которыми мы окружены отовсюду. Они только ждут случал погубить нас, потому что они завидуют нам. Стража, телохранители — ничто в сравнении с силой злобы и зависти. Врагов у нас больше, чем друзей. И чем большей кажется нам сила наша, тем на самом деле мы слабее. Многое на это указывает.

— Прости меня, Гиппий, но мне сдаётся, что ты просто болен. Ты так переутомляешься за день, что перестаёшь различать разницу между действительностью и плодом расстроенного воображения. Тебе нужен отдых, основательный отдых. Эта работа с восхода солнца и до глубокой ночи не под силу самому Гераклу. Ты же, брат, трудишься так всю жизнь, трудишься не покладая рук, не помышляя об отдыхе, не думая ни и своих силах, ни о себе самом. Сколько я тебя помню, всё ты чем-то озабочен, всё тебя гнетёт то одно, то другое.

— Прав ты, Гиппарх. Рано я стал деятельным помощником славному отцу нашему. Не было у меня ни детства, ни юности. Радости жизни почти чужды мне. Вечная борьба с тех пор, как я себя помню, давно иссушила моё сердце. Я стал нелюдим, недоверчив, угрюм и зол. То, что создано нашим отцом, представляется мне непрочным, как и всё в жизни. Вспомни наше изгнание. Вспомни, как часто мы были на вершине счастья и удачи и как быстро всё снова шло прахом! Власть — великая сила; но нужны нечеловеческие старания, чтобы не утратить её. Власть — самая непрочная в мир сила, и я боюсь, что из всем непрочных властей именно наша наиболее шаткая.

— Почему ты именно сегодня в таком мрачном настроении? Что случилось?

— Почти ничего, и очень много. Слушай: ты помнишь сына Стесагора, Кимона?

— Конечно, помню. Это — сводный брат Мильтиада, ушедшего в Херсонес и там основавшего тиранию. Что же из этого? Ведь он нам друг! Ведь ещё отец наш вернул его в Аттику и, после многолетней ссоры, примирился с ним. Да я две недели тому назад пировал у него с друзьями перед отъездом его в Олимпию, на игры.

— Вот в том-то и дело: на игры! Эти игры у меня здесь! — И Гиппий выразительно указал на горло. — Удивительное дело, как ты прост, Гиппарх. Ты пируешь с человеком, который льстит тебе, и не хочешь понять, что этот человек один из опаснейших врагов наших.

— Ты опять за старое, брат? Неужели ты и впрямь считаешь Кимона опасным? Это же добродушнейший Малый. Взгляни на его честное, открытое лицо, на эту порой прямо-таки детскую улыбку, которая играет на его губах, на эти смеющиеся глаза...

— Жаль, брат, что к многочисленным твоим талантам Аполлон не прибавил тебе дара ваяния: ты бы изобразил нам Кимона в таком виде, что он ещё при Жизни попал бы в полубоги. Однако, как бы там ни было — берегись и остерегайся его.

— Решительно не понимаю тебя: при чём здесь Кимон?

— Плох тот правитель, который видит всё только своими глазами и слышит только своими ушами.

— Ты узнал что-либо серьёзное?

— В городе и особенно в окрестностях много недовольных. Алкмеониды делают всё, чтобы в четвёртый раз избавить себя от рода Писистратова... Твои похождения и особенно проделки Гегесистрата восстанавливают против нас население. Налоги не уменьшаются. Нужды государства растут. Наша охрана чего-нибудь стоит. Наконец жрецы всех храмов доят нас, как коров. Да мало ли что! И вот, — тут голос Гиппия понизился почти до шёпота, — эти вечные знамения, против которых мы бессильны.

— Твоё суеверие, брат, будет нам ещё источником многих бед. Нельзя же быть таким простаком, чтобы верить в силу каждой приметы.

— Я — сын Писистрата, который всю жизнь свою не был чужд этой веры и ничего не предпринимал помимо воли богов. Ты был ещё юн и глуп, когда мы в первый раз удалились в изгнание и когда отец думал, что все его планы рухнули раз навсегда. Я помню это хорошо: он уже тогда делился со мной, Молоденьким эфебом, своими мыслями. Но увидев вскоре орла с правой стороны, он успокоился и почерпнул в этом знамении силу и бодрость — и Писистрат не ошибся.

— Дело, насколько могу судить я, доходило до ребячества. Даже теперь на стене нашего дворца красуется изображение огромной саранчи. То же насекомое нарисовано на стенах некоторых комнат. Ведь это же смешно.

— Ты не веришь в дурной глаз, отец же наш верил и имел на то полное основание. Саранча предохранит от сглаза, — запальчиво и с тоном глубокого убеждения ответил Гиппий.

— Пусть будет так, — улыбнулся Гиппарх. — Но скажи мне: неужели ты убеждённо, на основании фактов, а не гаданий и примет, считаешь нужным остерегаться Кимона? Не говорит ли в тебе обычное отцовское недоверие? Мне вообще кажется, Гиппий, что ты, так рано ставший помощником отца, никак не можешь свыкнуться с мыслью, что власть наша окончательно упрочена. Ведь борьбы из-за неё было довольно.

— Так слушай же, взрослое дитя: Кимон, сын Стесагора, который был долгое время в изгнании, как враг нашего дома, одержал третью победу на Олимпийских играх. Третью победу подряд, с одними и теми же конями! В первый раз, это было ровно двенадцать лет тому назад, он перед всей собравшейся Элладой уступил первую свою победу сводному брату, Мильтиаду, чтобы прославить его, находившегося тог да далеко от Аттики, в ссылке. Затем, как тебе известно, боги даровали ему вторую победу в Олимпии — и Кимон-Коалем уступил её нашему отцу. За это ему было даровано право вернуться в Афины. Наконец сегодня я узнаю, что его кони в третий раз вышли победителями из состязания. Это произвело ошеломляющее впечатление. Кимона толпа провозгласила чуть ли не богом. Оказанные ему почести превосходят всё, доселе случавшееся у святилища Олимпийского Зевса. Вся Эллада, весь эллинский мир провозгласил сына Стесагора первым человеком, а он, он... нет, ты послушай, что на это ответил он: «Я постараюсь доказать вам, о мужи, что оправдаю, с помощью богов всемилостивых, ваши дорогие слова». Каково?

— Брат, подави в себе голос зависти.

— Не зависти, Гиппарх, а — стыдно промолвить — страха, безотчётного страха. Подумай только, Кимон имеет в Аттике множество приверженцев. Аристогитон и Гармодий его клевреты. Все, недовольные нашими поборами или просто нами, льнут к ним. Это одно гнездо и одна шайка. Припомни главных членов её, и ты убедишься, что мои опасения не напрасны. В воздухе душно, как перед грозой. И гроза уже близко. Под вечер мне донесли, что Кимон вчера ночью тайно дёрнулся в Афины...

— Как вернулся?

— Да, вернулся и — тайно от всех. Значит, он замышляет нечто недоброе. Скоро наступит славное Панафинейское празднество, и твой друг и приятель, Поверь мне, конечно, воспользуется случаем, чтобы показать себя в настоящем виде. Ему это теперь, после тройной победы, будет не трудно. Толпа падка на всё необычайное, и эта толпа, униженно сегодня перед нами пресмыкающаяся, завтра, не задумываясь, бросится и растопчет нас.

Гиппарх вскочил с места.

— Этого не будет, этого не может быть: наша стража, наши наёмные телохранители...

— Именно наёмные, иначе говоря, продажные. Вспомни, как в последнее время дружил Кимон с начальником наших телохранителей...

— Гиппий, ты, быть может, ещё ошибаешься?

— «Быть может!» В этих словах звучит и твоё опасение. Ты видишь, как я был прав, говоря тебе о надвигающейся грозе.

— Что же делать? Что предпринять?

— Вот за этим-то советом я и пришёл к тебе в столь необычный час... К тому же есть ещё одно обстоятельство, которое тебя, вероятно, немного заинтересует: Кимон ухаживает за Арсиноей, сестрой Гармодия, и, — тут едкая улыбка исказила черты Гиппия, — говорят, не без успеха.

Если бы в ту минуту молния ударила в дом, она бы не ошеломила Гиппарха так, как последние слова брата. Несколько мгновений Гиппарх не мог прийти в себя. Наконец, оправившись, он с глухим стоном опустился на скамью и закрыл лицо руками.

Гиппий приблизился к брату и тихо произнёс:

— Ты теперь сам видишь цену личины дружбы. Твой дорогой и славный Кимон просто негодяй. И я приму меры обезопасить нас от него. Я уже завтра, не дожидаясь Панафиней, вышлю его из города. Он будет нам тогда не столь опасен. Без него шайка распадётся или, по крайней мере, окажется не в силах предпринять что-либо серьёзное.

— Негодяй! Негодяй! Мне кажется, этого мало, — раздался теперь голос Гиппарха. — Мало удалить его из Афин. Надо удалить Кимона из Аттики...

— Как же мне сделать это, брат? Не могу же я сослать его в ссылку.

— Его надо... просто... убить!

И глухие рыдания обезумевшего от горя Гиппархи огласили комнату.

— Убить?! А ведь ты, пожалуй, прав. Тут нет иного исхода. Правду сказать, я и сам так думал. Только, как умертвить человека, которому мы оказывали гостеприимство?

— Убить! Убить! Убить! Не мы, так кто-нибудь другой это сделает. Деньги всесильны. Убить!


Утренняя заря ярким пламенем охватила небосклон, и восходившее солнце позлатило своими могучими лучами Акрополь. В рабочей комнате Гиппия светильники, горевшие всю ночь, сами потухли, и сноп яркого света врывался в раскрытое окно, у которого стоял теперь тиран. Он, видимо, весьма напряжённо к чему-то прислушивался. Проснувшийся город шумел у его ног, и Гиппий, казалось, не был в состоянии оторваться от раскрывшейся перед его взором картины, картины дивно-прекрасной, как это светлое летнее утро. Однако он не видел её, хотя лихорадочно горящий взор его и был устремлён вниз, туда, где дорога вела на вершину скалы. Лицо тирана было мертвенно бледно, и временами нервная судорога искажала его. Охватившее его волнение достигло теперь крайнего напряжения. Гиппий должен был ухватиться за спинку кресла, чтобы не упасть: ноги не повиновались ему, тело было совершенно разбито. Ему нередко приходилось не спать целую ночь напролёт, но так волноваться, как сегодня, нет, этого он ещё не испытывал в жизни. Что это была за жизнь, что за жизнь! Сплошная борьба с той минуты, как он себя помнил. Ни одного дня полного, безмятежного покоя! И Гиппий невольно сомкнул веки, и картины одна пестрее другой стали проноситься в его воображении. Много трудов, много лишений, много разочарований! Но нигде не было крови, красно-бурых пятен, тех ужасных пятен, которые жгут хуже и больнее раскалённого железа. И вот теперь, сквозь дымку влажного тумана (да, это слёзы! мелкие, едва видные, но всё-таки настоящие слёзы! и много, много, бесконечно много их!) перед взором сына Писистрата стала вырастать огромная, могучая, ярко-красная стена. Она надвигалась всё ближе и ближе, она пробила туман, она грозила задавить его собой, она покачнулась и разлилась широким, мощным потоком тёплой, нет, — горячей, жгучей человеческой крови.

С диким воплем Гиппий вскочил с кресла. Он не сразу мог опомниться, не сразу понял, что с ним. Ах, да теперь он знает: перед ним стоит его старый раб-привратник, который когда-то, много-много десятков лет тому назад, носил его на руках и играл с ним в саду. Старик нашёл своего господина спящим и, осторожно взяв за руку, разбудил его.

— К тебе, всевластный Гиппий, пришли с докладом и требуют допустить.

Кивком головы тиран дал своё согласие.

Через минуту в комнату вошёл рослый поселянин в рваном плаще. Одного взгляда на этого человека было Гиппию достаточно, чтобы понять, что дело сделано. Он только спросил:

— Где?

— У Пританея, господин... двумя ударами кинжала!

— О том я не спрашиваю. Вот деньги тебе и твоему товарищу и чтобы к полудню вас обоих не было в Аттике. Ступай!

III. ЗАГОВОРЩИКИ


В роскошном доме гефирийца Гармодия царило большое оживление. Ещё с утра многочисленная челядь юного хозяина убрала свежими гирляндами стройные колонны так называемого андрона, или главной мужской залы и обвила плющом невысокий круглый алтарь богини Гестии, покровительницы домашнего очага и хозяйственности. Около каждой двери, которых в этом обширном помещении было множество, высилось по два бронзовых светильника на тонких медных ножках, осыпанных едва распустившимися розами. Черноглазые, юркие мальчики и несколько молодых рабынь шныряли взад и вперёд, принося из сада всё новые и новые корзины этих благородных цветов, которыми уже густо были усеяны огромный стол, возвышавшийся вдоль левой стены, и мягкие ложа около него. Другие невольницы спешили уставить эту роскошную трапезу множеством блюд с изящно разложенными на них плодами и сластями. Несколько рослых рабов-азиатов только что притащили в залу пару огромных козьих мехов с вином. Амфоры, кубки и чаши уже давно были здесь, равно как целый ряд драгоценных серебряных кратеров, в которых виночерпий должен был во время пира смешивать вино с водой. В стороне, спрятанный за одной из колонн, стоял огромный чан, предназначенный для льда.

В зале было шумно и весело. Около стола стояла высокая смуглая девушка необычайной красоты. Хотя её наряд почти ничем не отличался от одежды окружавших её невольниц, но та величавая манера, с которой она отдавала приказание за приказанием, та гордая осанка, с которой она распоряжалась всем ходом приготовлений к пиру, тот повелительный взгляд, которым она то и дело окидывала залу, внимательно следя за всем в ней происходившим, всё это сразу обнаруживало в ней хозяйку дома. Правда, хотя строгие, чисто классические черты её прекрасного лица, обрамлённого несколькими толстыми, спущенными на грудь чёрными, как вороново крыло, косами и делали эту девушку похожей на небожительницу, однако в её больших тёмно-синих глазах, в мягком очертании её тонких губ и маленького рта светилось столько доброты и ласки, что явное усердие рабынь, невольников и мальчиков-прислужников, та любовная поспешность и хозяйственная заботливость, с которой здесь все делали своё дело, то нескрываемое расположение, с которым относилась к ней челядь, убедительно свидетельствовали о неотразимом обаянии Арсинои, сестры гефирийца Гармодия.

Её глубоко, искренно любили все в этом доме, где она после смерти матери стала полновластной хозяйкой Доброта Арсинои славилась далеко за пределами Афин в такой же мере, как её необычайная красота, и все в один голос называли первым в городе счастливцем молодого Кимона-Коалема, сына Стесагора, которому предстояло — это не было уже тайной — в ближайшем будущем назвать прекрасную Арсиною своей женой. Скоро, скоро, после великих Панафиней, этого светлого празднества Паллады-Афины, должна была состояться свадьба молодых людей.

Сегодня же пир предназначался в честь вернувшегося в третий раз победителем с Олимпийских игр любимца богов, Кимона. Правда, никто из домашних, кроме Арсинои и её старой невольницы-няни, ещё не видел ни вчера, ни сегодня сына Стесагора, но весть об его тайном прибытии уже успела дойти до многих жителей города и в том числе до челяди дома Гармодия. Сегодняшний вечер должен был окончательно решить судьбу Арсинои: после заката солнца, в конце пиршества, её брат намеревался открыто объявить званым гостям своим о предстоящем в дом радостном событии. К тому же имелось в виду отпраздновать и другую помолвку: ближайший друг и товарищ детства Гармодия, благородный гефириец Аристогитон, связанный с ним узами давнишней, глубокой любви, собирался жениться на златокудрой красавице Леене, которая давно восхищала афинскую молодёжь как своей очаровательной грацией, так и необузданной, зажигательной весёлостью. Но центром вечернего торжества всё-таки должен был стать Кимон: его славная победа в Олимпии сама по себе являлась достаточным поводом к устройству роскошнейшего пира. Вот чем объяснялось обилие роз и лавров, которыми рабыни теперь усыпали весь пол обширной залы. У главного входа в неё два невольника устанавливали огромные кадки с украшенными множеством пышных цветом могучими олеандрами.

День клонился к вечеру, и косые лучи отходившего ко сну солнца уже не достигали углов и пола залы. Лишь верхушки колонн с их узорными капителями и откосы видной над ними черепичной крыши огромного дома горели, как червонное золото. Пора было подумать о зажжении светильников, так как прибытия гостей могло случиться каждую минуту.

Арсиноя поэтому торопила прислугу, отдавая последние распоряжения, и заботливым оком окидывали роскошно убранную трапезу и всю пиршественную залу. Через минуту-другую девушке, по установленному обычаю, следовало уйти отсюда на женскую половину дома и передать бразды правления брату Гармодию. И хотя всё было в должном порядке, но ей не хотелось уходить, так и тянуло её поправить то или другое на столе, особенно в средней его части, напротив которой должен был возлечь ненаглядный её Кимон, и где блюда были убраны особенно красивыми и пышными лавровыми листьями. Арсиноя живо представляла себе всех соучастников пира: вот тут место благородного, но несколько надменно-холодного Аристогитона; рядом с ним возляжет горячо любимый брат её, Гармодий; далее поместятся шутник и балагур Аристокл, остроумно-едкий Каллиник, величаво-спокойный Ксантипп и маленький, вечно юркий Критий, сын Дропида. Но здесь, в середине, на почётном месте, где яства и плоды особенно обильны, где разбросаны лучшие, прекраснейшие розы, где она в драгоценной золотой финикийской чаше поставила огромный, лично ею собранный букет пышных белоснежных лилий, тут возляжет её Кимон, прекрасный, как Аполлон, могучий, как Арес. Арсиноя не могла оторвать взор от этого букета, и воспоминания о минувшей ночи, когда Кимон тайно свиделся с ней в старом саду за домом, когда он ей так страстно клялся в вечной любви, когда он её столь бурно прижимал к громко стучавшему сердцу, горячей волной нахлынули на неё.

Однако... пора уходить. Здесь ей делать пока больше нечего.

На улице у входа в дом послышались громкие голоса. Арсиноя поспешила удалиться на женскую половину. Вместе с ней ушли и рабыни.

Тем временем гости шумно входили в дом. Их весёлые молодые голоса сразу оживили опустевшую залу. Впереди всех шёл невысокого роста и, несмотря на изрядную полноту, очень подвижный юноша, сын Дропида, Критий, хлопотун и душа всякой весёлой компании.

— Где же хозяин? Эй, Гармодий, да куда ты девался? Клянусь всеми созвездиями, ведь это же потеха: гости собрались, а хозяина нет. Эй, Гармодий, Гармодий, Гар-мо-дий! Да откликнись же!

— Перестань дурачиться, Критий, — сказал кто-то из гостей. — Что ты затеял! Разораться на весь дом!

— Нужно, друзья, поискать пропавшего хозяина, — предложил Аристокл. — Мы, благодарение богам, здесь все свои люди, и нам нетрудно будет найти Гармодия. Итак, за дело!

— Нет постой; это вовсе не дело, что ты предлагаешь, — заметил рослый, изящный эфеб с миртовым венком на голове. — Уж если кому тут хозяйничать, так, пожалуй, только мне. Эй, Андрокл, поди-ка сюда!

К говорившему поспешно приблизился один из рабов, стоявших у входа в почтительном отдалении от гостей.

— Не скажешь ли ты нам, где искать твоего господина?

— Благородный Аристогитон, я не сумею тебе дать ответ. Необычное отсутствие нашего хозяина мне кажется странным. Я сейчас же разошлю людей поискать его. В доме его нет, иначе он вышел бы навстречу званым гостям.

— Но ведь он никуда не отлучался с утра?

— На это тебе ничего не сумею ответить, господин. Мы все в доме были заняты приготовлениями к сегодняшнему пиру, а потому могли и не заметить ухода нашего доброго Гармодия.

— Много ты, друг, болтаешь, — вмешался в дело кудрявый Ксантипп, дотоле спокойно созерцавший убранство залы. — Пойди и спроси привратника.

Раб поспешил исполнить приказание. Балагур Аристокл успел обойти тем временем трапезу и внимательно осмотреть весь стол. Теперь он вернулся к друзьям и сказал:

— Клянусь быстроногой ланью Артемиды, Гармодий нам просто готовит сюрприз. Взгляните-ка на эту вот прелесть, — и он указал на роскошные лилии в драгоценном финикийском сосуде. — Где это видано, чтобы такие цветы подавались олимпионику! Нет, тут что-то готовится...

Не успел Аристокл окончить начатую фразу, как в залу вбежал, весь в пыли и с растрёпанными волосами, юноша. По удивительному сходству с Арсиноей его тотчас можно было признать её братом. Несмотря на быстрый бег, лицо Гармодия было бледно и сильнейшее волнение, смешанное с гневом, искажало его.

— Горе, горе, друзья! Кимон — убит!

Гармодий бросился на одно из ближайших кресел и закрыл лицо руками. .

Если бы молния ударила сейчас в дом, это не ошеломило бы собравшихся так, как то, что сейчас сообщил своим друзьям Гармодий. Со всех сторон посыпались вопросы. Но Гармодий, подавленный отчаянием, знал о случившемся почти так же мало, как знали теперь его друзья. Оказалось, что Кимона нашли на рассвете заколотым вблизи здания Пританея Ничто не указывало на цель и смысл этого нелепого злодеяния. Кому нужна была эта смерть? О разбое и грабеже не могло быть и речи, так как драгоценнейший перстень, который покойный всегда носил на левой руке, оказался нетронутым. Две глубоких раны, нанесённых ему в спину, очевидно, мечом или большим кинжалом, свидетельствовали лишь о том, что убийство было совершено из-за угла, внезапно, без всякой борьбы. Когда люди нашли уже успевший окоченеть труп молодого человека, то не сразу признали в убитом Кимона, сына Стесагора. Почти никто из граждан не знал об его возвращении из Олимпии, и горестная весть о внезапной смерти славного победителя на играх ещё не успела распространиться по Афинам. Товарищи Гармодия позже всех узнали о ней, так как весь день провели вместе за городом, в виноградниках, откуда и явились на пир. Сам он случайно узнал о несчастье, потому что незадолго до заката солнца направился к дому своего друга, чтобы лично привести Кимона на пир, устраиваемый в честь его славного возвращения из Олимпии.

Не скоро улеглось волнение, вызванное несчастным событием. Все кричали, в замешательстве бегали по зале, высказывали различные догадки, давали всевозможные советы. Один только Аристогитон, молча севший с самого начала в угол чертога, не вмешивался в общую сутолоку и, видимо, напряжённо думал о чём-то, затем он встал, медленно подошёл к Гармодию и, крепко обняв друга, шепнул ему что-то на ухо.

— Да, верно, я и не подумал! — воскликнул тот. — Верно, верно. — Выпрямившись вдруг во весь свой исполинский рост и обратившись к тут же стоявшим в смущении нескольким невольникам, он сказал повелительно:

— Если кто из вас хоть одним намёком обмолвится. Хотя бы здесь в доме, о том, что вы сейчас слышали, Того я собственноручно заколю ножом. Мёртвого уже не вернуть к жизни! Но чтобы живой человек пострадал, этого я не допущу. Слышите ли, рабы? Ни одного звука! Чтобы Арсиноя сегодня ни единым намёком не узнала о случившемся. Я сам подготовлю её к роковому известию. А теперь выйдите отсюда все. Мы останемся одни.

Рабы молча удалились из залы.

— А затем, друзья, — обратился Гармодий к гостям своим, — я прошу вас возлечь за трапезу и пусть ест и пьёт каждый, если хочет и может. Я имею сообщить вам нечто важное, но никто, кроме нас, не должен жать, что здесь сейчас произойдёт. Вот почему я удалил рабов.

Изумлённо переглянулись гости. Некоторые хотели возразить против приглашения возлечь на ложах около стола. В такую минуту участие в пире представлялось каждому из них кощунственным. Но Гармодий повторил своё приглашение столь властно, горевший гневом взор его был так страшен, голос его звучал столь грозно, что никто не посмел ослушаться. Сам он тотчас занял место, предназначавшееся для Кимона. Друзья разместились вокруг него.

Схватив кубок и наполнив его вином, Гармодий, при всеобщем безмолвии, брызнул несколько капель в сторону алтаря, плеснул часть влаги на мраморный пол и выпил оставшееся вино со словами:

— Клянусь вседержителем Зевсом, ты, Кимон, славный потомок славного рода, столь преждевременно Павший от руки наёмного злодея, будешь отомщён! Да будет чистое вино сие знаком, что проливший твою кровь кровью же своей поплатится за это... А теперь, Аристогитон, говори, говори всё.

— Я буду, друзья, краток, — начал Аристогитон. — Но раньше, чем я скажу то, чем нужно с вами поделиться, я вас спрошу: все ли тут собравшиеся сумеют хранить молчание и никогда, ни при каких обстоятельствах, не выдадут того, что они здесь услышат?

— Мы друзья на жизнь и смерть!

— Клянусь головой Афины-Паллады!

— Мы не изменники, а честные афиняне!

— Смерть предателям и вечный позор их имени!

— Итак, слушайте же: убийцы нашего доблестного друга — тираны и, в частности, Гиппарх, сын Писистрата.

Увидев ошеломляющее действие своего заявления, Аристогитон продолжал:

— Вы этого не ожидали... Я сам не мог бы поверить, если бы у меня не было на то данных. Вот они все вы знаете разнузданность и своеволие наших теперешних правителей. Дерзок и груб Фессал, неумолимо жесток Гиппий, развратен до мозга костей изящный Гиппарх. Ведомо ли вам, друзья, что этот хвалёный любимец муз, этот певец, поэт и художник никогда в жизни не останавливался ни перед чем, чтобы видеть желание своё удовлетворённым?

— При чём же тут Кимон? Чем мог ему помешать человек, все интересы которого были так далеки от стремлений тирана? — этот вопрос задал Критий, сын Дропида.

— Удивляюсь тебе, друг, — продолжал Аристогитон. — Неужели ты успел забыть ту сцену, при которой мы именно с тобой недавно присутствовали в храме Афины-Паллады? Разве ты уже не помнишь, какими гадкими глазами уставился Гиппарх на Арсиною, когда она участвовала в процессии молодых девушек? Разве ты забыл, как едко-насмешливо осклабился тиран при виде нашей красавицы? Неужели ты не помнишь гнусных слов, цинично произнесённых им так громко, что не мы одни с тобой их слышали? «Она будет моей!» — властно заявил он и весь затрясся при этом.

— Да, это так, — ответил Критий, — но это — одни догадки.

— Нет, это — улика.

— Продолжай, пожалуйста, Аристогитон! — раздалось несколько голосов.

— Очень охотно. Вообще о личности Гиппарха распространяться нечего. Его разнузданность общеизвестна. Не менее известны его необузданное самолюбие и ненасытное тщеславие. Всё, что этот человек делает хорошего, он старается делать на виду у всех, чтобы о нём говорили, его хвалили, им восторгались. При этом он жесток и бессердечен, как и его милый братец Гиппий.

— Да, это мы знаем, в том нет сомнения, — послышалось со всех сторон.

— Что тиранам Кимон был бельмом на глазу, совершенно естественно. Тем более теперь, после этой третьей Олимпийской победы. Имя покойного олимпионика ведь сейчас у всех в Элладе на устах. Честолюбие никогда не было чуждо сыну Стесагора, а успехи и сила его брата Мильтиада, создавшего в стране долонков мощную, богатую колонию, гроза Писистратидам. Те вообще чувствуют, что почва у них под ногами не прочна. Алкмеонид Клисфен, их наиболее ярый враг, пользуется успехом у сельского населения, сами же сыновья Писистрата...

— Сделали всё, чтобы восстановить против себя поголовно всю Аттику, — подчёркнуто заметил Ксантипп.

— Не только Аттику, но и всю Элладу, — продолжал Аристогитон. — Храм дельфийского Аполлона с его могущественными жрецами много потерял с тех пор, как здесь, в Афинах, светлоокий сын Латоны должен был, стараниями Писистратидов, уступить своё первенство юному Вакху-Дионису.

— А те страшные поборы, которыми нас просто одолели сыновья Писистрата, — вставил и своё замечание Гармодий. — Вы совершенно забыли о них, друзья? Кому не памятно недавнее обложение всех нас особым налогом для постройки какой-то никому не нужной стены вокруг сада Академии? Кто забыл безобразную выходку Гиппия, когда он собрал всю серебряную монету страны и перечеканил её в более легковесную? Разве вам неизвестно, что недавно вышло новое распоряжение тиранов — обложить особой пошлиной все выступы и наружные входы домов наших?

— И от этого можно откупиться у Писистратидов за приличную единовременную мзду! — воскликнул Аристокл. — Скоро мы доживём до того, что с нас будут брать деньги за право платить безумные налоги Гиппию, Гиппарху и всей их алчной шайке.

— Всё это естественно, друзья, — раздался снова спокойный голос величавого Ксантиппа. — Тираны всегда остаются самими собой. — Но неестественно, что они позволяют себе вторгаться в нашу личную, частную жизнь. Я думаю, каждому из нас не трудно вспомнить о том или ином случае, когда Гегесистрат или Гиппарх, или сам Гиппий распоряжались нашими слугами и невольниками как своей собственностью.

Не успел Ксантипп проговорить эти слова, как со всех сторон раздались восклицания, подтверждавших его мысль. Каждый из присутствовавших наперебой спешил привести какие-либо примеры невероятного своеволия правителей. В зале некоторое время было очень шумно. Когда, спустя немного, наступила пауза, Аристогитон воспользовался этим и дал знак Гармодию, который перед тем долго о чём-то думал.

Юный хозяин воскликнул:

— Друзья! Всё, что я тут вижу и слышу, лишний раз доказывает только одно: Писистратиды довольно поглумились над нами. Если их славный отец сделал для отечества немало хорошего, то этого отнюдь нельзя утверждать об его дерзких сыновьях. Я полагаю, что на только среди нас, но и среди всего населения Аттики, мало найдётся сторонников Гиппия и Гиппарха, как найдётся мало людей, которых бы эти господа не обидели или не оскорбили. Это так дольше продолжаться не может. Всему на свете есть предел. Наступил конец и нашему терпению. Согласны вы со мной, друзья?

Бурные возгласы одобрения раздались со всех сторон.

— А если это так, друзья, если смерть Кимона — творение злодейских рук Гиппарха, то да падёт это гнусное преступление на его постыдную голову!

— Смерть, смерть тирану и всему его отродью!

— Я так и знал, что вы произнесёте это слово, друзья, — продолжал Гармодий. — Но не следует торопиться в данном деле, а сперва нужно всё хорошенько обсудить и обдумать. Пуще всего бойтесь, как бы тайна наша не проникла туда, куда не надо: у тиранов всюду шпионы, и они не остановятся ни перед чем, если наш заговор будет раскрыт преждевременно. Мы не должны больше собираться здесь, в этом доме: стены его также могут иметь уши. Поэтому я предлагаю подыскать какой-нибудь загородный хутор, подальше от Афин, в виноградниках. Там мы сможем, не навлекая ничьего подозрения, собираться спокойно и подробно разработать наш план. Теперь же разойдёмтесь, друзья и товарищи на жизнь и на смерть, ибо уже поздно и душа, после всех пережитых сегодня треволнений, жаждет покоя... Кимон, сын Стесагора, ты будешь отмщён и отмщён жестоко! Бедная сестра моя Арсиноя!

IV. ПОЭТ И МЫСЛИТЕЛЬ


Было дивное утро летнего месяца Гекатомбеона. По тёмно-синему небу, казавшемуся огромной, полупрозрачной сапфировой чашей, озарённой лучезарным Фебом, тихо плыли белоснежные облака, умеряя зной дневного светила и ниспосылая на цветущие окрестности Афин лёгкие тени. Дувший с моря юго-восточный ветерок нёс с собой прохладу, и живительное дыхание его подбодряло группу путников, вскоре после восхода солнца вышедших из Итонийских ворот и теперь подходивших к цели своей прогулки, Фалеронской бухте. До полудня было ещё далеко, и самая тяжёлая часть дороги казалась уже сделанной. Такое впечатление возникало оттого, что значительное расстояние, отделяющее Фалерон от Афин, было пройдено в беспрерывной беседе тех лиц, которые сейчас приковывают к себе наше внимание. Центральной фигурой тут являлся Гиппарх, сын Писистрата. Ему сопутствовали его неизменные товарищи, афинянин Ономакрит, мегарянин Феогнид, кеосец Симонид и почтенный Лас из Гермиона, одним словом — те лица, которые обычно сопровождали его в прогулках за город и в обществе которых Гиппарх особенно любил проводить свой досуг в саду Академии.

Сегодня, впрочем, темой для столь оживлённого обмена мыслями между друзьями, что дальний путь был пройден ими почти шутя, служили отнюдь не вопросы искусства или политики, обычно занимавшие этих людей, а обсуждение приключения, которое накануне случилось с Гиппархом. Случай этот настолько взволновал тирана, что и сейчас, несмотря на то что с тех пор прошло около суток, он всё ещё не мог окончательно успокоиться. В десятый раз, пожалуй, передавал он подробности происшествия, так сильно подействовавшего на него, и каждый раз лицо Гиппарха при этом багровело и искажалось от гнева.

— Подумайте только, этот щенок, этот жалкий эфеб, эта ничтожная тля осмелилась сделать публично замечание мне, тирану Гиппарху, сыну бессмертного Писистрата! Нет, вообразите себе только эту дерзость! И за что? За что, спрашиваю я вас? Что мне приглянулась прекрасноглазая Арсиноя! Да ведь это честь, неслыханная честь для такого ничтожества, как Гармодий! Да ведь это же такое счастье для девушки, о котором она и мечтать не смела.

— Гиппарх, ты забываешь, что Арсиноя — свободная афинянка, а не какая-нибудь рабыня или бедная, жалкая крестьянка, — старался успокоить расходившегося друга Лас Гермионский.

— Что ты мне тычешь всё время под нос «свободной афинянкой»! Я и без тебя знаю, что она не невольница. Так ведь я же к ней и отнёсся не как к рабыне. Сто раз говорил я вам, что питаю честные намерения относительно этой девушки, которая своей неземной красотой просто заворожила меня...

— Ты, сын Писистрата, забываешь, что ты женат.

— А ты, милейший Ономакрит, настолько помешался на своём Гомере и на беотийце Гесиоде, что забываешь о существовании развода, — ответил Гиппарх запальчиво.

— Видно, с тобой на эту тему сегодня не сговоришься, — возразил Ономакрит и, смеясь, обратился к Феогниду:

— Успокой хоть ты его, друг. Ведь это же прямо невозможно: третью неделю с этим человеком нет никакого сладу. Раздражителен стал он, как тяжко больной, мечтает, как влюблённый эфеб, а рассуждает, как потерявший от бремени лет рассудок старец. Помогите все вы, друзья, урезонить Гиппарха, по уши влюбившегося в Арсиною и оттого начинающего терять облик правителя и обращаться в незрелого юношу.

— Да, тебе хорошо рассуждать, чёрствая, каменная душа, — огрызнулся Гиппарх. — И все вы, товарищи, хороши! Хотя бы один из вас удержался от порицаний и поддержал меня.

— Прости, Гиппарх, но в том, что мы не поддерживаем тебя, виноват ты один: нельзя было заходить так далеко, как это сделал ты; нельзя было обнимать на улице, на глазах всего народа, честную девушку и тем опозорить её на всю жизнь. Ведь она была невестой, и притом не кого-нибудь, а доблестного любимца богов и народа, славного, безвременно погибшего Кимона.

— Если ты, Лас, при мне хоть раз упомянешь это ненавистное имя, дружбе нашей конец.

Слова эти Гиппарх произнёс столь резко, в голосе его зазвучала нотка такой отчаянной решимости и такого необузданного властолюбия, что все сразу умолкли.

После минутной паузы Лас заявил дрогнувшим от едва скрываемого гнева голосом:

— Это, Гиппарх, как тебе будет угодно. Но истина — то божество, которому я всю жизнь поклонялся и никому другому. То, что ты сердишься, уже свидетельствует о твоей неправоте. Арсиноя была невестой другого, этот другой — загадочно умерщвлённый, доблестный победитель на Олимпийских играх Кимон, и на похоронах этого-то славного юноши ты решился обнять приглянувшуюся тебе невесту покойного! Я лично не могу не клеймить этого твоего поступка.

Гиппарх побелел от гнева. Со сверкающими глазами и крепко сжатыми кулаками он вплотную подошёл к говорившему и прошипел:

— Ага, значит, и ты, арголидец Лас, заодно с этим щенком Гармодием, который громогласно, перед всеми аринянами, назвал меня негодяем. Но знай же, Лас, что и моему терпению может быть конец: я очень, очень благоволил к тебе, поэт из Гермиона, но расположение моё может по твоей же вине испариться и тогда — горе тебе!

Гиппарх готов был при последних словах поднять руку на друга. Ономакрит в ту же минуту обнял его и увлёк на стоявшую у дороги каменную глыбу, служившую местом отдыха и скамьёй для путников.

— Неужели, друзья, богиня Ссоры попала в нашу компанию? Не место, друзья, бледнолицей, худощавой Эриде среди тех лучезарных муз, которые незримо всегда с нами, как наши гении-хранители. Оставьте ссоры и споры и забудем горячность и пыл нашего милого Гиппарха, у которого всё-таки бьётся в груди благородное и доброе сердце.

— И правда, Гиппарх и Лас, помиритесь-ка скорее и забудьте приключившуюся неприятность. Оба вы погорячились, оба вы одинаково правы и не правы, — вставил своё замечание всё время молчавший Симонид.

Его горячо поддержал Феогнид:

— Я того мнения, что вся эта история с Арсиноей не стоит того, чтобы так много о ней говорили. Ведь мы не для того сошлись сегодня чуть ли не на заре, чтобы слушать подробности тысяча первого любовного — и увы! на этот раз неудавшегося — похождения нашего друга и покровителя, а с тем, чтобы торжественно встретить дорогого гостя, едущего к нам с острова Самоса. Откровенно говоря, мне гораздо интереснее познакомиться со славным эолийским певцом любви, Анакреоном, чем со всеми чарами и прелестями хотя бы и распрекраснейшей афинянки Арсинои.

— Если бы вы только знали, друзья, что это за девушка, что за девушка! — воскликнул Гиппарх, и глаза его засверкали страстью. — Ты, Феогнид, не стал бы так пренебрежительно отзываться о божественной Арсиное, как ты это делаешь сейчас. Но да простят тебе боги твою близорукость.

— Тебе же, Гиппарх, от этого лучше, — смеясь заметил Симонид. — Или ты не знаешь нашего человеконенавистника Феогнида?

— Благодари Афродиту, сын Писистрата, что она уберегла сердце нашего старого греховодника Феогнида от увлечения твоей Арсиноей, — вставил с улыбкой Ономакрит. — А теперь, друзья, двинемся в дальнейший путь, — продолжал он, видя, что Гиппарх опять начинает волноваться.

— Да, солнце поднимается выше и выше, и нам пора спешить в Фалерон: здесь, на пыльной дороге становится нестерпимо жарко и в горле совершенно пересохло. Идём же, друзья, а ты, Гиппарх, будь веселее: всё ещё устроится по твоему желанию; недаром к тебе так благоволят небожители.

Это проговорил юркий Симонид, и хитрая улыбка заиграла на его тонких губах.

Все весело рассмеялись, даже хмурое чело сына Писистрата на миг озарилось беззаботной радостью. Один лишь Лас из Гермиона оставался угрюмым и молчаливым. Видно было, что замечание Гиппарха задело за живое и глубоко оскорбило его.

Со смехом и шутками друзья продолжали свой путь. Теперь солнце поднялось настолько высоко, что жгучие лучи его падали почти отвесно на головы путников. Было знойно, нестерпимо знойно, и тщетно взоры приятелей искали какого-нибудь признака тени. Одинокие маслины высились там и тут на хребтах придорожных скал, настолько, впрочем, высоких и крутых, что взбираться на них, чтобы отдохнуть в тени маслин, не приходило никому в голову. Разговоры как-то сразу умолкли, и товарищи Гиппарха думали теперь лишь об одном: как бы скорее добраться до ключа, невдалеке от Фалерона бившего у подножия высокой горы, поросшей густой растительностью. Сам Гиппарх чувствовал себя, по-видимому, бодрее всех, потому что быстро шагал по дороге, не замечая ни знойных лучей полуденного солнца, ни раскалённого песка пыльной дороги. Теперь он снова погрузился в свои размышления и, казалось, совершенно забыл о присутствии товарищей. Но вот дорога сделала крутой поворот к западу. Скалы так близко подступили друг к другу, что образовали нечто вроде ущелья. Тут было сравнительно тенисто и прохладно. Вдали показалась группа деревьев и кустов, приветливо манивших к себе усталых путешественников. Тихое журчание ключа, выбивавшегося из скалы, радостно приветствовало странников.

Оттого ли, что была самая знойная пора лета, или потому, что время близилось уже к полудню, но на этот раз около живительного ключа не было ни одного прохожего. Гиппарх с товарищами мог поэтому свободно расположиться на каменных скамейках, стоявших под тенистыми деревьями. Утолив жажду и освежив в роднике лицо и ноги, компания уже собралась было в дальнейший путь, как общее внимание обратили на себя какие-то фигуры, внезапно показавшиеся на повороте, там, где дорога, сделав обход в сторону ключа, возвращалась к прежнему направлению.

Крепко опираясь на толстую суковатую палку, мерным шагом выступал почтенный старец, согбенный под бременем лет и тяжестью поклажи — объёмистого мешка, висевшего у него за плечами. Длинная, совершенно белая борода старика обрамляла удивительно свежее, несколько раскрасневшееся лицо, озарённое прекрасными очами, сверкавшими чисто юношеским огнём. Сросшиеся на переносье густые белоснежные брови старца придавали ему несколько суровый вид, смягчавшийся лишь необычайно добродушной улыбкой, игравшей на благородно очерченных устах его. Он был довольно высок, но казался ниже своего роста, так как шёл немного сгорбившись. В нескольких шагах за ним следовал, как можно было заключить по одежде, рослый раб, нагруженный всякой всячиной. Пара дорожных мешков за плечами и в руках, связка пергаментных рукописей у пояса и довольно большая лира за спиной составляли изрядный груз, под тяжестью которого невольник, обильно обливаясь потом, согнулся в три погибели.

Когда старик увидел группу людей у ключа, он приказал рабу сложить ношу у дороги и пойти освежиться. Сам он остановился несколько поодаль и стал внимательно рассматривать Гиппарха и его спутников. Результат этого занятия, видимо, показался ему удовлетворительным: быстро подойдя к сидевшим у ключа, он с улыбкой проговорил:

— Привет вам, мужи афинские и почитатели чистой девственницы Паллады! Привет вам, незнакомцы, от иноземца, пришедшего из дальних мест снискать приют и усладу от тяжких трудов под охраной вашей светлоокой богини! Привет вам от вечного странника и ненасытного искателя, Ксенофана, сына колофонца Дексия! В моём лице приветствует дальний восток и крайний запад эллинского мира представителей его славного центра!

По мере того, как ласковая, певучая речь плавно лилась из уст старца, Гиппарх и его товарищи оживлялись. Сперва на их лицах выразилось недоумение, затем любопытство, наконец нескрываемое изумление, перешедшее в живейшую радость, когда Ксенофан назвал себя.

— Долг вежливости требует, чтобы и мы сообщили тебе имена наши, славный путник, которого так кстати ниспослали нам милостивые боги. Вот это — афинянин Ономакрит, далеко известный за пределами отечества своими неустанными трудами по собиранию песен бессмертного Гомера и стихов сурового беотийца Гесиода. Вот это — Симонид, славный эпиграммами своими уроженец Кеоса. Рядом с ним стоит мегарянин Феогнид, как и ты, достойный, не мало изъездивший стран, ища истину и нигде не находя её в совершенном виде; а это — наш славный Лас Гермионский, любимец светлокудрого Аполлона, знаток музыки и составитель начинающих греметь по всей Элладе божественных песнопений-дифирамбов.

По мере того, как Гиппарх представлял знаменитому мыслителю и поэту своих сотоварищей, глаза старца расширялись всё более и более. Слыша столь известные имена, Ксенофан радостно улыбался. Вдруг лукавая улыбка блеснула в очах и мелькнула на губах его.

— Я ей удивлюсь, — заметил он тихо, — если ты, говорящий, окажешься не более и не менее, как самим богом Аполлоном, сыном Латоны и Зевса. Видно, в Аттике приходится привыкать на старости лет к разным чудесам.

Гиппарх и его товарищи громко рассмеялись.

— Видно, что тебе, славный Ксенофан, не чужда и шутка, — заявил с улыбкой Лас. — Но смею тебя уверить, сын Дексия, что Гиппарх-Писистратид говорил сущую правду, называя тебе имена наши.

— Это Писистратид Гиппарх? И ты не смеёшься надо мной?

— Да, я — Гиппарх, сын Писистрата и брат Гиппия, тирана афинского. Что же тут странного?

— Ничего странного, славный сын славного отца! Да будут всегда благоволить к тебе бессмертные боги! Но я представлял себе тебя совершенно иным.

И не давая Гиппарху что-либо возразить, старик с несвойственной его возрасту живостью продолжал:

— Там, откуда я иду сейчас, в знойных городах Великой Греции, тебя, Гиппарх, все представляют подобным самому Музагету, лучезарному богу Аполлону. Твоё славное имя успело облететь весь эллинский мир, и образ твой рисуется столь величавым, что ты, если не кажешься богом, то по крайней мере подобен одному из великих полубогов-героев. А между тем...

— Между тем я столь же обыкновенный смертный, как и все прочие...

— Боги Олимпа, — добавил Ксенофан и тихо рассмеялся. — Однако, — сказал он после минутной паузы, — если Року заблагорассудилось свести всех нас здесь, как бы случайно, на большой дороге, то скажите, славные мужи, куда вы, собственно, направляетесь: в град ли светлоокой Паллады, или туда, откуда держим теперь путь наш я и мой верный раб Хрисоком? Я спешу из Фалерона в Афины; а вы куда и зачем идёте?

— Сядь пока тут, Ксенофан, и терпеливо выслушай нас: к кому бы ты ни спешил в Афины, мы тебя пока не отпустим от нас, — сказал Гиппарх и жестом руки указал старцу на место рядом с собой. — В Афинах — ты мой гость и, как таковой, по долгу вежливости, не обидишь своего хозяина. Вдвойне благодарю милостивую судьбу, дарующую мне в один день двух славных гостей. Видишь ли, мы все вышли рано из города, чтобы встретить в Фалероне парадную трирему, которая должна вернуться сегодня с Самоса и привезти нам желанного гостя.

— Ты имеешь в виду, вероятно, Анакреона, прославленного певца любви и радостей жизни?

— Да, сладко поющего о всём прекрасном сына теосца Скитина с нетерпением ждём все мы.

— В таком случае я очень рад, что могу заявить вам о скором исполнении ваших ожиданий. Я только что из Фалерона, где раб мой Хрисоком узнал от кого-то в порту, что с часу на час ждут триремы с какой-то знаменитостью. Глупец не догадался запомнить имя теосского певца.

— Итак, ты, Ксенофан, участвуешь с нами в торжественной встрече Анакреона?

Старик немедленно согласился и, дав необходимые наставления своему рабу, направившемуся к Афинам, присоединился к Гиппарху и его друзьям. Через несколько минут прохладное местечко у ключа опустело и только тихий ветерок почти бесшумно играл в дремавших вершинах тенистых деревьев.


Высоко поднявшаяся над горизонтом полная луна окутывала мягким, прозрачным светом прибрежные скалы Аттики, отчего их причудливые формы казались могучими сказочными дворцами, уходившими своими тёмными основаниями в бездонное, тихо плескавшееся внизу и подёрнутое серебристой рябью море. Оставляя позади себя широко расходившийся, переливавший золотом могучий след, вдоль берега медленно плыла величественная трирема с пурпуровыми парусами, которые, при свете множества огней вдоль бортов и на вершинах мачт, казались огненно-кровавыми. На красиво изогнутом золочёном носу корабля пылал в высоком светильнике большой факел, на далёкое пространство впереди и вокруг себя озаряя тихое море и тонувшие во мраке прибрежные ущелья. Благодаря необычно яркому освещению всё, происходившее на палубе триремы, было видно теперь, как днём. Особенно роскошна была убрана кормовая часть её. Там высился на золочёных столбах пурпуровый навес, освещённый множеством ярких фонариков и украшенный гирляндами зелени и пёстрых, ароматных цветов. Под балдахином стояли кресла и ложа, убранные розами. Широкий стол, занимавший большую часть пурпурового открытого шатра, был уставлен множеством блюд, кубков, амфор и чаш. Всё это было пересыпано лилиями и розами.

Вокруг трапезы сидели Гиппарх с товарищами, а на среднем, почётном ложе возлежали Ксенофан и человек лет пятидесяти, как можно было заключить по сильной проседи в его пышных тёмных волосах, перевитых алой лентой, и по множеству морщинок, избороздивших его высокий, красивый лоб. Некогда прекрасные, большие, тёмные глаза Анакреона, сына Скитина, являли теперь признаки несомненной усталости и давно утратили свой чарующий юношеский блеск, а волнистая, коротко остриженная, почти седая борода обрамляла увядшее лицо, на котором резко выступали красивый прямой нос и полные, чувственные губы. На обнажённой мускулистой руке певца любви и вина, немного повыше локтя, красовалось несколько массивных золотых обручей-браслетов. Изящно облегавший плечи белоснежный хитон из тончайшей шерсти был также заткан пурпуровыми узорами, разукрашенными золотыми и серебряными нитями. Таков был теосец Анакреон, глава изысканного общества, ехавшего теперь на парадной триреме к Пирею. Как восточный царь возлежал сын Скитина на своём мягком ложе, и рядом с его величественной фигурой резко выделялся несколько сгорбленный стан одетого в самое простое дорожное платье колофонца Ксенофана, сына Дексия.

Пир на триреме только что кончился, и за последним кубком вина все внимали интересному рассказу Анакреона о пышном дворе недавно погибшего в Магнезии властолюбивого и могущественного тирана самосского, Поликрата, о той весёлой и праздной жизни, которая царила на Самосе, о несметных сокровищах Поликрата, о его культе любви и вина. В ярких красках описывал Анакреон то беззаботное веселье, которое царило при дворе, и тот почёт, которым пользовались на Самосе певцы и учёные. Когда же он дошёл в своём рассказе до картины печальной смерти своего бывшего царственного покровителя и друга, голос Анакреона стал глуше, и в его дрожащих звуках послышались с трудом сдерживаемые слёзы.

Напряжённо внимали рассказчику все за столом; особенно Гиппарх не сводил с Анакреона разгорячённого, восторженного взгляда. Глаза его сверкали, лицо было залито ярким румянцем, губы нервно дрожали. По всему было видно, что Гиппарх мысленно не только переживает всё то, о чём столь красноречиво и искусно повествовал его гость, но что он забыл всё вокруг себя и весь ушёл в вихрь тех изысканных удовольствий, которыми славился двор тирана Поликрата. Прочие собеседники слушали рассказчика также с огромным вниманием, и только на живом и юношески свежем лице старца Ксенофана лежал явный отпечаток не то недоверия, не то скуки. Он время от времени искоса поглядывал на разглагольствовавшего Анакреона, и на его тонких губах мелькала лукавая усмешка. Но вот Анакреон, после небольшой паузы, приподнялся на ложе и, высоко подняв кубок с искристым вином, воскликнул:

— Друзья! Осушим наши чаши во славу и во здравие того, кого Аполлон и Афродита отметили в не меньшей мере, чем моего незабвенного царственного друга, Поликрата Самосского, печатью божественности! Да будет здравствовать во славу искусства его величайший сейчас покровитель в Элладе, славный тиран афинский, Гиппарх-Писистратид. Да не отвратят от него на многие ещё годы чела своего могущественные небожители и да уподобится Гиппарх самому лучезарному Аполлону-Фебу!

Все, кроме Ксенофана, поднялись с мест и приветствовали радостными кликами неожиданный тост теосского певца.

Лицо Гиппарха сияло от счастья.

— Твои слова, божественный Анакреон, доставили мне не только великое удовольствие, — ответил он на речь певца, — но и влили в душу елей утешения. Я тысячу раз счастлив, что мне пришла благая мысль пригласить тебя в Афины именно теперь, когда мятежный дух мой требует поддержки, которую — я вижу это ясно — один ты сумеешь оказать ему, и когда я в свою очередь приложу все старания, чтобы смягчить горе по поводу внезапной смерти твоего царственного друга, Поликрата. Поэтому позволь теперь и мне поднять за твоё здравие кубок и провозгласить многолетие славному теосскому певцу. Но что это? Наш друг Ксенофан сидит один среди всеобщего веселья хмурый и печальный? Как будто грозная туча налетела на ясное чело твоё, достойный сын Дексия?

Ксенофан печально улыбнулся.

— Я жалею от души, если моё настроение не гармонирует с общей радостью. Я отнюдь не печален, ибо тому не могло бы найтись сейчас сколько-нибудь веских оснований. Но, да будет позволено мне, человеку уже очень старому и свободно годящемуся каждому из вас в отцы, высказать мысль, пришедшую мне в голову во время красивой речи Анакреона и несколько омрачившую моё радостное настроение.

— Говори, говори, славный сын Дексия! — раздалось со всех сторон.

— За много часов сегодняшнего общения с вами, друзья, я то и дело слышал, как вы уподобляли друг друга то богу, то герою. Цветистая здравица Анакреона в честь Писистратида Гиппарха закончилась гордо — величавым сравнением из жизни небожителей... Сам я поэт, как вы, вероятно, знаете, и элегии мои известны во многих городах эллинского мира, а потому я первый признаю за поэтом право прибегать в своих речах к образам, созданным народным воображением. Но серьёзно принимать подобные уподобления и искренно восхищаться ими, как то сделал сейчас Гиппарх, простите, друзья, это не в моих привычках, это претит душе моей. Вот почему я молчал, когда вы все бурно одобрили речь Анакреона, вот почему тень пробежала по лицу моему и я не в силах был скрыть её. У каждого человека свои особенности, и взгляды всякого мыслящего существа являются результатом большего или меньшего количества умственной и душевной работы за всю его жизнь. Я много видел, чувствовал и мыслил за те почти полвека, что скитаюсь по свету, учась и уча, и седина моя, — признак опыта бурной жизни, — даёт мне право иметь по многим вопросам взгляды, отличные от общепринятых. Это право, надеюсь, не оспаривает у меня и милейший Анакреон, который да простит меня старика, если я сказал что-либо ему неугодное или неприятное.

Всех поразила как бы неуместная речь Ксенофана. Хотя Анакреон, за много лет пребывания в должности придворного поэта и привык к разным положениям и в большой степени развил в себе способность не терять хладнокровия ни при каких условиях, однако слова Ксенофана на этот раз задели его особенно сильно, тем более что Ономакрит яростно обрушился на старика:

— Ты отрицаешь богов, сын Дексия. Ты отвергаешь всё то прекрасное, что имеется в эллинской жизни. Тебе Олимп и его божественное население представляются вздорной сказкой, порождением праздного воображения праздной, бестолковой черни. Ты, Ксенофан, сегодня уже не раз намекал на это, и учение твоё о богах, своеобразное и мертвенно-сухое, достаточно известно в Аттике. У каждого человека есть, конечно, свои взгляды, но у мудрого они мудры, а у...

— Ономакрит, ты начинаешь забываться, — твёрдо произнёс Гиппарх. — Если я предложил вопрос Ксенофану не кстати, то прошу извинить меня; но человека, пользующегося моим гостеприимством, я никому не позволю оскорблять.

— Он оскорбил такого же гостя, как он сам, Анакреона, сына Скитина. Он оскорбил, наконец, бессмертных богов.

— Он никого не оскорблял и оскорблять не хотел. Он высказал, как честный человек, лишь то, что думает, — тихо заметил Лас Гермионский.

— Вот что, друзья, — раздался мягкий и в то же время звучный голос Анакреона, — мне кажется, что мы сейчас говорим совсем не о том, о чём следует. Если кто мог почувствовать себя задетым нашим уважаемым поэтом и мыслителем, то только я. Но уверяю вас всех и клянусь красотой Афродиты, я нисколько не обижен. Напротив, я рад, душевно рад, что слышу столь своеобразную речь Ксенофана, так как надеюсь, что он пояснит нам подробнее свои мысли.

— Пусть говорит! Послушаем! Говори, Ксенофан, — раздалось несколько голосов.

Гиппарх с благодарностью взглянул на Анакреона, который улыбкой ответил ему.

— Я бы предложил отложить такую серьёзную беседу до другого, более подходящего раза, — медленно, с расстановкой, подчёркивая каждое слово, проговорил Лас, лицо которого стало сосредоточенно-мрачным. Но все остальные запротестовали, да и сам Ксенофан, видимо, не имел ничего против предложения своих сотрапезников. По живому лицу его пробежали нервная дрожь и глаза его заискрились юношеским блеском.

— Да простит меня любезный Ономакрит, муж достойнейший и ученейший, если я начну с пункта самого неприятного именно для него: преклоняясь не менее его перед гением слепого старца Гомера, которого и я имею честь считать, по преданию, своим согражданином, скажу откровенно, что его рассказы о богах и их постоянном вмешательстве в дела людские, их человеческих слабостях и даже пороках производят на меня удручающее, отталкивающее впечатление. Какие это боги, которые менее людей в состоянии бороться со своими страстями, которые слепо поддаются этим страстям и даже требуют себе поклонения за свои слабости! Если ты бог, то будь настоящим богом; если же человек, то и не требуй себе большего, чем пристойно смертному. Не могу я, воля ваша, верить россказням поэтов и праздных рапсодов о похождениях великого вседержителя Зевса. Что это за отец богов, которому чуждо понимание добра и зла!

— Ты забываешь, почтенный Ксенофан, — не утерпел Ономакрит, — что всё это символы.

— В таком случае, так и говорите народу, что сказки о богах — символы. Но вы этого не делаете. Напротив, вы всеми силами стараетесь внушить толпе беспрекословную веру в подлинную истинность ваших россказней. Вы идёте дальше по пути сознательной лжи. Вы усердно собираете разноречивые мифы об одном и том же божестве и стараетесь, путём искусной их обработки, уничтожить вопиющие противоречия и явные в них несообразности. Вместо того, чтобы возвысить человека до неба, вы низводите небо на землю. Потому-то и Олимп ваш — простая гора в северной Фессалии, на границе Македонии. Но как вы, эллины, помещаете жилище ваших божеств на этой горе, так в других странах — я исходил и изъездил их за пятьдесят лет немало — другие народы, которых вы пренебрежительно именуете варварами, помещают дворцы своих небожителей на своих горах и высотах, согласно преданиям своим. Вам Зевс представляется в виде совершеннейшего, прекраснейшего мужа. Есть народы, у которых он воплощается в лучезарном солнце; другие видят и слышат его в грозовой туче, изрезанной молниями, а темнокожие египтяне поклоняются ему в чёрном, как ночь, быке. Кто из них прав, кто ошибается, не знаю. Но думается мне, что не правы и ошибаются решительно все, кто стремится воплотить могучую и таинственную силу, управляющую миром, в какой бы то ни было осязательный образ. Зевс — это божественная сила, руководящая всеми явлениями, везде и нигде. Она везде постольку, поскольку всё в мире от неё зависит и ею проникнуто; она нигде, так как непосредственно общаться с ней человек не в состоянии. Она бесконечна и её нет; проявления её видимы, а сама она по существу своему неуловима. Ею проникнуто всё, поэтому она безраздельно едина; хотя она и проявляется в мириадах явлений, она всегда остаётся неизменной и равной только себе одной. Она всё и она — бог.

Ксенофан умолк, и взор его устремился на тёмные горы побережья, озарённые мягким лунным светом, на серебристые волны моря, вздымаемые дружным ударом вёсел, на бездонное глубокое небо, озарённое бесчисленным множеством золотых звёзд. Затем, после некоторого молчания, старец продолжал:

— Вы видите его, моё, истинное божество, повсюду в этой величественно-прекрасной природе, в которой человек лишь одна из малых частиц. Этот нежный свет луны, эти дивные горы, замыкающие наше прекрасное лазоревое море, эти бесчисленные огни на небесном шатре, этот тихий, ласкающий ветерок, несущий прохладу после знойного дня и надувающий паруса нашего судна, чтобы гребцам было легче работать, эта безмолвная тишина ночи, когда всё в природе отдыхает после трудового дня и набирается сил, чтобы с зарёй вновь приняться за прерванный труд, вся эта красота, весь этот покой и мир, вся эта чудная гармония, вместе взятые — вот мой Зевс, мой бог... и на него не променяю я ни Зевса-Олимпийца, ни лучезарного Аполлона, ни девственницу Палладу, ни страстную Афродиту, ни жадного до брани и крови Ареса, ни всех великих и малых богов и богинь, которыми пылкая, но невежественная фантазия простолюдина населяет наш прекрасный по своему величию и своей стройности, наш дивный по своей простоте и единственный по своему совершенству мир, которым управляет и руководит одна единая могучая и в своей целости недоступная слабому человеческому пониманию верховная сила...

Ксенофан умолк. Слёзы показались на старческих глазах мыслителя-поэта, и голос его заметно дрожал. Его простые, проникнутые глубокой убеждённостью, сильно прочувствованные слова произвели на безмолвно сидевших вокруг него людей неотразимое, чарующее впечатление. Под влиянием слов Ксенофана и тёмные, серебристые на вершинах прибрежные скалы, и золотистые волны моря, и тихий рокот плещущейся у бортов триремы воды, и огни на ночном небе, и вся эта тихая, дивная, южная тёплая ночь, и всё, всё вокруг них показалось им вдвойне прекрасным.

Стройная трирема тем временем плавно продолжала свой путь, направляясь в Пирей, этому преддверию славных Афин.

V. ВЕЛИКИЕ ПАНАФИНЕИ


Со времени прибытия Ксенофана и Анакреона в Афины прошло несколько дней. За это время мыслитель и поэт успели обосноваться в отведённых им гостеприимным Гиппархом помещениях на Акрополе и подробно осмотреть город и его достопримечательности. Прибытие именитых писателей было как нельзя более кстати и своевременно: город и с ним вся Аттика готовились к пышному празднованию великих Панафиней, древнейшего празднества в честь Паллады-Афины, установленного, по преданию, ещё Эрехфеем и сопровождавшегося огромным стечением народа не только из окрестностей, но и из соседних областей и даже с отдалённых Кикладских и Спорадских островов. Панафинеи происходили ежегодно в конце месяца Гекатомбеона. Но через каждые четыре года они обставлялись необычайной торжественностью, продолжались целых пять дней и сопровождались разнообразнейшими агонами, состязаниями, которые сосредоточивали на себе всеобщее внимание, особенно с тех пор, как покойный Писистрат, в 566 году до Р. Хр., прибавил к обычным конным ристаниям состязания в езде колесниц и в беге взапуски. До начала агонов оставалось только два дня, и теперь вся равнина, простиравшаяся к северу и западу от Афин, белела от обилия палаток, разбросанных там подобно маргариткам на обширных лугах. Множество разнообразного народа толпилось на улицах и площадях города; ещё больше его было в этом импровизированном стане, который сейчас кишел, как огромный муравейник.

Граждане увеличивали эту пёструю толпу, навещая обширный полотняный город, отчасти надеясь встретить там знакомых, отчасти рассчитывая узнать какие-нибудь интересные новости, либо просто движимые праздным любопытством.

Вышли сюда также Гиппарх и Анакреон. Несмотря на недавнее знакомство, обоих этих людей, столь далёких друг от друга по общественному положению, уже успела связать прочная и нежная дружба. Они были почти ровесниками, представляли высокообразованных эллинов, оба были горячими поклонниками искусства. Но что ещё более сблизило их, так это присущее обоим преклонение перед красотой, возводимое в культ. Певец любви и жизнерадостной, бес печной весёлости сразу сумел тронуть нужные струны в пылком сердце своего царственного друга. Гиппарху казалось, что он уже многие годы знаком и близок с этим статным красавцем, голос которого звучал столь вкрадчиво-мягко и речь которого была проникнута такими прекрасными, смелыми образами. Он успел настолько полюбить Анакреона, что раскрыл перед ним всю свою душу, посвятил его в самые заветные мечты и грёзы свои. Он делился с новым другом планами об украшении города, он часами мог рассказывать ему о ходе постройки грандиозного святилища в честь Олимпийского Зевса, он водил его к тем величественным оросительным сооружениям, которые строились искусными архитекторами Антистатом, Каллэсхром, Порином и Антимахидом под непосредственным руководством и по указаниям самого Гиппарха. И странное дело! В то время, как ни Ономакрит, ни Феогнид, ни Симонид, ни даже гермионец Лас, ближайшие друзья его не восторгались планами и работами тирана так, как бы того ему хотелось, учтивый и прекрасно воспитанный певец с Теоса, казалось, всей душой отдавался тому делу, которое было столь близко сердцу Гиппарха. Он мог целыми часами слушать его с неослабевающим интересом, он никогда во время продолжительных экскурсий не проявлял ни малейшего признака не только скуки, но и утомления, он всегда был рад посоветовать своему царственному другу то одно, то другое, и каждый раз Гиппарх находил, что этот совет как нельзя более соответствовал его собственным желаниям, как бы был подсказан Анакреону им самим, Гиппархом.

Хитрый теосский певец, столько лет успешно угождавший самодуру Поликрату, без особого труда постиг все слабости сына Писистрата и сразу понял, что, поддакивая Гиппарху, ему не трудно будет занять первенствующее положение среди украшавших афинский двор многочисленных писателей, поэтов и художников. Он сразу увидел, что лучшим способом навсегда покорить сердце Гиппарха являлись тонкая лесть и полная покорность его взглядам и воле. Он без труда понял, что такой прямой и честный мыслитель, как старец Ксенофан, сразу пленивший Писистратида новизной своих смелых идей, ему не опасный соперник, потому что он необдуманно дерзнул затронуть, и притом в грубой и дерзкой форме, то, что было близко сердцу Гиппарха, авторитет Гомера. Не опасными показались Анакреону и прочие ближайшие друзья тирана: Ономакрит по природе своей был сухим учёным. характер которого резко расходился с миросозерцанием и вкусами Гиппарха; Феогнид отличался слишком большим пессимизмом во взглядах на толпу, перед которой Гиппарх благоговел и которой инстинктивно боялся; кеосец Симонид, человек разносторонне образованный, был слишком поэтом и идеалистом, чтобы представлять опасного соперника, а хмурый Лас из арголидской Гермионы настолько ушёл в свои теоретические исследования музыки и так отдался новому виду разрабатывавшейся им теперь лирики — дифирамбическим песням, что за последнее время, особенно после открытой размолвки с тираном, почти не показывался при дворе. Итак, Анакреон снова чувствовал твёрдую почву под ногами и мысленно торжествовал. Зная честолюбие своего нового покровителя и его ненасытную жажду внешних впечатлений, он при всяком удобном случае старался в возможно красивом освещении рисовать перед ним всё великолепие и пышность двора покойного Поликрата. В тайниках души он рассчитывал возбудить зависть Гиппарха и склонить его к подражанию, причём он, Анакреон, мог бы играть и в Афинах такую же первенствующую роль при дворе, какая ему некогда выпала на Самосе. В самых ярких, самых тонких красках и образах рассказывал он Гиппарху о царившей при дворе Поликрата чисто восточной роскоши, о тех изысканных удовольствиях, в которых всю свою жизнь проводил властелин Самоса, о тех редкостных наслаждениях, которыми сопровождались сказочные по своей роскоши пиры и неизменно следовавшие за ними оргии тирана и его приближённых. С такой поразительной яркостью описывал Анакреон прелести самосских красавиц, участвовавших в этих пиршествах и служивших на них главной приманкой участникам оргий, что у пылкого Гиппарха глаза разгорались от неукротимой страсти, и он всеми силами души готов был хоть сейчас последовать примеру Поликрата, если бы его стремления в этом направлении не рисковали разбиться в прах перед несокрушимой волей чёрствого сердцем и жившего почти исключительно рассудочной жизнью старшего брата, Гиппия. Само собой разумеется, Гиппарх посвятил Анакреона в переживаемый им именно теперь неудачный роман свой с сестрой Гармодия, прекрасной, но недоступной Арсиноей. Сделал он это в минуту увлечения откровенностью Анакреона, который в жгучих выражениях рассказал ему о своей любви к красавице Еврипиле, отвергшей его и вышедшей замуж за юношу Артемона. Эти две женщины ещё теснее связали афинского тирана с теосским певцом.

Оба приятеля направлялись теперь, в сопровождении зодчего Антимахида, к месту постройки великолепного храма Олимпийского Зевса, чтобы взглянуть на ход работ, к которым Анакреон выказывал большой интерес. Строителя Антимахида они встретили за городом, на лугу, среди многочисленной толпы, и он-то и побудил их навестить его любимое детище, величественное капище, правда, ещё скрытое за лесами, но уже теперь, в далеко ещё не законченном виде, обещавшее стать одним из грандиознейших памятников эллинского духа и античного искусства. Гиппарх не был, впрочем, особенно рад этой встрече, потому что она лишала его возможности по душам поговорить с Анакреоном и поделиться с ним одной вещью, которая в данный момент его очень озабочивала. Подобно отцу своему, Писистрату, и Гиппий, и Гиппарх были очень суеверны. Всякие сны, приметы, знамения внушали им таинственный страх, хотя младший из братьев упорно отрицал это. Будучи баловнями судьбы, тираны постоянно боялись за свою власть, и малейший намёк на возможность дурных перемен приводил их в смущение. Между тем, именно сегодня Гиппарху приснился странный сон, под впечатлением которого он находился всё утро, но о котором до сих пор ему так и не удалось сообщить Анакреону. Дело в том, что, проснувшись глубокой ночью, сын Писистрата долго не мог заснуть. Когда под утро сон смежил его очи, он увидел у изголовья своего ложа рослого и прекрасного мужа, обратившегося к нему со следующими загадочными словами:


«Как ни терпеть тяжело, терпи с покорностью в сердце,

Ведь, о лев, злодей не уйдёт от карающей мести!»


Затем видение исчезло. Рано поутру Писистратид послал за снотолкователями, специально служившими при афинском дворе, но они не сумели дать сколько-нибудь удовлетворительное объяснение. Гиппарх решил попытать счастья у Анакреона.

Осмотрев постройку настолько поспешно, насколько позволяло приличие, тиран распростился с Антимахидом и остался наконец наедине с другом. Когда он рассказал певцу о мучившем его сновидении, Анакреон весело рассмеялся и воскликнул:

— Гляжу я на тебя, дорогой мой друг, и дивлюсь: отчего боги не сотворили тебя женщиной? Всё в тебе напоминает представительницу прекрасного пола: и красота твоя, и мягкое сердце, и склонность к любви, и суеверие...

Гиппарх даже обиделся. Вспылив, он сказал довольно резко:

— Я в суеверии и склонности к любви не вижу повода для насмешки. Что же касается якобы моей слабости, то ты, сын Скитина, скоро воочию убедишься, что я не так слаб, как ты думаешь.

— Я не хотел обидеть тебя, божественный Писистратид, поверь мне. Но то, что ты так вспылил сейчас, только подтверждает мои слова: в тебе много, много женственного, а это значит (тут говоривший сделал продолжительную паузу), что ты очарователен, как прелестнейшая эллинка, восхвалению которой всегда была посвящена моя лира.

Теперь очередь рассмеяться была за Гиппархом.

— Ты, Анакреон, ловкий и умный человек. Видно, недаром ты прожил столько лет при дворе могущественного Поликрата. Но всё-таки против того, что ты смеёшься над моим суеверием, я протестую. Все мы зависим от всесильной Судьбы и, вопреки милейшему Ксенофану, я ни на миг не перестаю верить в возможность вмешательства небожителей в наши людские дела, не говоря уже о том, что считаю отрицание существования богов явным кощунством. Сон мой, несомненно, — вещий сон.

— И я тебе объясню его чрезвычайно легко, — перебил Анакреон. — Так как твои снотолкователи, конечно, ничего не знают об истории с Арсиноей, то они и не сумели дать правильное объяснение. Вот оно: «Терпи, о лев, терпи ещё недолго»; злодей Гармодий будет наказан за свою дерзость, и Арсиноя станет твоей.

Гиппарх горячо пожал руку друга.

— Как я сам не додумался до такой простой вещи! — воскликнул он. — Да, ты прав, тысячу раз прав: Арсиноя будет моей, и это я докажу тебе. Именно это я имел в виду, когда запротестовал против того, будто я, по-твоему, слаб, как женщина.

Анакреон насторожился. Гиппарх же, с пылающими щеками и искрящимся взором, воскликнул:

— Мой план сразу созрел у меня. Слушай: Гармодий оскорбил меня. Кимон был наречённым женихом Арсинои. Кимона в живых уже нет. Теперь дело за Гармодием...

— Гиппарх! Руки твои должны быть чисты от крови.

— Они ими и будут. Гармодию будет нанесено только... оскорбление... в лице его сестры. Как бесчестная девушка, Арсиноя будет счастлива, если я приму её... в невольницы моего дворца.

В эту минуту друзья подходили к Акрополю, с которого, окружённый огромной толпой вооружённых телохранителей, спускался Гиппий.

Гиппарх и Анакреон обменялись многозначительными взглядами и поспешили навстречу тирану.


Вечером того же дня, когда солнце уже успело зайти, и темнота окутала Афины, к маленькому домику на Керамике быстрыми шагами приближался Гармодий. Его движения были порывисты, он сильно размахивал руками: время от времени сдавленное проклятие слетало с его уст. Вот он наконец достиг цели. Двери дома, в котором жил его друг Аристогитон, тихо раскрылись перед ним, и Гармодий поспешно прошёл в его рабочую комнату. На пороге он круто остановился, услышав за занавесью тихие голоса. Первым движением его было повернуть назад. Вдруг радостная улыбка заиграла на его лице, озабоченном и сильно осунувшемся за последние дни.

— Радуйтесь! — весело приветствовал он парочку, сидевшую в дружеской беседе в уютной, небольшой комнатке. — Боги да пошлют вам мир и любовь, дорогие Аристогитон и Леена! Если я помешал вам, прошу простить меня, но...

— Что-нибудь случилось? На тебе лица нет, — воскликнул Аристогитон и быстро встал с места.

— Ты на себя не похож! Что-нибудь опять стряслось? Как Арсиноя? — быстро-быстро заговорила изящная белокурая девушка, боязливо глядя большими, прекрасными глазами на вошедшего. Гармодий только махнул рукой и тяжело опустился в кресло. Грудь его порывисто дышала, и голова поникла.

— Худшего произойти не могло! — со стоном проговорил он наконец.

— Наш заговор раскрыт? Всё пропало?

— Нет, хвала богам, до этого ещё не дошло; иначе бы вы, друзья, не видели меня теперь здесь. Но Арсиноя...

— Что с ней, Гармодий? Не томи меня, — и руки Леены умоляюще простёрлись к гостю.

— Слушайте, друзья, что случилось: я расскажу вам всё по порядку.

— Нет, нет, говори главное; остальное мы сами сообразим. Что с твоей сестрой? — проговорил Аристогитон и подсел к Гармодию.

— Тиран Гиппарх, — да будет проклято это имя! — сегодня прислал писца своего заявить мне, что Арсиноя исключена из числа девушек, участвующих послезавтра в торжественном шествии на Акрополь.

Аристогитон с трудом удержал улыбку.

— И это несчастье? И это тебя, друг, так волнует?

— Да ведь это же публичное оскорбление, нанесённое сестре, а ты... — Гармодий вскочил с места и глаза его заметали искры.

— Бедная Арсиноя, бедная моя голубка! — произнесла Леена.

— Вы оба с ума сошли! — возвысил голос Аристогитон. — Никакого оскорбления в дикой выходке этого изверга нет. Он не может оскорбить кого бы то ни было. Это известно всякому афинянину, ещё не потерявшему рассудок. Лучшей услуги, чем это мнимое бесчестье для Арсинои, мерзкий сын Писистрата оказать нам не мог. До праздника осталось несколько часов, их мы употребим на окончательное возмездие, на расправу с этим негодяем. А ты, Гармодий, не дремли: завтра поутру ты как можно шире разгласишь это позорное дело и, кто знает, быть может, великий день Великих Панафиней будет последним днём в жизни тех, кто нам, афинянам, в достаточной мере сумел отравить существование.

Решительный тон, которым говорил Аристогитон, ошеломил Гармодия.

Через несколько минут из маленького домика на Керамике тихо вышло двое мужчин и невысокого роста женщина. Все трое направились к северо-востоку, в одну из тех уединённых загородных усадеб, где за последнее время так часто по ночам сходились Аристогитон, Гармодий и их единомышленники.


Прошло два дня. Наступило 28-ое Гекатомбеона, день рождения божественной покровительницы города и Аттики, Афины-Паллады. Уже с самого раннего утра, несмотря на удушливый зной, которого почти не умерила прохлада предшествующей ночи, огромные толпы народа стеклись на Керамик загородный, к Священной дороге, чтобы участвовать в торжественной процессии к древнему Эрехфейону, как это всегда бывало в праздник Великих Панафиней. Почти на рубеже ночи и дня, когда первые лучи восходящего дневного светила позлатили восток, Гиппарх с неизменными своими спутниками Анакреоном, Симонидом, Феогнидом и Ономакритом, окружённые отрядом дворцовой стражи, выбрались за город, чтобы там установить порядок в процессии, которая должна была доставить на специально для того изготовленном судне на колёсах шафрановое платье для древней статуи богини. Платье или плащ этот представлял дар афинских женщин-ергастин, которые целых девять месяцев до празднества усердно занимались его изготовлением и украшением множеством цветных узоров. Драгоценная ткань изжелта-красноватого цвета, отчего на солнце она отливала чистым золотом, была уже прикреплена в виде паруса к высокой мачте колёсного судна, которое везли двое белоснежных коней. Впереди этой оригинальной повозки выстроились жрецы с их прислужниками, были помещены жертвенные быки и коровы с вызолоченными рогами, стояли жёны и дочери метэков и вольноотпущенников с жертвенными сосудами или со складными стульями и опахалами для жён и дочерей именитых афинских граждан. Отряд флейтистов и кифаристов замыкал эту часть шествия, которую Гиппарх хотел было уже покинуть, чтобы организовать дальнейшую процессию. Теперь приходилось разместить в порядке старшинства канефор, то есть одетых в белоснежные ткани благородных девиц с корзинами на головах. В этих корзинах лежали всевозможные жертвенные сосуды, плоды, флаконы с оливковым маслом, венки и другие подношения богине-покровительнице города.

Когда тиран приблизился к толпе ожидавших его с видимым нетерпением девушек, взгляд его пытливо упёрся в них, как бы ища кого-то. Но та, которую он рассчитывал, несмотря на своё запрещение, увидеть тут, по-видимому, отсутствовала. Зато в глазах Гиппарха сверкнуло злое пламя, когда за спиной двух почтенных старцев с оливковыми ветвями в руках он заметил злобный взор дерзко уставившегося на него Гармодия. Юноша был в широком плаще, и на голове его лежал венок из миртовых ветвей. Он ничем не выделялся из толпы, окружавшей Гиппарха и распорядителей празднества, и никто не обратил бы на него внимания, если бы не чрезмерная бледность его прекрасного лица и не горевший плохо скрываемой ненавистью взор юноши.

Сын Писистрата только что хотел обратить на него внимание Анакреона, но Гармодий в то же мгновение поспешил скрыться. На Гиппарха эта встреча произвела неприятное впечатление. Сердце его защемило, как бы в смутном предчувствии грядущей беды. Но в ту же минуту внимание его было отвлечено спором, разгоревшимся из-за старшинства между двумя очаровательными афинянками. Гиппарх немедленно уладил дело к обоюдному удовольствию и через некоторое время покончил с этой частью процессии. Впереди у него было ещё немало дел: предстояло разместить по старшинству наиболее почётных городских старцев, которые теперь с оливковыми ветвями в руках и с такими же венками на убелённых сединой головах терпеливо ждали своей очереди; затем нужно было расставить демархов с депутациями от граждан; потом надлежало заняться размещением специально прибывших на Панафинеи посольств от разных городов и областей Эллады; немало труда должны были потребовать и победители в различных музыкальных, гимнастических и прочих состязаниях, уже успевших в два предшествующих дня заслужить разные призы; наконец нужно было озаботиться наиболее красивым размещением молодого воинства, в полном вооружении верхом и пешком явившегося сюда для участия в шествии на Акрополь. Одним словом, дел было по горло, и Гиппарх и его помощники и спутники совершенно не замечали, как летело время. Голова шествия уже двинулась в путь между стоявшей плотной стеной по обеим сторонам толпы любопытных, выражавших свою радость восторженными кликами.

Тиран заметил, что ему следует поспешить вперёд, чтобы занять подобавшее место около судна с шафрановым пеплосом богини, когда звуки флейт и кифар смолкли и в путь выступил отряд конных юношей.

С очаровательной улыбкой Гиппарх попросил одного эфеба одолжить ему своего коня и с юношеской отвагой помчался обходным путём в город, к площади, где высилось древнее капище Леокорий. Тут он намеревался встретить процессию, присоединиться к ней и уже вместе с Гегесистратом-Фессалом торжественно вступить на Акрополь, где Гиппий у входа в храм Эрехфея должен был встретить шествие. Несколько телохранителей бросилось вслед за тираном и прибыло почти одновременно с ним к Леокорию. Но Гиппарх уже опоздал: канефоры миновали площадь, и теперь по ней медленно-чинно выступали именитые граждане с миртовыми и масличными ветвями и в драгоценных одеждах, затканных пурпуром, золотом и серебром. Тиран соскочил с коня, бросил поводья одному из подоспевших телохранителей и стал протискиваться сквозь толпу к святилищу, чтобы оттуда лучше обозревать процессию. Он рассчитывал присоединиться к воинскому отряду.

Народ гудел и волновался. Появление посольств от разных городов и областей, почтивших своим присутствием Великие Панафинеи, вызвало бурю восторга. Громкими, радостными кликами приветствовала толпа и победителей на состязаниях. Им подавали венки и букеты цветов. Лишь с большим трудом удалось Гиппарху пробраться к нужному ему храму. Не успел он, однако, ступить на невысокую лестницу, ведшую в святилище, как произошло что-то необычайное. В толпе раздались крики дикого ужаса. Люди живой стеной подались вперёд, теснимые горсткой молодых людей в широких плащах, насильно пролагавших себе путь к Леокорию.

Гиппарх невольно обратил внимание на нарушителей порядка и только собрался принять меры к их обузданию, как перед ним мелькнуло разъярённое лицо Гармодия. С громким криком:

— Смерть подлому деспоту и насильнику! Смерть негодяю, посягнувшему на честь гефирийцев! Смерть, смерть тебе, собака! — юноша набросился на Гиппарха. В воздухе сверкнуло лезвие кинжала. В ту же минуту тиран, пронзённый в самое сердце, с тихим стоном упал на землю. Ещё миг — и телохранители Гиппарха зарубили Гармодия.

Воздух огласился криками ужаса и воплями женщин и детей. Процессия расстроилась. Афиняне оцепенели от неожиданности...

Вечером того же дня темница на афинском Акрополе приняла в свои мрачные недра Аристогитона, Крития, Каллиника, Ксантиппа, Аристокла и прекрасную Леену. Гиппий, сын Писистрата, решил жестоко отомстить заговорщикам за смерть любимого брата.

VI. АРИСТОГИТОН


Месяц Гекатомбеон 514 г. сменился Метагейтнионом (августом), и до сих пор население Аттики и особенно Афин не могло оправиться от неожиданного убийства тирана Гиппарха и последовавших непосредственно за этим событием обысков, арестов и притеснений. Гиппий, никогда не отличавшийся чрезмерной доступностью для народа, после смерти брата окончательно замкнулся в своём доме на Акрополе, и увидеть его на улицах и площадях города можно было теперь лишь очень редко. Огромная толпа телохранителей, число которых сравнительно с прежним было утроено, сопровождала его повсюду и зорко следила за тем, чтобы никто из обывателей не смел приблизиться к их повелителю более, чем на расстояние десяти копий. Стража на Акрополе и особенно при входе во дворец и внутри его была значительно усилена; по ночам отряды вооружённых воинов обходили улицы, площади и даже предместья города. За всеми дорогами и городскими воротами был установлен самый тщательный надзор, и все лица, вызывавшие мало-мальское подозрение, немедленно схватывались и подвергались допросу.

Былое оживление, всегда царившее в Афинах, сменилось всеобщей подавленностью, и обычное веселье народа уступило место плохо скрываемому унынию. Даже храмы, всегда привлекавшие множество всевозможного люда, заметно опустели, так как никто, выходя из дома, не мог быть уверен в благополучном возвращении. Над жизнерадостным городом Паллады повисла свинцовая туча того гнёта, который вызывается недоверием и подозрительностью.

В народе ходили самые разноречивые слухи. Одни утверждали, что тиран, озлобленный насильственной смертью любимого брата, замышляет общую кровавую резню; другие говорили, что слышали об его намерении совершенно отказаться от власти; третьи ожидали, что Гиппий не сегодня-завтра провозгласит себя царём. Находились и такие, которые выдавали за факт, что сын Писистрата отправил послов в Аргос, на Лемнос и к берегам Геллеспонта, в Сигей, чтобы вытребовать оттуда военные силы союзников и предать город Паллады разрушению и разграблению. Одним словом, разноречивым толкам не было конца, и все с часу на час со страхом ждали необыкновенных событий. Между тем Гиппий не делал ничего такого, что могло бы рассеять тревожные сомнения населения Аттики. Тотчас же после смерти брата и первых арестов он замкнулся в своём доме и почти нигде не показывался. Даже собственная семья, жена его Миррина и старшие дети, Архедика и Писистрат, лишь изредка видели его: казалось, Гиппий весь отдался государственным делам и прежде всего расследованию дела о насильственной смерти Гиппарха. Фактически это, однако, было не так.

Тиран после убийства любимого брата весь ушёл в себя. От природы отличаясь большой замкнутостью, он теперь решительно ни с кем не хотел общаться. Неожиданность рокового события, как громом, поразила его. Он усмотрел в этом случае грозное предзнаменование и, помимо скорби о брате, которого горячо любил, боялся за собственную безопасность. Врождённая подозрительность, которую только могли развить и усилить события всей предшествовавшей тревожной его жизни, достигла теперь крайних пределов. Всюду и везде чудилась ему измена; постоянно ему казалось, что за ним следят; никому из окружающих, даже самым старым, испытанным телохранителям своим, он больше не верил. И всё-таки, даже при таких исключительных условиях, при дворе существовало лицо, которое имело свободный доступ к властелину во всякое время дня и ночи. Этим человеком был мыслитель Ксенофан, сын колофонца Дексия.

С этим почтенным старцем, которого Гиппий успел полюбить всем сердцем, которого он мог слушать целыми часами и с которым, в сущности, столь редко соглашался и так часто горячо спорил, он проводил теперь большую часть своего времени. И сейчас мы застаём обоих в обширной рабочей комнате тирана, сидящими за длинным столом, заваленным рукописями и чертежами. Траурное, но пышное одеяние афинского властителя резко отличалось от скромного, почти убогого хитона его собеседника. Вообще во внешности обоих замечалась огромная разница: в то время, как Гиппий был явно подавлен горем и казался постаревшим за последние дни на много лет, Ксенофан сохранил свою всегдашнюю обычную живость, производившую странное впечатление рядом с унылым видом тирана. Сначала, в первые часы после внезапного обнаружения заговора против Писистратидов, заговора, очевидно направленного против всей системы их правления, Гиппий никак не мог понять жизнерадостности своего друга, который его этим даже несколько оскорблял. Но затем, во время продолжительных задушевных бесед с этим странным человеком, столько видевшим, знавшим и претерпевшим и всё-таки оставшимся несокрушенным жизнью, сын Писистрата понемногу так привык к нему, так его полюбил, что вскоре совершенно не мог обходиться без его общества. Плавная, красивая речь Ксенофана успокаивала, утешала его, а те честные взгляды, которые без обиняков высказывал старик, не знавший ни угодливой лести, ни хитрой корысти, прямо-таки очаровывали Гиппия.

— Итак, ты, мудрый сын Дексия, думаешь, что мне не стоит дольше вести следствие, а просто наказать Аристогитона и его сообщников смертью? — спросил, после продолжительного раздумья, Гиппий своего собеседника.

— Прости, сын Писистрата, если я тебе на этот вопрос отвечу вопросом же: к чему тебе казнь этих людей?

— Как к чему? — в глазах Гиппия сверкнуло пламя.

— Да, к чему эти казни? Разве ты ими воскресишь убитого? К чему эти страшные пытки, которые ты называешь следствием? Не проще ли было бы изгнать виновных из пределов Аттики и тем положить конец всему делу?

— Ты, разумнейший и мудрейший из эллинов, прости, рассуждаешь теперь, как дитя. Изгнание врагов равносильно их поддержке: на чужбине они сделают всё, чтобы отмстить нам, и тогда зло окажется не вырванным с корнем, а, напротив, усилившимся и окрепшим.

— Сейчас ты рассуждаешь неправильно, Гиппий. Ты, конечно, укажешь мне на себя и на славной памяти великого отца твоего: Писистрат и ты не раз в жизни ощущали все горести изгнания и выходили из этих испытаний обновлёнными и лишь более уверенными в конечном успехе своих планов. Но ты забываешь о том, что руки ваши при этом не были обагрены кровью, что вас не преследовали неотступные, безжалостные Эвмениды. Подумай только, на что годны теперь эти жалкие заговорщики: Аристогитон, израненный и избитый, истекает кровью и нравственно искалечен смертью своего любимейшего друга, Гармодия, и заключением невесты своей, златокудрой Леены; шутник и балагур, как его называют собственные единомышленники, Аристокл, потерял под пыткой дар речи; остряк Каллиник — груда разбитых костей и окровавленных кусков живого мяса; величаво-спокойный вначале Ксантипп плачет теперь, как дитя; наконец юркий маленький Критий — что он иное, как не живой мертвец? И это твои враги! Таких людей ты боишься! Я тебе только удивляюсь. Неужели тебе ещё не довольно крови?

— Мне крови не надо, — сурово откликнулся Гиппий. — Мне нужно спокойствие за себя и за участь города и страны. Пока же будут живы эти негодяи и их клевреты, я ни на одно мгновение не смогу быть свободен от гнетущей заботы. Вот почему мне нужно вытянуть из них всё, что возможно. А затем я уже расправлюсь с ними. Вообще я решительно отказываюсь понимать, почему ты сегодня так сильно противоречишь мне, Ксенофан.

— Сегодня я противоречу тебе не больше, чем обыкновенно, добрейший Гиппий. А просто ты чем-то раздражён, но это не может поколебать моей уверенности в том, что я считаю справедливым, и я буду это отстаивать до конца. Пытки, которым подвергаются арестованные враги твои, по жестокости и бесцельности возмутительны, а казнь их была бы несправедливостью.

— Несправедливостью?! И это ты, старик, осмеливаешься говорить мне так прямо в лицо?!

— Я горжусь тем, сын Писистрата, что говорю правду всем и всегда. Было бы странно делать мне исключение для тебя... Да, да, гляди на меня такими свирепыми глазами; мне не страшно, нисколько я тебя не боюсь.

— Чего и кого же, наконец, ты, безумец, боишься? Богов ты отрицаешь, властей не признаёшь, провозглашаешь какие-то новые учения, мало кому понятные...

— Богов я не отрицаю, власти признаю, провозглашаю вещи совершенно естественные и боюсь только самого себя, иначе говоря, своей совести, — спокойно, с ясной улыбкой ответил Ксенофан. Пристально взглянув на Гиппия, он через мгновение прибавил:

— Видишь ли, Гиппий, если бы я принадлежал к числу придворных льстецов, — я не хочу называть имена, — то, конечно, не спорил бы сейчас с тобой, но тихо поддакивал бы тебе. Но что бы было тогда с моей и твоей совестью? Сознайся, спокойствие твоё нарушилось не оттого, что умер Гиппарх — смерть стережёт каждого из нас ежечасно, — а потому, что эта смерть заставила заговорить твою совесть. Ты понял, что, если у тебя есть враги, ты сам, ты и весь склад твоего правления, всё течение жизни при этом прекрасном и всё-таки слабом дворе в этом виноваты. Ты изумлён, ты возмущаешься, а вместе с тем это так.

— Объясни, старик!

— С удовольствием. Разве вас, тиранов, любит народ? Разве вы что-нибудь сделали, что снискало бы вам искреннее расположение народа? Положа руку на сердце, ответь мне.

Гиппий упорно молчал. В мрачных взорах, которые он то и дело бросал на собеседника, чувствовалась трудно скрываемая злоба.

— Вот видишь, ты ничего не отвечаешь. А я тебе скажу, что нелюбовь к тебе народа совершенно естественна. Чернь не терпит тиранов потому, что тираны не только не любят, а просто ненавидят её. Всё, что делается ими будто бы на благо страны, творится ими, в сущности, для себя лично. Я мог бы привести тебе тысячи примеров; но ты — умный человек и не нуждаешься в них. Все ваши мероприятия направлены на усиление своей личной власти. Неужели, Гиппий, ты думаешь, что народ афинский, прошедший школу твоего отца, умственно настолько не созрел, чтобы с ним можно было обращаться, как с ребёнком? Его теперь ничем не отвлечёшь от вмешательства в государственные дела и вопросы политики. Не займёшь ты его внимания красивыми играми и прекрасно-величественными постройками. Его не подкупишь такими подачками, как кажущееся уменьшение налогов. Вспомни, что сделали ты и братья твои с деньгами, которые вы насильственно отняли у населения для перечеканки. Ведь вы обманули на этом народ аттический.

— Старик, ты забываешь, с кем говоришь!

— Властитель, я думал, что говорю с человеком. Запугиванием ты меня не устрашишь, потому что... я полюбил тебя, и мне искренне жаль тебя. Я жалею, что у тебя до сих пор не было друзей, говоривших бы тебе всю правду в глаза. Лучший, старший ваш друг, Ономакрит, человек, учёность и годы которого давали бы ему право быть вполне откровенным с вами, оказался жалким льстецом и недавно с позором был удалён Гиппархом из Афин за попытку литературного подлога. Анакреон не лучше, если только не хуже его. Феогнид громит, где только может, толпу и утратил при этом чувство всякой меры. Симонид ушёл в своё искусство, Лас — в музыку. Кому из нас, служителей муз, и быть твоим советником, как не мне! К тому же я всем вам в отцы гожусь. Нет, Гиппий, меня ты не смутишь своими угрозами: мне, старому скитальцу, всё равно, где и когда сложить свою голову. Вдобавок, она за полувековое странствование по всем закоулкам эллинского и варварского мира, признаюсь, порядком-таки устала. Во мне есть величайшее благо человека — внутренний мир, душевная гармония, то, чего именно в тебе-то и нет и чего, Гиппий, в тебе никогда не будет, пока ты не вникнешь в суть вещей и не откажешься от таких безрассудных поступков, как предстоящая казнь Аристогитона и его товарищей. Если ты не послушаешься меня и всё-таки поступишь по-своему, ты отравишь себе весь остаток дней своих.

— Тебя послушать, можно подумать, что весь свет состоит из сплошной добродетели.

— Нет, не из добродетели. Стремление к полной гармонии, действительно, всюду проявляется во вселенной, в природе, которую, как ты ведь знаешь, я отождествляю с божеством. Если человек насильно подавляет в себе это стремление к гармонии, в нём кипит разлад и он — несчастен. Он скоро может утратить чувство меры и тогда становится сперва несправедливым и наконец... преступным.

— Довольно, сын Дексия! Твои речи раздражают меня своей дерзкой смелостью. Я также не дитя, чтобы меня, на исходе пятого десятка, учить уму-разуму. Пусть каждый из нас ведает свою область: оставайся ты при своих рапсодиях и разрабатывай своё странное учение о божественности природы и о природе божества: я же останусь при своих государственных делах и обязанностях правителя. У тебя свои заботы, у меня свои.

— Правильно, Гиппий. Но вся разница между нами в том, что твои дела гнетут и убивают тебя, мои же радуют и ободряют меня.

— Да неужели ты действительно счастлив? Ты, нищий, странствующий певец, не имеющий ничего, кроме жалкого раба Хрисокома, бедной рухляди и старой лиры, ты можешь считать себя счастливым?

— Гляди на меня и попробуй утверждать противное: разве я мог бы оставаться в семьдесят пять лет столь свежим и бодрым, если бы я не был действительно счастлив? А между тем, как тебе известно, жизнь не мало трепала меня. В двадцать пять лет, когда мой славный родной город стал добычей жадных персов, я покинул его и с храбрыми фокейцами уехал за море искать новой родины. Там, у подножия покрытых вечными снегами Калабрийских гор, на берегах глубоко врезавшегося в материк Италии тихого залива, я после долгих странствий наконец обрёл её. Сицилия с её цветущими городами Занклой и Катаной долго давала мне приют. Побывал я и в Африке, у чернокожих эфиопов, посетил и диких скифов в дальней Ольвии на берегах Евксинского Понта, жил и в знойной долине величественных Тигра и Евфрата, где видел баснословную роскошь изнеженных жителей Вавилона. И все эти странствия дали мне счастье: я учился и учил, дух мой окреп, тело закалялось, и я нашёл то, чего искал, понимание истинного устройства вселенной, понимание тайн природы и её величайшей тайны, души человеческой.

Гиппий, видя обычную увлечённость Ксенофана, уже забыл, что несколько мгновений тому назад был готов рассердиться, и с улыбкой промолвил:

— Значит — ты обрёл истину. Ты действительно счастлив, но только по-своему. Я не хотел бы променять своего положения на твоё.

— Это я отлично знаю. И я ни за что в мире не поменялся бы с тобой. Ты силён, всемогущ; перед тобой всё трепещет, но тебе... трудно снискать любовь людей. А меня, меня все любят, так как никому от меня ничего не нужно. Бедного рапсода не обидит злой человек, а добрый отнесётся к нему с уважением и любовью.

— Даже, когда он начнёт подрывать в своих слушателях веру в богов и красоту? — насмешливо спросил Гиппий.

— Ты прекрасно знаешь, что я этой веры не подрываю. Я лишь борюсь против предрассудков, умаляющих величие и красоту, искажающих смысл и сущность тех могучих сил единой природы-божества, которые грубая невежественная чернь именует богами. Поверь мне, Гиппий: если бы на земле жили и царили не люди, а кони, то и боги представлялись бы им в виде коней; если бы волы, кони и львы обладали способностью рисовать и лепить статуи, они изобразили бы богов в виде волов, коней и львов. Так и люди. По их мнению, боги те же люди, со всеми их слабостями и недостатками. Между тем, взгляни на небо, на природу, на всю вселенную и ты должен будешь признать, что куда бы ни занёсся дух твой, всюду он встретит одну, единую силу, которая и есть настоящее божество. Правда, оно проявляется различно; но оно не перестаёт быть, тем не менее, единым. Ему не подобает быть иным.

Ксенофан умолк, и горевший юношеским огнём взор его мечтательно устремился вдаль.

Суровое лицо Гиппия также прояснилось. Взяв старца за руку, он мягко спросил его:

— И ты, Ксенофан, уверен, что ты ни в чём не ошибаешься, что проповедуемое тобой странное учение — истина?

Черты философа на мгновение омрачились. Затем Ксенофан порывисто поднялся с кресла и, выпрямившись во весь рост, воскликнул:

— Полной уверенности относительно богов и того, что я называю общей, единой природой, доселе ещё никто не достиг, да и не добьётся её никогда. Хотя бы кому-либо и посчастливилось узнать истинную правду, он всё-таки сам бы о том не ведал: всё в мире окутано дымкой сомнения, всё — только кажущееся, призрачное.


Прошло не более трёх часов после беседы Гиппия с Ксенофаном. За это время начальник отряда телохранителей дважды успел побывать у тирана с докладом по поводу следствия, производившегося над Аристогитоном и остальными участниками заговора. В первый раз Гиппий сурово отослал докладчика, не пожелав его выслушать и ссылаясь на занятость другими делами. Когда же начальник стражи вновь предстал перед тираном, он нашёл его более сговорчивым и внимательным. Это было особенно важно потому, что Аристогитон, замученный страшными, продолжительными пытками до полусмерти, всё ещё хранил упорное молчание, решительно отказываясь от дачи каких бы то ни было показаний. Когда несчастному было сказано, что его упорство не приведёт ни к чему и бесполезно, так как Леена под пыткой рассказала всё, юноша рассмеялся и воскликнул:

— Хотя бы вы кожу сняли с неё живой, она ничего не скажет: на то она — афинянка и моя невеста. Всё равно умирать, рано или поздно. Так лучше уж умирать с честью, без крика, без звука и, конечно, без оговора кого бы то ни было.

Это всё, что произнёс Аристогитон. Затем он впал в беспамятство. Теперь, по словам начальника стражи, он опять настолько оправился, что может подвергнуться новому допросу. Присутствие Гиппия при этом тем более необходимо, что состояние юноши внушает серьёзные опасения, и раны его таковы, что он, пожалуй, не доживёт до утра.

Нехотя Гиппий наконец согласился пойти в тюрьму и лично допросить обвиняемого. Ему в сущности было совершенно безразлично, умрёт ли Аристогитон под пыткой или от руки палача. Одно ему было ясно, несмотря на все доводы Ксенофана: Аристогитон и все его единомышленники должны погибнуть. Но беда в том, что заговорщиков обнаружено было так мало. Когда весть об убийстве Гиппарха дошла до Гиппия, который только что, собираясь принять процессию граждан у Эрехфейона, мирно беседовал с Каллиником, не подозревая, что говорит с заговорщиком, он не растерялся, а принял свои меры: граждане спокойно вошли на Акрополь, были затем немедленно окружены толпой телохранителей и обысканы. И, о диво! — оружие нашлось только у пяти лиц, тотчас арестованных и брошенных в тюрьму. В тот же день были произведены массовые обыски; много народа было схвачено, но решительно не удалось обнаружить других виновных, кроме тех пятерых, которые были взяты в первую минуту. Тем не менее и сейчас ещё вся темница была переполнена подозрительными узниками. Палачи с остервенением пытали их, но совершенно безуспешно. Несколько человек уже успело испустить дух в страшных мучениях. Больше, однако, виноватых не оказывалось. Это представлялось совершенно невероятным. На что, собственно, рассчитывали Гармодий и Аристогитон, решаясь с такими ничтожными силами, какими они располагали, на своё безрассудно-смелое дело? Из одного восклицания Леены, невольно вырвавшегося у неё под пыткой, можно было с уверенностью заключить, что кинжалы убийц были предназначены не одному только Гиппарху, а предполагалось перебить всю семью Писистратидов. И вот нити этого дела нужно было окончательно собрать, чтобы раскрыть его во всех подробностях и загасить пожар в самом зародыше, вырвав зло с корнем.

Все эти мысли вновь промелькнули в уме Гиппия, пока он, сопровождаемый тремя телохранителями и начальником дворцовой стражи, направлялся к темнице. Это было низкое длинное здание, почти без дверей и совершенно лишённое окон. Свет падал в его обширные коридоры сверху; помещения же для узников представляли глубокие ямы в земле; спуск в эти мрачные подземелья совершался по особым деревянным лестницам, которые в случае необходимости опускались в ямы. В одном конце тюрьмы была обширная светлая комната, где производился допрос обвиняемых.

В сущности, то был не допрос, а просто-напросто пытки. Ввёл это учреждение Гиппий для своей личной безопасности. С момента перехода власти в его руки, после смерти Писистрата, и была устроена эта темница со всеми её ужасами. В народе о ней ходили смутные слухи, навряд ли преувеличивавшие творившиеся за её невзрачными стенами жестокости и беззакония. Глухо говорили, что если кто попадёт в тюрьму на Акрополе, то ему уже не видать более света и свободы. Не бывало случая, чтобы кто-нибудь из узников выходил живым из этого мрачного помещения, снаружи имевшего вид кладовой, а на самом деле бывшего кладбищем для живых мертвецов. Для обычных уголовных преступлений существовал введённый ещё Солоном суд присяжных — гелиастов, наконец ареопаг. Там обвиняемых судили по всем правилам закона и приговаривали либо к денежным штрафам, либо к временному или пожизненному изгнанию. Дела же, возникавшие по личному распоряжению Гиппия, разбирались или, вернее, заканчивались тут, в этой темнице, специально приспособленной Писистратидами для своих личных врагов...

Когда Гиппий вошёл в тюрьму, Аристогитон на носилках был уже доставлен в помещение для допроса. Там находился целый арсенал всевозможных пыток, начиная от дыбы и кончая жаровнями с раскалёнными углями. Даже тиран ужаснулся, когда увидал глубоко страдальческое выражение пожелтевшего за эти несколько дней гефирийца, который из цветущего юноши-красавца, похожего на бога Аполлона, превратился в дряхлого, разбитого старца.

Только глубоко ввалившиеся глаза Аристогитона горели прежним огнём. При виде вошедшего тирана, они сверкнули такой непримиримой, ужасной ненавистью, что Гиппий остановился, окаменев. Запёкшиеся, побледневшие губы прошептали проклятие, а разбитая, окровавленная и бессильно свешивавшаяся плетью правая рука его пыталась сделать движение, как бы желая судорожно вцепиться в тирана. Несколько мгновений всемогущий властелин и жалкий, истекавший кровью афинский узник молча глядели друг на друга. Наконец с уст Аристогитона слетели слова:

— Начинайте же ваши пытки, изверги. Любуйся на мои мучения, свирепый кровопийца, но знай, что все твои усилия исторгнуть из моей растерзанной груди какое бы то ни было признание тщетны.

В уме Гиппия молнией промелькнуло воспоминание о беседе, которую он утром вёл с Ксенофаном. Нечто вроде жалости зашевелилось в его сердце, и он проговорил насколько мог мягко:

— Несчастный! Не для того, чтобы наслаждаться картиной твоих страданий, явился я сюда. Облегчить тебе эти страдания, спасти тебя, вот цель моего прихода.

Аристогитон болезненно улыбнулся. На измождённом лице его скользнула ирония.

— Ты пришёл сюда, жалкий потомок славного отца, с тем чтобы издеваться надо мной. Но знай же, что это тебе не удастся. Часы мои сочтены и не успеет Гелиос дважды совершить свой огненный бег по лучезарному небу, как я уже буду в царстве мрачного Аида, где вместе с Гармодием стану и дальше мстить твоему гнусному брату.

— Ты просто безумец, юноша! Одумайся, ещё есть время. Скажи откровенно, кто твои соучастники в злом деле, отнявшем у меня горячо любимого брата, а у тебя лучшего друга и нежную невесту... и я подумаю о твоём спасении. Твои жизнь и смерть в моих руках. Помни это!

— Жизни мне не нужно. Смерть — теперь моя желанная подруга. Ты ничего от меня не добьёшься, хотя бы повелел своим палачам растерзать меня живьём на части по клочкам.

— Я вижу, гефириец, что ты столь же упрям, сколь...

— И горд! — перебил его Аристогитон.

— И безумен! — добавил начальник стражи, вместе с Гиппием вошедший в комнату допроса.

— Неужели ты не знаешь, что я могу смерть твою продлить до бесконечности? — снова спросил Гиппий.

— А разве ты думаешь испугать меня этим? Ведь я умираю все те дни и часы после того, как погиб Гармодий, а дела нашего не удалось довести до желанного конца.

— Что это значит? — грозно воскликнул тиран и судорожно сжал кулаки.

— Видишь, как ты, Гиппий, волнуешься! Видишь, как ты дрожишь и трепещешь за собственную особу. Теперь ты мне жалок, бессильный тиран! Ты что-то лгал о жалости ко мне, как ты лжёшь и лгал постоянно, всю жизнь свою. Но слушай: я жалею тебя и потому успокою тебя своим заявлением. Мы, славный Гармодий, и я, и прочие, схваченные по этому делу, метили не только в Гиппарха, но главным образом в тебя, подлый источник всех народных бедствий. Богам не угодно было дать нам удачу; ты ускользнул от ждавшей тебя кары: кинжал мой случайно миновал тебя. Но знай: то, чего не сделал я, не сегодня-завтра удастся кому-нибудь другому из тех многочисленных врагов твоих, которыми ты окружён повсюду и которых сам себе создал... Ты дрожишь, ты бледнеешь... Жалкий, подлый человек! И это сын И преемник Писистрата! О боги!

— Послушай, несчастный! Я дарую тебе свободу, я помилую тебя, я, наконец, озолочу тебя, если ты назовёшь прочих сообщников своих.

— Не надо мне ничего, ни свободы, ни помилования, ни тем более золота. Оставь меня в покое, замучь, казни меня, как тебе угодно. Я не скажу больше ничего. •

— Я заставлю тебя, негодяй, сказать мне, кто твои сообщники. Я заставлю тебя сделать это. Эй, люди, на дыбу его и жгите ему ноги расплавленным оловом! — с остервенением закричал Гиппий, побагровев от гнева.

Рабы бросились к Аристогитону, и через мгновение окровавленный ком мяса и сломанных костей повис на дыбе. Гиппий опомнился и, с отвращением глядя на ужасную, представшую перед его глазами картину, велел тотчас же прекратить пытку.

Аристогитон снова очутился на носилках. Лицо его, несмотря на нечеловеческие страдания, ничем не выдавало мучений и продолжало оставаться бесстрастно-спокойным. Только в неимоверно расширенных глазах его сверкала усмешка.

— Так я тебе скажу, что твоя невеста, твоя красавица Леена, измученная вконец, вчера вечером испустила дух вот в этой самой комнате.

— Если она при этом не выдала никого, в чём я уверен, я могу только порадоваться за неё и за себя, — спокойно промолвил Аристогитон. Через мгновение он прибавил:

— Тем более мне нечего больше делать на земле. Пора мне, совсем пора присоединиться к друзьям в мрачной преисподней.

Гиппий решительно недоумевал, что делать с этим упрямцем, который, видимо, сам искал смерти. Внезапно одна мысль осенила его. Подойдя вплотную к носилкам, он сказал:

— Я дам тебе спокойно умереть, если хочешь, дарую тебе свободу, если пожелаешь, только расскажи мне, за что ты и твои клевреты, имён которых я знать теперь не желаю, хотели убить именно меня? Что вы умертвили Гиппарха, это я готов понять. Но меня за что? За что?

— Я готов тебе сказать это, Гиппий, но только при одном условии...

— Говори...

— Поклянись мне, что ты никому не станешь мстить...

— Клянусь всемогущим Зевсом и златокудрой Афиной-Палладой.

— Дай руку в том, что ты верно и честно сдержишь эту клятву.

— Вот она! — и Гиппий прикоснулся к руке Аристогитона.

Луч радости блеснул в глазах умирающего. Собрав последние силы, он гордо приподнялся на своём убогом ложе и громко воскликнул:

— Вы все, здесь стоящие, были свидетелями того, как Гиппий, дерзкий вор афинского народа, подал руку убийце его брата. Я доселе не знал, Гиппий, что ты не только подл и жесток, но и непроходимо глуп. Все друзья твои — враги тебе, и от руки кого-нибудь из них тебя постигнет жалкий конец. Я проклинаю...

Не успел Аристогитон вымолвить последних слов, как Гиппий, выхватив у одного из тут же стоявших телохранителей меч, с громким криком бросился к ложу и вонзил остриё в сердце юноши. В ту же минуту кровавая пелена застлала ему взор, и он тяжело рухнул на каменный пол темницы...

VII. АЛКМЕОНИДЫ


После жаркого дня наступала бурная ночь. Ещё с вечера поднялся сильный северо-западный ветер, который теперь, при закате солнца, грозил перейти прямо в ураган. Несмотря на сравнительную защищённость позиции, занятой войском тирана Гиппия в глубокой ложбине близ горного прохода из Аттики в Беотию, там, где высокий хребет Парнас внезапно понижался и раскрывался чудный вид на ряд открытых к северу долин, перерезанных цепями низких холмов и вдали уходивших в обширную беотийскую равнину, ветер бушевал с такой силой, что ежеминутно грозил смести в реку весь военный лагерь афинского тирана. Почти к самой этой воде вздувшейся теперь речонки наклонял он прибрежные кусты и деревья и с воем и свистом нёсся дальше, к горным ущельям, поднимая по пути целые смерчи мелкой пыли.

В лагере, где после трудного дня, окончившегося полной победой афинского войска, принялись было уже раскладывать костры и готовить пищу, царило большое смятение: нигде не находили военачальника, самого Гиппия, который бесследно куда-то исчез, Тирана видели, между тем, сравнительно недавно, всего полтора-два часа тому назад, когда при последнем штурме объятого теперь пламенем пожара Лейпсидрия, он не только руководил действиями осаждавших, но в решительное мгновение лично, во главе отборного отряда, ринулся в разбитые после долгих усилий ворота крепости.

Во все стороны были разосланы гонцы: отдельные группы легковооружённых и рабов обыскивали ближайшие кусты и взбирались на уступы гор; наиболее опытные командиры отрядов лично руководили поисками. Всюду между деревьями и по склонам соседних ложбин мелькали огоньки факелов, то удаляясь, то снова приближаясь. Однако пока все усилия искавших Гиппия оставались тщетными. В лагере успело установиться мнение, что тиран либо погиб при взятии Лейпсидрия, и труп его похоронен теперь под грудой брёвен или камней, либо захвачен в плен Алкмеонидами, поспешно отступившими с остатками своего небольшого отряда в Беотию, лишь только афиняне ворвались в крепость. Положение начинало становиться критическим: войско без вождя готово было растеряться, а это было бы равнозначно поражению, так как хитрые Алкмеониды, не успев отойти далеко, могли этой же ночью ещё вернуться обратно и нагрянуть на лагерь врагов своих. Сами боги, казалось, благоприятствовали подобному обороту дела: ночь обещала быть очень бурной. Ветер продолжал крепчать, порой переходя в настоящий ураган. По тёмному небу быстро неслись грозные чёрные тучи, скрывая звёзды и уподобляясь огромным чудовищам, готовым ринуться на беззащитную землю. Луна то и дело исчезала за их мрачной, таинственной стеной и, казалось, трепетала перед непрерывным натиском гигантских облаков, как бы грозивших совершенно поглотить её...

На вершине высокого утёса, круто поднимавшегося над самым проходом в Беотию, ярко пылал недавно ещё столь грозный афинянам Лейпсидрий. Пламя мощным столбом вздымалось сквозь густые клубы дыма к тёмному небу, всё озаряя далеко вокруг себя. Рухнувшие стены крепости казались огромной грудой раскалённых докрасна камней, над которыми чёрным одиноким исполином высилась толстая центральная башня. Деревянная крыша только что со страшным треском и грохотом провалилась внутрь здания, обдав окрестности дождём огненных искр...

Тем временем тот, чьё исчезновение вызвало в стане афинян столь естественный переполох, был жив и невредим. После ожесточённого штурма Лейпсидрия, когда Гиппий, с обнажённым мечом в руке, подобно древнему Ахиллу, ринулся во главе своего войска в толпу смятенных врагов, он скоро увидел, что его дело выиграно. Незаметно для других он удалился с места боя за стены уже объятой пламенем крепости. Вскоре он уже был на выступе Парнаса. Зрелище, представившееся его взору, было столь величественно и так своеобразно, что он остановился, как очарованный. У ног его расстилалось обширное, поросшее редким кустарником и небольшими рощицами ущелье, вдали переходившее в равнину, которую на горизонте замыкали снежные линии величавого Киферона. Ниже тянулись тёмные очертания дремучих лесов, перерезанные причудливыми ложбинами и странными глубокими долинами, на дне которых между зеленью кустарников сверкали серебристые ленты ручейков и бурных речек. Позади мрачная стена гигантского Парнаса с его сверкавшими всеми цветами радуги и искрившимися, как огромный алмаз, снеговыми вершинами, казалось, готова была ежеминутно придавить всю местность своей могучей громадой. И над всем этим вечереющее небо, озарённое косыми лучами заходящего солнца, алело и желтело, то переливая пурпуром, то загораясь фиолетовым блеском зари. А там, ещё глубже, на плоской равнине, у ручья, раскинулись белые шатры афинского лагеря, напоминая море цветущих одуванчиков на беспредельном зелёном лугу.

Прямо перед Гиппием столбы чёрного, смрадного дыма и грозные пламенные языки то и дело взвивались к небу, надолго застилая весь западный горизонт. Треск и грохот рушившихся зданий, крики и неясный гул битвы, среди которых резко выделялся лязг оружия, вой сильнейшего ветра, поднявшегося незадолго до начала боя, всё это действовало прямо ошеломляюще. Гиппий стал подниматься в гору. Там, где узкая тропинка внезапно круто сворачивала в сторону, афинский тиран увидел небольшую горную лужайку, украшенную несколькими одинокими соснами. Туда он направил шаги свои, чувствуя вдруг охватившую его потребность в отдыхе и уединении. За последнее время такие приступы — уйти от людей, от всего мира, остаться наедине с самим собой, хоть ненадолго забыться от сутолоки окружающей среды — стали проявляться у Гиппия всё чаще и чаще. В большинстве случаев подобное страстное желание одиночества охватывало его внезапно, когда он менее всего ожидал этого, нередко в моменты самой напряжённой деятельности. И он уже по опыту знал, что этому инстинктивному стремлению не следует противодействовать, что нужно всецело отдаться ему. Всё равно в такие мгновения никакое дело не спорилось у этого неутомимого, энергичного работника, охватываемого внезапной неодолимой вялостью и готового в припадке отчаяния наложить на себя руки...

Так было и сегодня. В самый разгар боя на Гиппия вдруг напало это столь хорошо знакомое ему настроение, и он уже не боролся с ним, как бывало делал это раньше, ещё два-три года тому назад, вскоре после смерти Гиппарха. Он внезапно почувствовал полное равнодушие ко всему, что его окружало, его уже не захватывал исход битвы, не опьяняла жажда победы и славы. Крики сражавшихся, стоны раненых и умирающих, грозная опасность, всюду подстерегавшая афинян, были ему теперь безразличны. Он как бы потерял ощущение времени и места. В нём жило одно лишь стремление — уйти куда-нибудь подальше от всего этого, быть одному, не видеть и не слышать никого и ничего.

Машинально вышел Гиппий за пределы уже объятой пламенем крепости. Инстинктивно взобрался он на выступ скалы; почти бессознательно очутился затем на верхней полянке. Тут он в изнеможении опустился на траву, отбросив щит и меч в сторону. Шлем он откинул назад, на спину. Сильный ветер, повеявший вечерней прохладой, заиграл в его совсем уже седых, но всё ещё пышных кудрях и несколько освежил разгорячённый лоб, изрезанный множеством глубоких морщин. Гиппий закрыл глаза и прислонился головой к ближайшему древесному стволу. Его некогда статная, рослая фигура казалась надломленной, сгорбившейся и дряхлой. Лицо было необычайно бледно и явно измождено трудами и заботами. За последние годы Гиппий превратился из цветущего гиганта в жалкого старца. Дотоле совершенно не зная усталости и болезней, он теперь был восприимчив ко всякому пустяку. По вечерам злая лихорадка трясла его, ночью назойливые думы неотступно отгоняли сон от него, по утрам он вставал весь в поту, разбитый и физически, и нравственно. Мрачные образы преследовали, вечная тревога грызла Гиппия, невольный страх перед ближайшим будущим охватывал его настолько, что могущественный властелин Афин трепетал перед каждым шорохом, пугался малейшей неожиданности.

Гиппий пробовал неоднократно бороться с этим несносным состоянием, силой воли подавлять его в себе; но все попытки в этом направлении не вели ни к чему: тот, кому беспрекословно повиновались тысячи воинов и граждан, тот, кто всю жизнь с баснословной лёгкостью преодолевал все препятствия, опасности и трудности, тот, перед кем безмолвно трепетали враги, теперь оказывался бессильным перед самим собой. Иногда душевное состояние тирана становилось настолько несносным, что мысль о самоубийстве назойливо преследовала его. Но тут же в нём восставал против такого конца истый эллин со всем его инстинктивным отвращением к ужасам смерти, с его необузданной жаждой жизни и света, с его врождённой ненавистью к смерти и мраку. Нет, он хотел, он должен был жить, хотя бы эта жизнь и покупалась ценой непрерывных, ужасных страданий! Он глубоко верил в предначертанную мойрами славу дома великого Писистрата и потому не хотел, не мог бесславно прервать то дело, которому он и его титан-отец посвятили всю свою жизнь...

Теперь, уже окутываемый сгущающимися сумерками быстро наступавшего вечера, Гиппий в тысячный раз передумывал то, что так часто не давало ему покоя во время бессонных ночей. Картины, одна другой тяжелее, воскресали в его памяти. И странно, сейчас, когда объятый пламенем и залитый потоками крови Лейпсидрий должен был бы напоминать ему о кровавых ужасах последних лет, мысли афинского тирана уносились в ту отдалённую пору, когда он, вдали от Аттики, делил с незабвенным отцом своим все тяготы невольного изгнания. Ему вспоминались и тяжёлая нужда, и горечь унижений, и обманутые надежды, и вспыхивавшая, как молния, уверенность в конечной победе, которые тогда переживали они с отцом на берегах дальнего Стримона, там, где теперь находился его младший брат, Гегесистрат-Фессал. Полная картина отчаянной борьбы за власть в Афинах предстала перед его мысленным взором. Все ужасы той поры, измена друзей, трусость толпы, боящейся одной только силы и безропотно перед ней преклоняющейся, всё это вспомнилось теперь Гиппию, но вспомнилось, как что-то очень смутное, далёкое, чужое, словно тени давнего сна. Зато — успех! Этот успех, которым в конце концов увенчалось дело отца и семьи, о, этот успех, которого так бурно жаждало сердце Писистрата, — он превзошёл все ожидания! Величие славы, добытой установлением до сказочности сильной, бес предельной власти, и теперь ещё, после стольких лет пользования ею, опьяняло его. И эта слава, эта безграничная, упоительная по своей силе власть начинает омрачаться, колебаться! Что это? Не сон ли? Но нет, это — действительность, суровая действительность! Грёзам юности, упоению зрелого возраста пришёл конец, конец тем более ужасный, что наступление его было так внезапно, так нежданно.

Казалось бы, ничто не было в состоянии подорвать того прочного основания, на котором воздвиглась тирания Писистрата и его сыновей. И всё-таки Судьба решила иначе, решила безжалостно, своевольно, несправедливо. Тот народ, который сам, добровольно отдался под начало Писистрату и сыновьям его, та толпа, которая преклонялась перед ними, как перед полубогами, то стадо людское, которое доселе не знало иного чувства, кроме рабской покорности, теперь очнулось от многолетнего забытья и... заговорило громко, властно, настойчиво. Оно выделило из своей среды людей, дерзнувших поднять руку на него, сына Писистрата, людей, обагривших себя кровью благородного Гиппарха! Этих людей уже нельзя было умиротворить красноречивыми обещаниями и щедрыми подачками, их невозможно было переманить на свою сторону различными милостями, их нельзя было купить, как можно было достать за деньги дюжие кулаки любых фракийских телохранителей. Среди этих людей раздался голос протеста, в них заговорили и попранное самолюбие, и оскорблённая гордость, и властное стремление сбросить с себя ненавистное, унизительное иго бесправия и своеволия. И вот, хотя и поздно, но всё-таки пробил час естественного возмездия. Гиппарх убит из-за угла, как вол на бойне. Раскрыты нити заговора, направленного против тиранов вообще. Жизнь его, Гиппия, в опасности... Правда это продолжалось недолго. Потоками тёплой крови залил он грозивший разгореться пожар. Он не отступил перед самыми ужасными казнями, перед убийственными пытками множества людей. Море крови залило тогда афинский Акрополь. Стоны и крики пытаемых и истязаемых, их бледные, изнурённые лица, их дико блуждающие взоры, их безумно-бессвязные речи, — всё это теперь видит и слышит Гиппий, и кажется ему, что он уже не на полянке на вершине Парнаса, а в «допросной» комнате, что не тёмная громада Киферона высится перед ним, а стены мрачной темницы, что не Лейпсидрий пылает у ног его, а горит огонь в жаровнях с раскалёнными углями... И сладкая дрожь, чувство сладострастного опьянения тёплой, дымящейся кровью охватывает его всего, всего.

В полном изнеможении опустился Гиппий на траву и закрыл глаза. Однако кровавая стена, стоявшая у него перед глазами, не только не исчезала, но, казалось, ежеминутно надвигалась всё ближе и ближе, грозя придавить его собой. Сам он совершенно оцепенел и не мог двинуться с места, не был в силах сделать ни одного движения. Так прошёл ряд мучительных мгновений, показавшихся Гиппию целой вечностью...

Но вот, наконец, огромное кровавое пятно начало постепенно отступать, багровый цвет его стал бледнеть, и на этом уже менее ужасном фоне появились смутные очертания не то клубов дыма, не то столбов пара. Понемногу эти странные пятна начали сгущаться и приняли реальные образы, то грозно-страшные, то жалко-робкие и забитые. Перед несчастным аттическим тираном проносились теперь бесконечной вереницей тени замученных пытками и задавленных притеснениями афинских граждан. Все эти лица, проходя мимо того, кто загубил их при жизни, глядели на него с ненавистью и злобой, и полувнятные ужасные проклятия слетали с бледных, мёртвых уст их.

Не будучи более в состоянии выносить эту пытку, Гиппий закрыл лицо рукой и хотел бежать отсюда, из этого проклятого места. Но какая-то неведомая, властная сила приковывала его к земле, и он не был в состоянии сделать хотя бы одно движение. Он впал в полное оцепенение, инстинктивно сознавая, что лучше всего переждать. И он не ошибся: вот и страшные призраки стали бледнее, число их заметно уменьшилось, грозный вид их уже перестал пугать его. Они отступали всё дальше и дальше и, наконец-то, последний из них исчез за той чёрной тучей, которая с шумом и треском неслась теперь, подгоняемая вихрем, прямо на него с севера. О, этой тучи Гиппий уже не боялся! С бурей и непогодой он, за долгую жизнь свою, научился бороться. Он прекрасно знал, что от неё он сумеет укрыться, если захочет. Но он сейчас, в это мгновение, и не думал уходить отсюда. Резкий ветер дохнул в разгорячённое лицо его свежей влагой, и первые крупные капли дождя упали ему на руку Гиппий совершенно очнулся от обуявшего и так страшно давившего его кошмара и быстро вскочил на ноги. В одно мгновение действительность вернула его к жизни. Пылающий у ног его Лейпсидрий, первые раскаты грома, предвозвестники наступающей грозы, далеко внизу зажёгшиеся огни афинского стана, — всё это сразу напомнило ему, где он и что с ним. Спуститься вниз было теперь уже поздно: непогода застала бы его на полпути. Поэтому он решил уйти в ту небольшую пещеру, которая находилась тут же, в двух шагах от него. Здесь можно было переждать грозу.

Через несколько минут вход в пещеру озарился пламенем костра, который он развёл, наскоро собрав огромную кучу хвороста и сухих листьев...

Тем временем дождь полил, как из ведра, и совершенно почерневшее небо стало ежеминутно озаряться молниями. Гроза была в полном разгаре и надвигалась всё ближе и ближе. Глухие раскаты грома понемногу превратились в один сплошной, непрерывный гул и треск, и порой казалось, что громовержец Зевс с высот Олимпа хотел разбить землю на мелкие части. Чем больше бушевала гроза, чем ослепительнее сверкали молнии, чем сильнее лил дождь, тем спокойнее становилось на душе афинского тирана. Прислонясь к стене пещеры, он неподвижно сидел у костра, поглядывая на языки пламени, быстро лизавшие сухие ветви и алчно пожиравшие груды почерневших и болезненно скручивавшихся прошлогодних листьев. Тепло и свет делали так, что у Гиппия на душе сразу просветлело.

Устремив взор в огонь, он думал теперь не без удовольствия, какие меры предпримет в ближайшем будущем, чтобы оградить себя и власть свою от покушений врагов. О, эти алчные, свирепые Алкмеониды! Он сумеет показать себя им! Они воочию убедятся, что не так-то легка борьба с Афинами, с их сильным, бесстрашным сыном великого Писистрата! Они собрали около себя толпу приверженцев, им удалось сплотиться вокруг могучего полководца Клисфена, исконного врага Писистратидов, сына Мегакла и Агаристы, они сумели занять неприступный Лейпсидрий, который теперь отнят у них, они думали отсюда грозить ему, Гиппию! Но они ошиблись в своих расчётах: ещё силён и могуч этот Гиппий и не им тягаться с сыном Писистрата! Он уже разбил их в сегодняшнем сражении, он вернул себе Лейпсидрий, он прогнал их на север, в Беотию, но всего этого недовольно; он окончательно сломит и уничтожит их, дабы в Элладе не оставалось и следа этого безбожного отродья! Правда, они очень сильны, они, пожалуй, сильнее его: на их стороне дельфийский бог с его святилищем и толпами всемогущих жрецов...

И вспомнилось Гиппию, как ловко Алкмеониды воспользовались пожаром дельфийского капища и как тонко повели дело, чтобы склонить в свою пользу всесильную пифию. Когда повсеместно в Элладе шли сборы на восстановление сгоревшего храма, когда пожертвования широкой рекой лились отовсюду, когда собранная на новое святилище сумма уже достигла трёхсот талантов, Алкмеониды во главе с богачом Клисфеном взялись заново отстроить храм и прибавили к трёмстам эллинским талантам ещё своих сто. Чудовищная сумма! Коварный план! Какое уменье, какая прозорливость!

В одно мгновение перед мысленным взором афинского тирана предстал вновь отстроенный Алкмеонидами пышный храм дельфийского бога. Восточная сторона его сияла драгоценным паросским мрамором, который теперь, благодаря безумной щедрости клисфена и его клевретов, Алкмеонидов Алкивиада, Леогора, Харии и других, заменил прежний жалкий песчаник.

Гиппий не мог не преклониться перед умом своих врагов... Но он всё-таки и умнее, и хитрее их! Пусть они всякими средствами склоняют на свою сторону всесильного дельфийского бога, пусть они чудовищными суммами покупают его благоволение, пусть имя их теперь у всех в Элладе на устах, — им тем не менее не справиться с ним, с Писистратидом Гиппием. Они выставляют против него дельфийского Аполлона; он оградит себя покровительством всемогущей Паллады и жизнерадостного Диониса-Вакха! Они купили многоречивую, хитрую пифию; он выставит против них наилучшее убеждение, вернейшего союзника, мечи и копья непобедимой фессалийской конницы и твёрдые щиты несокрушимых в пешем бою македонян. Алкмеониды пытаются восстановить против него старинных друзей афинян, грозных спартанцев; он укрепит оплот города, Мунихию, и призовёт на помощь своих союзников, всесильного лампсакийского тирана, за которого он недаром выдал недавно дочь свою Архедику, одарив её царским приданым. Лампсакиец же не только силён: он прямо-таки несокрушим, потому что ему стоит сказать одно слово — и лютый лев Востока, всемогущий царь персидский с его несметными полчищами, двинется на защиту Афин от всех, решительно всех врагов, и внешних, и внутренних... И тогда горе заносчивым, наглым Алкмеонидам, дерзающим поднимать руку на родной город! Несдобровать тогда «проклятому» отродью, осквернившему руки свои кровью в граде священной Паллады! Он, Гиппий, повторит ещё раз то, что сделал его незабвенный родитель, и ни веки веков закрепит за Писистратидами власть и могущество! В упоении развернувшимися в его разгорячённом воображении картинами будущей славы, Гиппий вскочил на ноги и быстро стал шагать по обширной пещере. Теперь никто не узнал бы в этой сразу выпрямившейся и вернувшей прежнюю эластичность фигуре тирана того жалкого человека, который каких-нибудь полчаса тому назад лежал распростёртым на земле в полном бессилии перед давившими его призраками кровавого прошлого.

Ветер стих, но дождь всё ещё лил потоками. Гроза прекращалась. Раскаты грома становились всё слабее, и горные громады уже не содрогались под ударами молний. Внизу, на уступе скалы раздались звуки рогов и показались огни. Афинские воины открыли убежище своего вождя и теперь спешили сюда, полные радости и надежды.


Заря быстро разгоралась. Первые лучи восходящего солнца залили морем багряного света небо и стали проникать в горное ущелье Беотии, по которому теперь, в столь ранний час, мчалась небольшая группа греческих всадников. Лошади их были в мыле и тяжело дышали, но тем не менее, подгоняемые широкими кожаными плетьми, напрягали все усилия, чтобы вынести сидевших на них к той широкой равнине внизу, которая служила целью безумной ночной скачки в грозу, под проливным дождём. Всадники, видимо, утомились не менее коней своих. Лица их были бледны и измождены; люди едва держались в сёдлах, а широкие плащи, которые были на них одеты, были почти насквозь промочены ливнем. По копьям, мечам и щитам всадников их легко можно было признать за воинов. Ехавший позади всех на крупном коне мощный витязь вдруг круто остановился и, прикрыв ладонью глаза от яркого солнца, пристально всмотрелся в расстилавшуюся внизу обширную равнину, поросшую густыми лесами и перерезанную серебристой лентой реки.

— Друзья! — воскликнул он, ударив коня плетью и в одно мгновение нагнав всадников. — Теперь мы вне опасности. Остановитесь и дайте лошадям отдохнуть. Ведь мы мчались, как безумные, всю ночь. Вот равнина Беотии, а там, за горами, виднеется дым, восходящий из труб города Фивы. Спешить теперь уже не за чем: сюда не посмеет погнаться за нами ненавистный Писистратид. Мы вне опасности и нужно лишь молить светлокудрого Аполлона, чтобы уцелевшие от резни в Лейпсидрии товарищи наши скорее прибыли сюда.

В голосе говорившего слышались властные ноты. Несмотря на ужасную ночь, проведённую в поспешном бегстве, вид этого воина поражал сохранившейся свежестью. Казалось, он был утомлён менее других, а тот огонь, который горел теперь в его больших тёмных глазах, та решимость, которой дышало всё прекрасное, почти юношеское лицо его, ясно говорили, что Алкмеонид Клисфен, сын Мегакла и Агаристы, не из тех людей, которых может выбить из колеи случайная неудача. Всадники не только остановились, но с видимым удовольствием спешились. Через несколько минут лошади были стреножены и пущены на траву, усталые же путники скинули с себя промокшие плащи и сбросили тяжёлое оружие. Вскоре под выступом скалы запылал огромный костёр, и Клисфен с товарищами стали греться у огня, скинув лишнее платье и обувь и развесив их на ближайших деревьях и кустах для просушки под палящими лучами взошедшего солнца.

У кого-то нашлось немного вина и, когда оно было выпито, Клисфен обратился к товарищам со следующими словами:

— По воле за что-то разгневавшегося на нас Аполлона мы потерпели неудачу. Лейпсидрий, который мы так долго и упорно защищали, перешёл обратно в руки Гиппия, да проклянут его небожители! Но верьте, друзья, эта победа одержана им не на радость. Все вы хорошо знаете, что для меня не существует такой жертвы, которой я не принёс бы для освобождения Аттики, попираемой ненавистным Писистратидом. Завтра, в это время, надеюсь, мы будем уже в священных Дельфах и тогда — горе Гиппию и его клевретам! — При этих словах глаза говорившего метнули молнию, и руки его судорожно сжались. Сидевший ближе всех к нему друг его Харий улыбнулся и сказал:

— Клянусь Артемидой, я не желал бы быть в шкуре Гиппия. Взгляните, друзья, на Клисфена и вы убедитесь, что иметь такого соперника — не радость. Правда, хотя мы и разбиты, но что значит эта маленькая неудача по сравнению с тем поражением, которое, наверное, ждёт Гиппия и его банду! По лицу твоему вижу, дорогой Клисфен, что ты задумал нечто ужасное для афинского тирана.

— Ничего ужасного: только то, что надлежало сделать в нашем положении, — ответил Клисфен, и глубокая складка выступила у него между бровей. Он на минуту умолк. Затем, решительным движением руки отбросив пышные кудри, Клисфен проговорил твёрдо:

— В последнюю минуту, когда я увидел, что Лейпсидрия нам не удержать, я отправил верного человека в Аттику...

— Как в Аттику? Что ты сделал? — раздалось несколько голосов.

— Вы недоумеваете, мужи, но это так: именно в Аттику я отправил своего посланца. Я не сказал: в Афины. Окольными путями, переодетый мирным рапсодом, двинулся мой посланец к диакриям. Добравшись до моря, он мимо Эвбеи пройдёт в Пелопоннес и через неделю, если боги будут к нам милостивы, предстанет перед лицом грозных спартанских царей. Остальное вы сами поймёте.

— Слава Клисфену! Слава премудрому отпрыску Мегакла, вечная слава! — воскликнул Харий. Этот радостный возглас встретил общее сочувствие и был подхвачен всеми присутствующими. Один только воин, уже седой Алкивиад, отнёсся к ликованию товарищей несколько сдержаннее.

— И ты уверен в спартанцах, Клисфен? — проговорил он после минутной паузы, и явное недоверие послышалось в его тихом вопросе.

— Почему бы мне не быть уверенным в них? — запальчиво ответил Клисфен. — Я знаю, что ты укажешь мне на давнишние узы гостеприимства, связующие Писистратидов с домом славных лаконских агиадов. Но вспомни одно, дорогой Алкивиад: вспомни, как твёрдо выступали за последнее время храбрые спартиаты против всех тиранов. Вспомни их борьбу с Поликратом Самосским, вспомни, как быстро и решительно свергли они наксоссца Лигдамиса, вспомни их вечное соперничество с Аргосом, с которым так тесно связан весь род Писистрата. Нет, я ни мгновение не сомневаюсь в том, что не прогадаю в этом деле... Наконец, пифия на что? Моё дело будет ещё завтра уговорить служителей дельфийского бога помочь нам в этом деле.

— Уверен ли ты, Клисфен, что всесильный Аполлон позволит тебе ослабить узы между Писистратидом и спартанцами, узы, построенные на священном в Элладе праве гостеприимства? спросил один из воинов.

— Я уверен в том, что то чего не разобьёт железное копьё, быстро поддастся напору мягкого золота.

— Это другое дело, и в данном случае сила на твоей стороне, Клисфен. Но раз ты сумел так ободрить нас, поделись же и дальнейшим; ведь ты знаешь, что имеешь во всех нас вернейших друзей.

— Зачем загадывать о будущем, мужи? — уклончиво ответил Клисфен. — Хорошо уже и то, что вы не пали духом, потеряв Лейпсидрий и оставив под его развалинами стольких товарищей. От всей души благодарю лучезарного Аполлона и за это и молю его сохранить в вас до конца дней ваших такую бодрость. Я не хочу быть прорицателем, но думается мне, не пройдёт и месяца, и мы увидим, что то чего не сумели добиться мы своими силами, будет достигнуто спартанцами. Во всяком же случае я не успокоюсь до тех пор, пока ненавистные Писистратиды будут в Афинах. Освобождение родной Аттики от этого исчадия преисподней — цель моей жизни. А теперь, друзья, на коней! Мы немного отдохнули, а время всё-таки дорого!

Через полчаса ущелье было так же пустынно, как ночью, и лишь вдали, на равнине, около серебристой ленты реки, мелькала кучка всадников, искавших брода, чтобы удобнее перебраться на противоположную сторону и по возможности к полудню достигнуть старых, семивратных Фив.

VIII. РОКОВОЙ КОНЕЦ


Два месяца спустя после рассказанных событий, в пасмурное осеннее утро, омрачённое частым мелким дождём, беспрерывно лившим почти трое суток, обширная гавань Афин, Фалерон, являла необычайное оживление. На рейде, ещё накануне занятом несколькими аттическими биремами и флотилией небольших рыбачьих лодок, теперь, воздымаемые сильным волнением, качались могучие спартанские корабли. Их было более десятка, и на палубах их мелькали медные шлемы и огромные щиты тяжеловооружённых лакедемонян. Особенно одна трирема выдавалась своими размерами и грозным видом экипажа. Всюду — по бортам её, на корме и на носу — виднелся целый лес копий. Заунывные звуки сигнальных рожков раздавались здесь чаще, чем на прочих судах, прерываемые резкими выкриками короткой команды. Это был адмиральский корабль флотилии, на которой к аттическим берегам прибыло под начальством Анхимола, сына Астера, спартанское войско, задавшееся целью освободить Афины от тирании Писистратидов. На главной триреме находился сам Анхимол и отборный отряд храбрейших и опытнейших в военном деле спартиатов. Тут же, в кормовой части судна, обращённой теперь к южному берегу бухты, высилась огромная деревянная башня, на плоской верхушке которой были установлены затейливые метательные дальнобойные приспособления. Небольшие лодки, вмещавшие по несколько гребцов и человек по десять вооружённых с головы до ног воинов, беспрерывно сновали по заливу, приставая то к одному, то к другому кораблю и развозя приказы и распоряжения главнокомандующего. Некоторые из них подходили также к берегу, где уже успел высадиться значительный отряд спартанцев, как раз теперь выстраивавшийся в боевом порядке.

Небольшое местечко Фалерон, и без того не особенно населённое, ещё два дня тому назад совершенно опустело. Дома были брошены на произвол судьбы, а обитатели их, наскоро собрав незатейливый скарб, при первом известии о приближении неприятельского флота, поспешили разбрестись: кто удалился в Афины, защищённые двумя рядами толстых стен, кто искал убежища и приюта в сильно укреплённой соседней Мунихии, кто спасся в ближних горах, чтобы оттуда при первой возможности удалиться в северную Аттику, в ущелья и пещеры лесистого Киферона.

Спартанцы, при вступлении на аттическую землю, не встретили решительно никакого сопротивления. Это немало смутило Анхимола, готовившегося к ожесточённому и упорному бою. Теперь, пока один из его лучших отрядов выстраивался на берегу, сам главнокомандующий собирал на адмиральском судне начальников отдельных частей на военный совет. В действиях Гиппия, не выставившего в Фалероне никакого гарнизона, даже не позаботившегося об укреплении города, ясно сказывалась какая-то военная хитрость. Это предположение становилось тем вероятнее, что обширная равнина между бухтой и Афинами, прежде поросшая густым лесом, теперь оказалась совсем без деревьев, вырубленных и тщательно выкорчеванных. Высланные было Анхимолом лазутчики вскоре вернулись ни с чем, так как миновать незамеченными открытую равнину было немыслимо. Взбираться на соседние высоты также было опасно, потому что с укреплённых стен Мунихии за спартанским флотом наблюдали с ног до головы вооружённые воины, ежесекундно готовые забросать ближайшие неприятельские отряды целой тучей стрел и копий.

По спартанскому обычаю, военный совет на адмиральском судне был краток. Его решение гласило: немедленно высадить в Фалероне всё войско, оставив на кораблях лишь самое незначительное количество людей для охраны экипажа, и затем двинуться на равнину, куда несомненно должны будут спуститься как гарнизон Мунихии, так и остальные военные силы Гиппия. Тиран, конечно, не допустит штурма Афин и встретит спартанцев в открытом поле.

Вдруг на адмиральской триреме раздались отрывисто-резкие звуки сигнальных рожков. На этот призыв с остальных кораблей тотчас послышались подобные же отклики. Меньше чем через десять минут на поверхность залива было спущено с судов множество лодок, которые теперь, подобно стае уток, быстро направились к берегу. В каждой из них сидело несколько гоплитов. Иные, люди ловкие и бесстрашные, высоко держа над собой в одной руке щит и меч, бросились вплавь. Распустив свои белые паруса, к берегу быстро устремилось и несколько менее крупных бирем, палубы которых представляли в эту минуту густой лес блестящих копий и шлемов. Солнце только что прорвало своими могучими лучами туманно-облачное небо и весело заиграло на этом море железа и меди. С громким ликованием встретили спартанцы улыбку лучезарного бога Аполлона, милостиво ободрившую их перед началом решительной битвы.

Вот на берег стали быстро выскакивать могучие спартиаты, сперва по одному, затем по несколько человек зараз. Поспешно направлялись они к отряду своих, уже выстроившихся в боевой порядок товарищей, и армия эта ежеминутно росла и росла. Казалось, конца не будет бесконечной веренице воинов, стремившихся к берегу; а тем временем всё новые и новые группы их прибывали в лодках и на биремах.

Когда перед спартанскими фалангами появился Анхимол, воздух дрогнул от громких радостных криков его воинов. Все обнажили головы, и сопровождавший главнокомандующего жрец, обратясь к выплывшему из-за облаков солнцу, провозгласил торжественный привет богу Аполлону-Гелиосу. Затем, по окончании молитвы, он затянул военную песню, победный пэан, и вся дружина Анхимола, как один человек, подхватила её. В окрестных горах гулко вторило ей дальнее эхо... С пением гимна спартанское войско двинулось вперёд. Вот оно миновало первые улицы Фалерона, вот достигло внешних стен опустевшего городка, вот очутилось за ними и увидело перед собой широкую и ровную долину. Но что это? На северной стороне её что-то сверкнуло, загудело, развернулось огромным блестящим полукругом и стало быстро-быстро надвигаться на спартанцев. Звуки гимна афинского войска слились с мотивом победного пэана в один громкий зловещий гул. Сырая земля задрожала от топота тысячи ног. Лязг оружия, военные клики, протяжные звуки рожков и отрывистые крики команды огласили воздух.

Анхимол выступил из строя и ринулся вперёд. За ним бросились самые испытанные, самые храбрые спартиаты. В миг бой загорелся по всей равнине, и схватка стала общей. Воины Гиппия дрались, как львы. Сам Писистратид, верхом на крупном гнедом коне, с развевающимся гиматием за плечами и огромным копьём в руке, сражался впереди всех. Бесстрашно пожирал он сверкающими очами врагов, ища Анхимола и поражая даже привычных к бою спартанцев своим хладнокровием и беззаветной удалью. Но что это? Афиняне дрогнули? Тесно сомкнутые ряды их вдруг поредели. Целые отряды метнулись в сторону. Неужели правда? Неужели Аполлон даровал столь быстро и легко победу бесстрашным спартанцам?

С громким криком радости бросились вперёд Анхимол и его товарищи, но — тут же опешили от изумления: вместо бегущих афинян они увидели мчавшийся во весь опор прямо на них огромный отряд каких-то неведомых всадников. Впереди этого неожиданного врага летело два исполина: одного взгляда Анхимолу было достаточно, чтобы признать в них ненавистного Гиппия и Кинея, царя фессалийского, бесстрашного воина и лучшего в Элладе наездника. Как молния, пронеслась в мозгу оторопевшего спартанца мысль, что радость его была преждевременна. Дело Спарты, очевидно, проиграно. Ещё мгновение — и свирепые фессалийцы, как вихрь нёсшиеся на изумлённых спартиатов, сомнут всех их напором своих быстрых коней.

Анхимол поднял копьё и хотел что-то крикнуть. Но в эту минуту у него потемнело в глазах и, тяжело упав на землю, он смутно почувствовал несколько ужасных, беспощадных ударов. Затем всё исчезло...

Гиппий и Киней тем временем мчались во главе тысячи фессалийских всадников по равнине, не встречая сопротивления. Спартанцы в паническом страхе повернули назад и побежали к Фалерону. Там их встретила новая беда: город был занят отрядом афинян, быстро спустившихся к бухте из Мунихия. Кто не был убит на равнине, того здесь ждала неумолимая смерть. Лишь горсточка спартиатов каким-то чудом добралась до лодок и достигла кораблей.

Бой под Фалероном окончился, и Писистратид Гиппий праздновал в этот день блестящую победу. Аттический Вакх-Дионис оказался сильнее дельфийского Аполлона.


Прошло лишь несколько месяцев со времени последних описанных событий. 510-й год до Р. Хр. подходил к концу. В Афинах царило большое оживление. Уже вторую неделю город представлял собой обширный военный лагерь. Всюду на улицах встречались более или менее значительные отряды тяжеловооружённых воинов либо сменявших караулы у городских ворот, либо направлявшихся к Акрополю для замены или подкрепления расположенных там войск. Мягкое аттическое наречие уступило место твёрдым, резким звукам дорийской речи. Отрывистые слова команды, порой оглашавшей довольно пустынные улицы и площади, свидетельствовали, что город во власти дорян-спартанцев.

И действительно, почти две недели уже в Афинах самовластно распоряжался смелый агиад, царь Клермен, призванный Алкмеонидами, после поражения Анхимола, на выручку из Спарты и успевший наголову разбить Гиппия у подошвы горы Гиметт, близ палленского святилища богини Афины, там, где много лет тому назад Писистрат врасплох застиг своих сограждан, чтобы без труда овладеть затем городом Эллады.

Честолюбивый Клеомен поклялся тенью своего славного отца Анаксандрида отмстить за позорное поражение Анхимола и сдержал эту клятву. В союзе с Алкмеонидом Клисфеном, недовольными евпатридами и значительной частью афинских граждан, успевших всей душой возненавидеть Гиппия и его жестоких пособников и клевретов, он запер Писистратидов в Акрополе и решил взять их измором. Правда, дело это представлялось отнюдь не лёгким: враги его были достаточно снабжены продовольствием и боевыми припасами, занимали выгодную и укреплённую позицию и располагали отрядами отважных приверженцев, решивших жизнь свою положить за них. Тем не менее Клеомен не терял надежды принудить Гиппия и его товарищей к сдаче. Он лично руководил осадой Пеларгийской стены, за которой засели его противники, и зорко следил за тем, чтобы без ведома спартанцев никто не входил в город и не выходил из него. Кроме того, в окрестностях Афин, не только по всем дорогам, но и в горах, день и ночь несли свою службу патрули, от внимания которых не могло ускользнуть ничто подозрительное...

Был уже вечер, и царь Клеомен, в сопровождении блестящей свиты, объезжал город, чтобы лично проверить караульных и сделать последние распоряжения перед наступлением ночи. Он спускался с Керамика, оживлённо беседуя с одним из ближайших своих военачальников. Там, где дорога сворачивала к Пниксу, внимание его было внезапно приковано группой спартанских воинов, быстро направлявшихся к нему навстречу. Завидев издали царя, начальник маленького отряда ускорил шаг и наконец бросился бегом к Клеомену. Мужественное, загорелое лицо его сияло оживлением и радостью. Ещё за тридцать-сорок шагов воин стал громко кричать:

— Радуйся, царственный вождь! Что не удалось суровому Аресу, сделал наш пелопоннесский Гермес: мы выиграли!

— Что такое? О чём ты кричишь? Объясни толком, — ласково проговорил Клеомен, подъезжая к воину.

— Божественный Клеомен, ты будешь доволен нами: мне и моему отряду удалось по дороге в Мунихию, где мы сегодня держали караул, поймать редкую и ценную дичь: дети Писистратида Гиппия в наших руках.

— Где они? Да говори же толком. Что случилось?

— Хвала богам, нам удалось, как я уже сказал, схватить детей Гиппия.

— Где они? Почему они не здесь? Куда ты идёшь?

— Возвращаюсь на пост свой, царь Клеомен. А пленники сданы мной у Итонийских ворот твоему помощнику Никодиму, сыну Антенора.

— Как зовут тебя?

— Я — сын Павсания, Февид, спартиат.

— Хорошо! Ты, я вижу, командуешь маленьким отрядом. Отныне ты будешь начальником целого лоха[36]. Благодари богов и Геракла, даровавших тебе, в столь юные годы, такое счастье.

С этими словами Клеомен, ещё раз милостивым кивком головы поблагодарив Февида, припустил коня и быстро помчался по дороге к Пниксу, чтобы оттуда проехать к Итонийским воротам. Свита едва поспевала за царём.

Донесение Февида оказалось точным. По пути к тому пункту, где расположился Никодим, сын Антенора, Клеомен неоднократно был останавливаем воинами и афинскими гражданами, спешившими поделиться с ним радостной вестью: дети тирана были в руках спартанцев, и уже не оставалось ни малейшего сомнения, что вопрос о немедленной сдаче Гиппия — дело решённое. Известие о несчастье, постигшем Писистратида, успело со всеми подробностями облететь город раньше, чем Клеомен достиг Итонийских ворот. Царь узнал попутно, что и на Акрополе, видно, были извещены об этом горе.

Когда Клеомен подъезжал к караульному посту Никодима, высланный навстречу ему гонец донёс, что с Акрополя спускается отряд людей, безоружных с масличными ветвями в руках. Радость озарила дотоле озабоченное лицо спартиата. Он понял, что теперь его дело выиграно, и, наскоро дав посланному приказание ввести пленных под усиленным конвоем в царский шатёр, сам немедленно направился туда же.


— Итак, это ты? Ты Писистратид Гиппий, заставивший нас, спартанцев, взяться за оружие и осадить тебя в твоём родном городе, где ты некогда был полновластным государем?

С этими словами обратился агиад Клеомен, сын Анаксандрида, к стоявшему перед ним в покорной позе безоружному человеку, на бледном лице которого были написаны скорбь и отчаяние. Глубокие морщины изрезали высокий лоб Гиппия, обрамлённый белоснежными кудрями.

— Это я и я пришёл к тебе не как властный повелитель, а как смиренный, удручённый несчастьем простой гражданин, о Клеомен.

Голос Писистратида звучал глухо: в нём ясно слышались сдерживаемые рыдания. Гиппий смиренно опустил глаза. Вся его мощная фигура сгорбилась под тяжестью обрушившегося на него несчастья.

— А знаешь ли ты, сын Писистрата, что тебе грозит смертная казнь, как предателю родины? Ведомо ли тебе, что одного моего слова достаточно, чтобы раздавить тебя, как червя?

Клеомен вперил пристальный взгляд в стоявшего перед ним человека, как будто хотел пронзить его насквозь.

— Знаю, что я в твоей власти. Но знаю также, что ты — спартанец, Клеомен. Я знаю, что не жизни моей и не унижения моего тебе нужно. Ты добиваешься своей цели — отмстить за поражение Анхимола и вернуть Аттику Алкмеонидам. Первого ты, о царь, с помощью богов достиг в битве у Паллен; во втором помогу тебе я сам... Эта миртовая ветвь в руках моих тебе доказательство, что я пришёл сюда с миром и для мира.

— Говори, что тебе нужно?

Глаза Гиппия сверкнули, как в дни былого величия. С трудом сдерживая клокотавший в груди его гнев, сын Писистрата, после минутного молчания, сказал:

— Мне нужна большая жертва, но не от тебя, агиад Клеомен. Жертву эту приношу я сам и... не раскаиваюсь в ней. Я прошу тебя, не как тиран афинский, которому ещё недавно были покорны и город священной Паллады, и цветущая Аттика, и дивные острова архипелага, а как отец, просто, как отец, — даруй жизнь и свободу моим несчастным детям и взамен того... возьми меня и делай со мной, что хочешь. Как некогда престарелый Приам, я на коленях молю тебя о детях своих. Не простирай на них, невинных, гнева своего и мщения. Ты сам отец и знаешь, что сейчас творится в моём сердце. Ты не осудишь меня, если я хочу спасти то, что после родины мне дороже всего в мире. Отечества я лишился. Теперь не отнимай у меня последней радости, последней моей опоры в старости. Заклинаю тебя всем, что тебе дорого в мире, внемли мольбам несчастного отца.

Гиппий склонил колени.

На глазах Клеомена навернулись слёзы, и он пристальным взглядом окинул присутствовавших в шатре Клисфена, Алкивиада, Леогора и других военачальников и друзей своих. Те потупили взоры и наклонили головы. Наступило мучительное молчания, мгновение, показавшееся Гиппию вечностью.

Наконец Клеомен, едва сдерживая душившее его волнение, проговорил:

— Итак, жалкий сын великого Писистрата, клянёшься ли всемогущими богами в пятидневный срок покинуть свою злосчастную родину, чтобы больше никогда не возвращаться сюда? Клянёшься ли навсегда отречься от прав гражданства и навеки забыть, что ты был властелином Афин? Клянёшься ли памятью славного отца своего не поднимать оружия против родины и не предпринимать ничего, что могло бы способствовать восстановлению власти, волей богов утраченной тобой? Если искренне клянёшься, то ты и твои домочадцы свободны. Идите с миром куда хотите, но знайте: священный град Афины-Паллады для вас закрыт навеки.

С громким воплем Гиппий бросился к ногам Клеомена и, обнимая его колени, глухо произнёс:

— Клянусь! Клянусь! Клянусь!

ЭПИЛОГ


День клонился к вечеру. В воздухе было душно, и на западе мрачной, грозной стеной вздымались и быстро росли чёрные тучи. Сильный ветер гнал их прямо к небольшому острову Лемносу в Эгейском море. Чувствовалось приближение грозы. Море с рёвом и шумом катило свои потемневшие волны к скалистому берегу, и там они с глухим рокотом разбивались об утёсы острова или же в низких местах далеко заливали песчаное побережье.

Особенно грозной казалась стихия Посейдона в том месте, где она, глубоко врезавшись в базальтовые глыбы острова, образовала нечто вроде бухты, к которой уступами спускалась дорога, ведшая из крошечного городка Мюрины. Кроме чёрного неба и ещё более тёмной воды, на поверхности которой ежеминутно появлялись белоснежные гребни высоко вздымавшихся волн, кроме тёмных силуэтов прибрежных утёсов и острых скал с зиявшими меж них наподобие чудовищных пастей ущельями и расселинами, тут не было видно теперь ничего. Мрак надвигающейся ночной грозы окутал решительно всё. Рыбаки, ещё днём чуявшие приближение непогоды, давно вернулись в хижины и теперь, плотно закрыв ставни окон, грелись у очагов или заканчивали свой незатейливый ужин.

Вдруг раздались первые раскаты отдалённого грома. Море заволновалось и забушевало сильнее. На небе сверкнула ломаная линия молнии. Всё в природе на мгновение замерло, как бы готовясь с покорностью внять грозному голосу могучего, гневного Зевса. И он сейчас же заговорил, вседержитель богов и вселенной. Страшен был первый удар его молнии. В основах своих содрогнулся остров. Заколебались, казалось, его могучие базальтовые скалы, готовые рухнуть в недра моря, которое теперь, бичуемое непрестанными порывами ветра, закружилось, заклубилось и, как разъярённый зверь, ринулось на беззащитный Лемнос. Не успели ещё его чёрные волны достигнуть прибрежной полосы, как небо озарилось второй, третьей, четвёртой молниями, и удары Зевсовых стрел посыпались отовсюду на бедный остров, причём их страшный треск заглушался грохотом непрерывного грома...

В это время двери одной из рыбачьих хижин растворились, и на пороге показалась согбенная фигура маститого старца. Едва передвигая ноги и опираясь на двух рослых молодцов, бывший афинский тиран, а ныне жалкий, позабытый изгнанник, Гиппий, сын Писистрата, вышел на скалистую площадку. Сильные порывы ветра развевали полы его широкой, длинной одежды и разметали его всё ещё пышные белоснежные кудри, ежеминутно грозя свалить старца с ног. Тщетно молодые рыбаки, в хижине которых он нашёл убежище, просили его вернуться под кровлю. Гиппий стоял на своём и просил лишь, чтобы ему дали сиденье и оставили одного на площадке.

Видя, что с упрямым стариком ничего не поделаешь, братья исполнили его желание и охотно вернулись в хижину, где в очаге пылал яркий огонь и было уютно и тепло.

Тяжело опустившись на скамью, бывший афинский тиран уставился потухшим взором на небо, ярко освещённое снопами молний, затем перевёл глаза на чёрные скалы вокруг и остановился, наконец, на клокотавшей внизу, у ног его, морской бездне. Губы его что-то шептали, мысли роились беспорядочной толпой в утомлённом мозгу, голова болела так, как никогда, и во всём его дряблом, разбитом теле ощущалась небывалая слабость. Ему было невыносимо душно в низкой, сильно прогретой хижине, и он потребовал, чтобы его вывели на свежий воздух, где он думал найти облегчение своим страданиям. Страдания эти были, впрочем, не только физическими. Нравственные, переживаемые им муки гораздо сильнее угнетали его. Он нигде не мог найти покоя от терзавших его день и ночь мыслей; воспоминания, одно мрачнее другого, душили его; голос совести грозно нашёптывал ему одно обвинение за другим.

Вот и сейчас. Мрачная картина грозной природы отнюдь не отвлекла его от назойливых дум. Напротив, с ещё большей, чем когда-либо, яркостью воскресали в душе его образы давно минувшего и каждый из них был страшнее другого. Гиппий уже не слышал теперь ни раскатов грома, ни рёва ветра, ни гула разъярённого моря. Яркие молнии уже не ослепляли его потухшего взора. Сильная дрожь и частые колебания почвы оставались неощутимыми им. Он снова, как всегда, весь ушёл в воспоминания, и казалось ему, что он уже не в силах преодолеть их, не в состоянии отогнать их, не может отвязаться от них. Картины, мрачные, как эта грозная ночь, воскресали в душе несчастного.

Вот он видит себя в последние часы своего пребывания в Афинах, в шатре Клеомена. Чувство попранной гордости и уязвлённого самолюбия охватывает его при воспоминании о той ужасной клятве, к которой вынудили его враги и ценой которой он заплатил за свободу детей своих и свою. О, эта клятва, эта ужасная клятва! Она была началом конца. После неё всё покатилось вниз, всё стало рушиться, пока, наконец, не рухнуло окончательно, навсегда, покрыв его, Гиппия, имя и имя всего его рода вечным, уже ничем не смываемым позором. Почему он тогда же, в ставке Клеомена, не покончил с собой? Для этого достаточно было одного мига — вырвать нож у ближайшего воина и всадить его себе в сердце. Всему был бы конец! Не было бы тех ужасных лет, которые пришлось пережить потом. Не было бы позорных сношений с победившими его спартанцами, которым он, как изменник, предлагал свои услуги для разгрома отчизны и которые с гадливостью отвергли его постыдное предложение. Не было бы также ещё более гнусных сношений с царём персидским, сношений, подсказанных чувством грубой мести и рассчитанных на уничтожение родной Эллады. Не было бы ужасного Марафона, когда крохотная горсть истых эллинов наголову разбила наёмные полчища деспота Дария, не было бы ряда тех страшных унижений, которыми осыпал его затем тот самый лукавый сатрап Артаферн, который до войны так льстиво относился к нему и столь тепло поручил его вниманию Дария. А главное, не было бы этих убийственных терзаний, которые раздирали затем день и ночь его душу, не давая ему ни минуты покоя, не оставляя его ни на одно мгновение. Что дала ему жизнь? Зачем он прожил её? Он пользовался, правда, некоторое время почти царской властью. Но что из этого вышло? Теперь он ничто, хуже, чем ничто, — презренный изгнанник, предатель родины, клятвопреступник, жалкая добыча разъярённых Эвменид, этих грозных, не знающих пощады богинь. Имя его проклинается решительно всеми, и всё то, что для него было дорого во всю долгую, тяжкую его жизнь — предмет публичного издевательства и поругания. Нет, он просто ничто: не эллин, не варвар, даже не человек. Ещё при жизни постигли его кары мрачного Аида — и так будет продолжаться всегда, вечно, пока будет существовать Эллада, пока не погибнет мир...

Но что это? Ветер утих, молнии больше не прорезают воздух, громовые раскаты становятся всё глуше и глуше. Море, видимо, начинает умиротворяться: не так ревут его страшные волны, не с такой силой гложут они прибрежные скалы. Само небо светлеет. Тучи начинают понемногу расходиться. Вот из-за них выглянула первая звезда, эта вестница мира и покоя...

И Гиппий вдруг почувствовал, что на душе у него становится тише, что жгучая боль, грызшая его сердце так мучительно и долго, утихает, что старое тело перестаёт болеть. Бессознательно он закрыл глаза. Непреодолимая дремота охватила его, и он наконец тихо уснул, уснул... навеки.

Квинт Арриан