1
— Сердце. Позволил себе из-за чего-то расстроиться. Разбушевался. Шумел, нес всякий бред. Разумеется, лишний вес. Вот что бывает, когда в юности мышцы накачиваешь.
— Куда его отправили?
— К Отто Лангсаму. В глушь. В изоляцию от большого мира. Даже без ежедневных газет.
— Говорят, взбесился из-за каких-то стихов. Оскорбительных. Написанных в общественной уборной. Явно нуждается в отдыхе. Хорошо, вовремя его забрали.
— Ох, очень хорошо. Слушай, амши амши, или как его там. Вот, возьми. И проваливай, пойди побрейся.
— Аллах.
Президентство луны шло на убыль. Эндерби ночью не сильно замерз. Неуверенно переспал в солярии «Акантиладо Верде», на песчаной площадке для бронзовых торсов с парой столиков под зонтами. Выходившие к морю ворота легко перелезлись. Скорчившись углом, он увидел при первом свете две стены купальных раздевалок, угол кухни, заднюю дверь бара-ресторана. Пока милосердно нет ночных дождей. Роуклифф принесет с собой дождь, если захочет. Во всем заведении вроде никто больше не ночевал, и Эндерби на рассвете ушел. Рассвет принес алмазную погоду прекрасной осени. Растирая быстро обраставшее серой щетиной лицо ладонью в обувном креме, Эндерби зашамкал на пути к грязной лавке за эспланадой, протянув другую ладонь за милостыней (Аллах) на случай, если попадется какой-нибудь несвоевременный европеец; потом позавтракал стаканом кофе и жирным мавританским печеньем. Он притворялся преобладающе немым, кроме священного имени. Возможно, святой человек под грязью и беззубостью, которому однажды даровано было виденье последнего сада (гурии, нектар-шербет, хрустальный ручей), отчего он в ошеломлении лишился речи, за исключением авторской подписи.
По мостовой цокали ослики с глазами святых, навьюченные самым жестоким образом, ведомые голоногими маврами в лохмотьях, пончо, непомерных соломенных сомбреро. Библейские женщины с твердым древним взглядом без паранджи несли пучки связанных вместе чешуйчатыми ногами, перевернутых вниз головой кур в гашишном сне. В вихре раздуваемых ветром перьев они поднимались к грязным гостиничкам, чтобы на тротуаре вести длительные торги, за которыми следует неторопливое убийство халяль[119], кровь медленно течет вниз по холму, куры умирают в психоделических грезах. А прямо вон там предательская Тошниловка Белого Пса. Может быть, правы ее завсегдатаи? Может быть, правда, искусство должно отражать хаос? Какое искусство должен он создавать в приближавшейся камере?
Отрешенная от просящей руки голова вовсю работала над тем или другим стихом. Может быть, это дело святое — произвольно собрать вместе несопоставимое в надежде, что Бог или Аллах — жаба с драгоценной истиной во лбу на дне колодца сознания — позаботится о связующей форме, а формирующий человеческий ум богохульствует, навязывая свою собственную? И синтаксис разбей вдребезги, вместе ним время и связи с пространством. Тот самый канадский пандит говорил еще, будто сама планета Земля превращается, как позволяет понять новый способ коммуникации, то есть не более чем возвышенное сознание, в некое произведение искусства, где каждый аспект совместим с любым другим аспектом. Рыба, плевок, палец, антенна, коньяк, паук, перспектива, клавиатура, трава, шлем. Перспективный паук в травяном шлеме плюнул на палец антенны и зашумел, как рыба, коньячной клавиатурой. Слишком изящно, слишком похоже на Малларме, или на кого-то еще. И тоже фактически старомодно. Сюрреализм.
Аллах.
Выше на холме белая скученная медина, следившая некогда за вторжением с моря. Кровь, содомия, коранический скрежет зубовный при взмахе кривой турецкой сабли. Теперь оштукатуренный симпатичный обман для заезжего художника. Ослы, пальмы, время от времени наглый «кадиллак» с ухмыляющимся юным богатым мавром в темных очках. И желчное море. Вокруг, слава Аллаху, мало полиции, которая, в любом случае, не особенно пристает к нищим.
— Дай ему что-нибудь, Джордж, поскорее. Несчастный старик.
Плебей-турист в рубашке с открытым воротом и в городском двубортном костюме вручил Эндерби чуть-чуть звякнувшие сантимы. Жена его, приобретавшая рачью окраску, весьма распространенную в Блэкпуле, жалостливо улыбнулась. Эндерби поклонился, аллахнул. Поистине удивительно, сколько в этой игре получаешь, — полны? пригоршни звяканья, в сумме нередко значительно превышающие дирхем, рваные грязные бумажки, возможно, по мнению жертвователей, разносчики чумы; абсурдная щедрость пьяных отдыхающих. Если не на сон, то на еду отлично хватает. Арабский хлеб с дынно-имбирным конфитюром, юммиюм кускус (лучше, чем с Изи Уокером), куски курицы с шафраном, тонкие ломти телятины в тминном соусе, — все это в тихом, жужжащем мухами заведении рядом с маленьким рынком — суком или сокко, — где имеется, больше того, западный ватерклозет вместо опасной доски с дырами, над которыми надо корячиться. Он еще пил большое количество мятного чая, полезного для желудка.
— Pauvre petit bonhomme. Georges, donne-lui quelquechose[120].
Жить можно. Для занятий есть тщательно разработанный, хоть и не на бумаге (в тюрьме будет бумага), план сонета, посвященного отношениям Века Разума с так называемым Неоромантизмом:
Август на гинее при полном параде в прострации
Солнце плохо прописано, но любой просочившийся сквозь стекло
Луч представляет собою колонну:
классическое ремесло
Не жалует дугу и арку. Для циркуляции
(Крови, идей) нужны трубы, а трубы имеют прямую конфигурацию,
Словно батоны, подаренные Церерой,
которой смешно…
Сложная, в высшей степени требовательная форма. Наркоманам из Псиной Тошниловки вообще беспокоиться не о чем: в свободно распахнутом потоке подсознания никаких октав и секстетов. Конечно, куча чертовой белиберды, однако от новых сомнений в себе не отделаться. Что касается чтения, можно робко заглядывать краешком глаза в заграничные газеты, оставленные на столиках в открытых кафе: кажется, ничего нету про Йода Крузи.
И тут он услышал за «Рифом» тех самых мужчин, громко толкующих про кого-то, кем мог быть один Уопеншо. Привратник коммерческого заведения «Турецкие сласти» свистал для них такси со стоянки напротив «Мирамара». Тем временем мужчина с торчавшим пузом, на котором без ремня держались длинные шорты, сказал другому (оба с выскобленными, как бы выбритыми пальцами-лопатками):
— Сердце. Позволил себе из-за чего-то расстроиться.
А когда они садились в свое petit taxi, taxi chico[121], другой, постарше, но тонкий и прочный, как хирургический инструмент, сказал:
— И проваливай, пойди побрейся, — вручив Эндерби монетку в пятьдесят сантимов.
— Аллах.
Возмездие, справедливость: вот что это такое. Послужит Уопеншо хорошим уроком. Он усмехнулся, а потом увидел отражение своей усмешки в стеклянных дверях «Рифа», в спине толстой женщины в черном комбинезоне, временно составлявшей тыльную часть зеркала. Вид вполне жуткий — беззубая, лишенная всяких рамок физиономия выглядывает из пещеры капуцинского капюшона. Седых усов не видно, но можно пощупать: шррр-шррр. Эндерби в ужасе ухмылялся.
Тут с громким выговором подошел другой нищий, крепкий, настоящий. Он сидел у входа в гараж при отеле, и теперь, завидев ухмылку, поднялся с упреком на недостаточно серьезное отношение к делу. Он был темней Эндерби, скорее бербер, с полным набором зубов. С отвращением заскрежетал ими, толкнул Эндерби в грудь.
— Руки прочь, — крикнул тот, и приезжий в костюме с Палм-Бич с изумлением оглянулся на британский акцент. — Проваливай, — добавил Эндерби, готовясь дать ответный толчок. Только осторожнее, осторожнее; допустимо лишь респектабельное нищенство: может явиться сообразительная полиция. Потом стало ясно, в чем проблема: борьба за место.
— Иблис, — мягко обругал Эндерби коллегу или соперника. — Шайтан. Африт[122]. — Эти слова он выучил у Али Фатхи. А когда подлинный нищий принялся обзывать его не столь теологическими понятиями, довольно резво перешел через дорогу. В любом случае, может быть, надо чаще рыскать по берегу, особенно в сегменте близ «Акантиладо Верде», пусть даже там очень много раздетых, закрывших одежду в кабинках, которые лишь усмехаются добродушно (гораздо приятней, чем Эндерби), показывают пустые ладони, да, когда речь идет о мужчинах, полные одних волос подмышки.
Ресторанная часть заведения Роуклиффа была застекленной, как обсерватория. Редкие едоки потели над едой, подаваемой дружелюбным негроидным парнем в фартуке и в феске. Эндерби робко щурился в открытые окна, но, кажется, Роуклиффа еще не было. Следовало оправдать подглядывание, протягивая руку за подаянием, и в первый день нового падения он получил в лапу расплющенный сандвич с яйцом и салатом. Подаяние, покаяние. Стих? Получал и мелкую монету от посетителей, расплачивавшихся по счетам, главным образом немцев, нуждавшихся в существенной выпивке между блюдами.
Последние два дня приносили достаточно, прекрасная погода держалась. Топча песок, на котором море, умный зеленый ребенок, никогда, впрочем, не превышающее уровня детской разумности, лепило свои волны, Эндерби дышал солью, йодом, ребяческим морским подарком — лишними молекулами кислорода; думал со спокойной тоской о старых временах: ведерко с лопаткой, с визгом улепетывающие от медузы ноги, офицерские портупеи водорослей, имперское орденское достоинство морской звезды (пузо торчит, как у толковавшего про Уопеншо мужчины, грудь втянута, чтоб удержать награду). И «Акантиладо Верде» напоминало ему о последних днях у моря, полных предательства, совсем пропащих.
— Бакшиш, — предложил он теперь скромной супружеской паре, судя по виду, немцев, которые в тяжелой прогулочной одежде, кроме босых ног, прогуливались, пили ветер. Они с упреком покачали головами. — Ублюдки германские, — спокойно сказал Эндерби хорошо откормленным спинам. Свет сгущался, сегодня от тучи в пирожной корке шло меньше жару. Может быть, скоро начнутся дожди.
А вот и британское с виду семейство. Жена исхудавшая, как после долгой болезни, муж в суровых очках, мальчик с девочкой, раздетые для водных забав, гонялись друг за другом, стараясь толкнуть.
— Трехнутая старуха Дженнифер!
— Глупый дурак Годфри! Песка наглотаешься до отвала!
Эндерби адресовался к отцу с протянутой рукой:
— Аллах, аллах. Бакшиш, эфенди[123].
— Вот, — указал муж жене, — пример того, что я имею в виду. Посмотри на него хорошенько, и что ты увидишь? Увидишь тошнотворного бездельника в расцвете сил. Он наверняка способен каждый день работать, как я.
— Аллах, — уже не столь уверенно.
— Их надо заставить работать. Если б мне довелось управлять этой дрянной диктатурой, я об этом бы позаботился. — На ремешке у него болтался дешевый пластмассовый фотоаппарат. Взгляд уверенный, без юмора.
— Просто бедный старик, — заметила жена. По мнению Эндерби, женщина сильно разочарованная; дети ей тоже дерзят, без конца спрашивают «зачем» да «почему».
— Старик? Не намного старше меня. Правда? Эй! Говоришь по-английски? Старик.
— Нэ ошен англиски, — сказал Эндерби.
— Ну, так учись. Исправляйся. В вечернюю школу пойди, и так далее. В любом случае, учись чему-нибудь. В современном мире нет места людям, которые не желают трудиться, разве что их безвинно выкинули с работы. Ни черта не понял, да? Ремесло. Научись ремеслу. Если тебе нужны деньги, займись чем-нибудь.
— Хватит, Джек, — сказала жена. — Там вон какой-то мужчина все время поглядывает на нашего Годфри.
Эндерби никогда раньше не сталкивался с такой жесткосердечной и прагматичной реакцией на попрошайничество. Он мрачно взглянул на мужчину из современного мира: несомненно, член профсоюза; может быть, продавец в магазине. Темный костюм, крылья воротничка рубашки с открытой в уступку отпуску шеей как бы приглажены к лацканам.
— Ремесло, — сказал Эндерби. — У меня есть ремесло. — Небо вроде темнело.
— А, понимаешь больше, чем притворяешься? Ну и какое же у тебя ремесло?
— Бюльбюль[124], — сказал Эндерби. Впрочем, слово, возможно, не то. — Je suis, — сказал он, — poète[125].
— Поэт? Поэт, говоришь? — Рот открылся несколько презрительным квадратом. Мужчина вытащил из бокового кармана монетку в десять сантимов. — Тогда читай стихи. Слушай, Элис.
— Ох, Джек, оставь его в покое.
Наверно, все дело в слове «бюльбюль». Эндерби вдруг с насмешкой услышал, что цитирует пародийные рубаи. Может быть, дебоширы в Собачьей Тошниловке не так смеялись бы над ними, как над его одой Горация?
Казвана гишри фана холамабу
Боллока вомбон вуркслрада слабу,
Га фартуз вупвуп ярганг оффал флу
Унтера мерб…
— Лучше, Эндерби, — сказал голос позади. — Гораздо лучше. Без обычной для вас одержимости смыслом. — Голос размытый, с одышкой. Эндерби в ошеломлении оглянулся и увидел Роуклиффа, которого поддерживали два молодых мавра в новых черных штанах и белых рубашках, на верхней из трех ступенек, ведущих к дверям его бара-ресторана. Роуклифф стоял наверху, ожидая, когда откроется дверь. Он жутко пыхтел вниз на Эндерби, седая голова паралично тряслась. — Искусство твое изменилось, — махнул он рукой, — дане настолько, как тебе кажется. Впрочем, полон сюрпризов. Признаю. — Дверь открылась, и вдверном стекле на миг отразились сгустившиеся морские тучи. — Gracias, — поблагодарил Роуклифф мавров, вытаскивая для них трясущейся рукой из брючного кармана бумажку в десять дирхемов. Они помахали и удалились с ухмылками. — Пошли, — обратился он к Эндерби, — выпейте с умирающим.
— Ладно, — сказал член профсоюза. — Ты выиграл. Возьми что просил.
Эндерби проигнорировал и последовал, сам трясясь, за разбитым остовом Роуклиффа, на котором мешком висел эдвардианский костюм. Умирающий, смерть, умирание. Изи Уокер говорил что-то насчет полного кандыка. Или, может быть, Роуклифф в пророческом остатке неудачной поэтической карьеры знает, что ему суждено быть убитым? И тут Эндерби сообразил, что, несмотря на долгое ожидание, даже не попытался раздобыть оружие. Бог весть, его в лавках достаточно. Видно, он действительно не создан для убийства. Фактически, не его ремесло.
2
Эндерби преодолел три ступеньки, как целый пролет, дрожа и задыхаясь. Войдя в бар, обнаружил, что Роуклифф, теперь с помощью молодого кудрявого темноволосого парня типа пудинга, еще не добрался туда, куда стремился со стонами, — к креслу вроде каминного в конце зала, лицом к парадной, рядом с черной дверью, открытой ради свежего воздуха. Вообще слишком много стекла, чтобы летние посетители жарились и больше пили. Но сейчас, когда силы природы уподоблялись живым существам, небо быстро темнело, надвигался дождь. Стойка бара располагалась справа, перед входом без двери в обеденную оранжерею. Толстый, круглый, как пудинг, молодой человек прошел за стойку, прежде чем прогонять Эндерби. Роуклифф, тяжело сев, сказал:
— Oqué, oqué, Manuel. Es un amigo[126].
— Пожалуй, — возразил Эндерби, — я бы так не сказал. — При всем при этом, позаботился он с интересом отметить, присутствовал некий сторонний заинтересованный внутренний наблюдатель, все это отмечающий в виде возможного материала для будущего стиха, включая примечание об интересе. Неправильно: именно этот внутренний наблюдатель, а также творец, был в первую очередь несправедливо обижен. — Враг, — заявил Эндерби. — Пришел за вами. Вам известно зачем. — Внутренний наблюдатель цыкнул языком.
— Я знал, что вы сдадитесь, Эндерби, — сказал Роуклифф. — Правда, у вас здорово вышло, черт побери. Столько лет писать стихи — по справедливости за незабываемую потенцию вы заслуживаете облупленного Олимпа. — Отмел все это рукой, как древний университетский профессор, засоленный в окиси углерода в своей классной комнате. Потом резко закашлялся, задохнулся, чертыхнулся, оправился и шепнул: — Бренди, Мануэль. Побольше.
— Доктор сказал…
— К черту чертова доктора, и тебя, и всех прочих, черт побери. Кто тут хозяин. Разрази тебя бог. Бренди. Побольше. — Мануэль, не сводя глаз с Роуклиффа, налил большую порцию «Кордон блю» в лимонадный стакан. — Принесите-ка, Эндерби. И сами выпейте.
— Как вы меня узнали? — спросил Эндерби с излишним интересом.
— Все насквозь вижу. Поэтическое ясновидение. Принесите мне бренди.
— Я здесь не для того…
— Чтобы официантом служить, черт возьми. Знаю, знаю. Тем не менее, принесите. — Эндерби потащился к Роуклиффу, с плеском плюхнул на столик у кресла стакан. На столике лежала масса личного барахла, как, по мнению Эндерби, в стихотворении Ковентри Патмора[127], для утешенья скорбящего сердца. Стопка старых газет, вулвортские часы, пара камешков (ха), ошкуренных пляжем, пустая бутылка, никаких колокольчиков, сигаретные пачки. Берегись жалости. Жалость многих толкает на злые дела. Роуклифф взял стакан, поднес к изголодавшимся губам бушующий аромат бренди. Смертельно обескровлен, видел Эндерби, крови почти не осталось. Жалость лес валит.
— Свинья, — молвил Эндерби, пока Роуклифф пил. — Грязный предатель и извращенец.
Роуклифф вынырнул из стакана. Лицо его пошло пятнами. Он поднял на Эндерби за стрекозиными выпученными очками глаза, не менее бескровные, чем губы, и сказал:
— Я прощу вам последнее оскорбление, Эндерби, — сказал он, — если вы имеете в виду чисто любовное извращение. — Словно на реплику с кухни явился негроидный официант в феске, прислонился к дверному косяку, с каким-то любовным ужасом глядя на Роуклиффа. — Ну-ну, мой черный красавчик, — проворковала ошкуренная гортань последнего. — Там есть кто-нибудь? Quién està comiendo? — Голова его дернулась в сторону обеденного зала.
— Nadie[128].
— Закрывай чертово заведение, Мануэль, — прокашлял Роуклифф. — Закрываемся до дальнейшего уведомления. Чертовы baigneurs и baigneuses[129], сплошь жирные и прыщавые, Эндерби, пускай делают главное дело в посудомойке. — Мануэль заплакал. — Прекрати, — велел Роуклифф с тенью резкости. — Что касается, — вновь повернулся он к Эндерби, — грязного предателя, я не совершил ничего противоречащего Закону о государственной тайне. Чудовищная насмешка — посылать вас сюда в качестве шпиона, или еще кого-то. Ваш макияж смешон. Похоже на крем для обуви. Скипидар найдете на кухне.
— Относительно меня, — пояснил Эндерби. — Ты меня предал, гад. Разжирел на моем украденном и подделанном творчестве. — Жалость моих нимф убила. — Метафорически разжирел, я имею в виду.
— Разумеется, мой милый Эндерби. — Роуклифф прикончил бренди, попробовал кашлянуть, но не смог. — Лучше. Хотя чистый паллиатив. Так вот из-за чего вы взбесились, да? Мой мозг одурманен, то есть то, от него оставшееся, что еще не пожрал вторгшийся ангел. Не пойму, зачем вам вообще понадобилось вот так вот одеваться, чтобы мне сообщить, будто я метафорически разжирел на чем-то там вашем. — Его вдруг одолела сонливость, потом он встряхнулся. — Закрыл уже чертову дверь, Мануэль? — попытался он крикнуть.
— Pronto, pronto[130].
— Довольно долгая история. — Эндерби не видел возможности избежать извинений. — Понимаете, я прячусь от полиции, Интерпола и прочее. — Он сел на стул из составленной груды.
— Устраивайтесь поудобнее, милый мой старина Эндерби. Выпейте. Вид у вас тощий, голодный. На кухне спит Антонио, бывший весьма сносный мастер быстрой готовки. Мы его кликнем, разбудим, и он, распевая от всего своего не слишком заслуживающего доверия андалузского сердца, свалит вас с ног собственным вариантом жаркого ассорти. — Он попробовал кашлянуть горлом, но ничего не вышло. — Лучше. Мне лучше. Должно быть, в вашем присутствии, дорогой старина Эндерби.
— Убийство, — объявил Эндерби. — Разыскивают за убийство. Меня, я имею в виду. — И не смог удержаться от минимальной самодовольной ухмылки. Вулвортские часы громко тикали. Солнце, как бы в последнем отчаянном выдохе, озарило огнем, хрусталем полки с бутылками за стойкой бара, а потом зашло. Нависшие тучи сдвинулись ниже. Купальщики бежали к солярию Роуклиффа за ключами и одеждой. Мануэль там кричал им, болтая ключами:
— Cerrado. Fermé. Geschlossen[131]. Закрыто проклятое заведение.
— Как будто что-нибудь из покойного дорогого бедняги Тома Элиота, — сказал Роуклифф. — Ему всегда нравился тот мой стишок. Ну, вы помните, который во всех антологиях. Теперь дождь прибьет нашу пыль. Не найти больше убежища в колоннаде и солнца в Хофгартене. — Казалось, он готовился распустить слюни.
— Убийство, — твердил Эндерби, — вот о чем мы говорили. Я хочу сказать, что меня разыскивают за убийство.
— Будь чист перед жизнью и смертью, — изрек Роуклифф, нашаривая грязный носовой платок в многочисленных наружных пиджачных карманах. Поднес его обеими руками к лицу, слабо откашлялся, продемонстрировал Эндерби сгусток крови. — Лучше вверх, чем вниз, наружу, чем внутрь. Итак, Эндерби, — продолжал он, заворачивая, как рубин, и старательно сберегая сгусток, — вы предпочли фантазийную жизнь. Спасительная видимость. Не скажу, чтобы я вас за это винил. Реальный мир абсолютно ужасен, когда дар уходит. Я-то знаю, помоги мне Бог.
— Он ушел и вернулся. Дар, я имею в виду. А потом, — сказал Эндерби, — в тюрьме буду писать. — Положил ногу на ногу, почти полностью демонстрируя европейские брюки, и почему-то светло улыбнулся Роуклиффу. — Смертной казни больше нет, — добавил он.
Роуклифф трясся и трясся. От злости, с изумлением понял Эндерби.
— Не говорите мне о смертной казни, черт побери, — трясся Роуклифф. — Природа сама наказывает. Я умираю, Эндерби, умираю, а вы тут болтаете про писание стихов в тюрьме. Я возражаю не столько против смерти, сколько против распроклятого неприличия. Нижнее белье сплошь в дерьме, черт возьми, и записано насмерть, воняет. Вонь, Эндерби. Чуете дурной запах?
— Я привык к дурным запахам, — извинился Эндерби, — при таком образе жизни. Вы пахнете ничуть не иначе, — принюхался он, — чем тогда в Риме. Проклятый предатель, — с жаром добавил он. — Украли мою поэму, черт возьми, и распяли ее.
— Да да да да. — Роуклифф как бы снова устал. — Наверно, во мне всегда шел какой-то процесс разложения. Ну, теперь уж недолго. Не стану отравлять ни землю, ни воздух. Пусть меня примет море. Море, Эндерби, thalassa[132], la belle mer. Провидение, в каком бы обличье оно ни было, прислало вас, в каком бы обличье вы ни были. Ведь как ни милы часто мальчики в мои весьма вонючие, однако, истинные времена бабьего лета, им нельзя полностью доверять. С моей кончиной скучающие фагоциты просто скушают — ням-ням-ням — кусок органической слизи, Эндерби, посмертное воспоминание о моей просьбе не подвигнет их на ее исполнение. О нет, святители небесные. Но это с полной уверенностью можно поручить вам, собрату-англичанину, собрату-поэту. — Слышалось, как парни на кухне от души чмокают средиземноморскими губами, реже доносилось более изощренное звяканье вилки о тарелку, магрибская беседа, прорвавшийся сквозь чавканье смех. Вообще нельзя доверять. Уже падал дождь, и Роуклифф, как бы довольный свершившимся запуском сложного экспериментального процесса, кивнул. Эндерби вдруг осознал, кто это ему кивает: Роуклифф.
— Роуклифф, — сказал он, — сволочь. Я здесь не затем, чтобы что-нибудь для тебя, для такой сволочи, делать. Ты будешь убит. Как осквернитель искусства, проклятый предатель. — Заметил, что все так же сидит, удобно положив ногу на ногу. Принял более агрессивную позу, напряженно обхватив руками колени, хотя сидел спокойно. Кажется, обувной крем сходил вместе с потом, оставляя полоски. Лучше по этому поводу что-нибудь сделать, прежде чем убивать Роуклиффа.
— Если вы меня убьете, — заметил Роуклифф, — то окажете очень большую услугу. В «Таймс» будет маленький некролог. Вспомнят ранний триумфальный стишок; как знать, может быть, перепечатают. Что касается оружия, в буфете за стойкой есть служебный револьвер для охраны денежной кассы. И ножи для мяса у нас очень острые. Или скормите мне пятьдесят капсул снотворного, одну за другой. Ох, мой милый Эндерби, не будьте таким распроклятым занудой. Дайте мне искупить вину естественным образом, чтоб вас разразило.
— Это несправедливо, — забормотал Эндерби. — Я имею в виду правосудие. — Он имел в виду, что с полным основанием ждет пожизненного приговора, а вместе с ним немного покоя и мира. — Я имею в виду, если меня возьмут, пусть уж лучше за что-то реальное. — А потом: — Я не это имею в виду. Я имею в виду, и за курицу, и за яйцо. Слушайте, я, в конце концов, выпью.
— Лучше, Эндерби, гораздо лучше. Там за стойкой добрая бутылка «Стреги». Помните краткие солнечные дни, когда мы пили «Стрегу» у Тибра? Вы сказали бы, дни предательства. Я был единственным предателем? — Он с неожиданным оживлением сел. — Передайте-ка вон ту бутылочку с суррогатом жизни, милый Эндерби. «Кордон блю», синий кордон перед царапающейся когтистой толпой жаждущих моей крови. Пускай обождут, правда? Сначала нам с вами надо кое о чем позаботиться. — Эндерби пошел к стойке, сунул бутылку трясущемуся Роуклиффу, в любом случае, не желая наливать извращенцу, потом стал рассматривать другие бутылки, растерявшись перед выбором. — Не получилась семейная жизнь, правда, Эндерби? Не создан для супружества, не создан для убийства. Расскажите мне все. Нет, постойте. Милая тетушка Веста. Вышла теперь за какого-то хитрого левантинца в очень хороших костюмах. Только, знаете, на самом деле она проиграла, несмотря ни на что, проиграла. Ни в чью биографию ей никогда не попасть, бедной сучке. Вы замечательный человек, Эндерби. Знаете, про их брак все газеты трубили. Какая-то свадебная поп-месса была, или что там еще. Хореография вокруг алтаря, вынесенного по такому случаю на авансцену. Куча чертовой экуменической белиберды.
— Именно это, — ворчливо пробормотал Эндерби, — я и говорю. Не в этой связи. В другой, я имею в виду. Я священника имею в виду. В день происшествия. — «Фундадор». Не слишком плохая выпивка, несмотря на чертову луну. Роуклифф звякал, звякал, наливая себе, потом выпил. Эндерби, стыдясь своей спокойной координации, налил профессионально, как истинный бармен. — А произошло вот что, — сказал он, прежде чем выпить. — Олух пулю получил, то есть Крузи, и кто-то пистолет сунул мне в руку. Понимаете, я убежал. Вы бы то же самое сделали.
Роуклифф нахмурился, резко поднес к губам стакан, разбрызгивая и проливая коньяк, всосал, задохнувшись, доброе количество.
— Давайте-ка проясним, Эндерби, — выдохнул он. — Я газеты читаю. Больше ничего не читаю. Понимаете, привязан к жизни. Я хочу сказать, к эфемерной, прискорбной, прекрасной, ужасной, трагической повседневности, а не к трансцендентности высокого искусства. С вечностью я уже скоро встречусь. Буду слушать камерную музыку, не трудясь спускаться в глубины, битком набитые потеющими под звуки бараньих кишок. Или там не будет ничего, как у Сэма Беккета. Я читаю газеты — собаки, курящие трубку, невесты с обнаженной грудью, убийства поп-певцов. Про Йода Крузи все знаю. Умирает, скоро умрет. Возможно, мы умрем в один день. В каком-то смысле было бы удачно. Бармен его подстрелил. Фамилию не помню. Постойте-ка, что-то свинячье.
— Хогг, — нетерпеливо подсказал Эндерби. — Хогг, Хогг. — Явился молодой человек с бельмастыми глазами, в фартуке, должно быть повар Антонио, встал у кухонной двери, ковыряя в зубах птичьим пером, озадаченно хмурясь на внешний вид Эндерби. — Хогг.
— Точно. Значит, вы тоже читали газеты. Знаю, фамилия поэтическая. Был такой очень типичный поэт при короле Якове. Вновь любуюсь я, Чарли, тобой, милым мальчиком. Чем еще угостить короля, как не махоньким немчиком. Нравится мне этот «махонький». Он говорит открыто, Эндерби. Ему абсолютно плевать.
— Слушайте, — прошипел Эндерби, выходя из-за стойки со стаканом «Фундадора». — Это был я. Хогг. Фамилия моей матери. Меня сделали барменом. Уопеншо и все прочие. Да, да, да. Говорят, полезный гражданин, больше не поэт. Вы не знали, и никто не знал. Об этом никогда не писали в газетах. — Теперь Роуклифф полностью окостенел, вытаращив глаза. — Но, — продолжал Эндерби, — я бежал. Как Эндерби. У меня паспорт был. А потом проклятая женщина разузнала, что Эндерби и Хогг одно и то же. Поэтому от паспорта пришлось избавиться. История, собственно, долгая. — Он хлебнул «Фундадора», снова почувствовав вкус той ночи с чертовой женщиной. Распроклятая женщина.
— Возможно, возможно. Но, — сказал Роуклифф, — ведь ищут мужчину по имени Хогг. — Эндерби перенял у Роуклиффа окостенение и вытаращенные глаза. — О да. Ничего не говорится о возможности бегства под другой фамилией. Таинственное исчезновение малоизвестного незначительного поэта — ничего подобного. Никто не проболтался, милый мой Эндерби.
— Она должна. Называет себя селенографом. Полиция рыщет в Марокко. Я прячусь. А там еще Джон-испанец.
— Да-да-да, — утешительно проворковал Роуклифф. — Мир полон предателей, правда? Но скажите мне, Эндерби, зачем вы его застрелили?
— Он заслужил пулю. Плагиатор. Извращает искусство. Украл мои стихи. Точно так же, как вы.
— Ох, ради бога, — с подчеркнутой усталостью вздохнул Роуклифф, — прекратите. Всех перестреляйте. Расстреляйте весь чертов предательский мир, потом встаньте за стойку бара, пишите свой бред собачий, полный жалости к себе, черт побери.
— Собачий бред, — усмехнулся Эндерби. — Это вы, настоящая сволочь, называете мои сочинения собачьим бредом?
— Впрочем, стойте, стойте. Разве вы не сказали, что вовсе не убивали его? Будто кто-то вам сунул в невинную руку дымящийся пистолет? Похоже на кинокадры с дымящимся пистолетом. Спагетти-вестерн. Меня заставили писать, Эндерби. А я вывернулся. Неплохо справился с «L’Animal Binato». Чертовски хорошая ваша идея. — Он, встряхнувшись, вернулся к насущной проблеме: — Вы не убийца, Эндерби, будьте уверены. Даже не предопределенная жертва. Вы увернулись от настоящего разящего удара с помощью деформации времени, искаженья пространства, еще чего-нибудь. И упали на лапы. Вам, конечно, придется переименовать «Акантиладо Верде».
— Что?
— Зеленый утес, невозделанный[133]. Кто-то стоит на вашей стороне. Кто? Вы стоите, нелепый, но полный жизненной силы. И тетушка Веста побеждена, и бедный Роуклифф умирает. Чего вам еще нужно? Ох, да. Я продиктую письмо в Скотленд-Ярд — у меня в спальне за баром есть старый конторский «Оливер», — и сознаюсь во всем. В конце концов, Эндерби, я легко мог это сделать. Даже приглашение получил. Я ведь, в конце концов, тоже был великим мастером жидкого искусства, достойным приглашения. Был как раз в Лондоне, обменивался рукопожатиями с последним своим консультантом. Он был очень серьезен. Готовьтесь к встрече с Богом. Вернее, с богиней. Да-да-да, подражатели, разбавители и пародисты заслуживают смерти. — Эндерби хмурился, не уверенный, то ли все это пьянство, то ли начало предсмертного бреда. Роуклифф закрыл глаза, уронил голову, ширинка его потемнела, потом с нее закапало. Эндерби увидел бармена, официанта, повара, сгрудившихся в кухонных дверях с разинутыми ртами.
— В постель его уложите, — скомандовал он. — Ну, быстро. — Антонио перекрестился, по-прежнему с птичьим пером в зубах. Мануэль и официант в феске схватили Роуклиффа за подмышки. Роуклифф смутно стонал. Эндерби взялся за ноги, вспомнив, что это уже было. В Риме, в медовый месяц. Теперь Роуклифф был легче тогдашнего. Антонио указал, где находится спальня. Дождь немного утих.
3
— А вы, значит, из его друзей? — спросил доктор. — Не знал, что у него есть и британцы. — И взглянул на Эндерби без особого расположения, несмотря на вставленные на место зубы, розоватую выбритость (снять тот самый коричневый крем было трудно, растворители доставляли страдания), редкие, но вымытые и причесанные волосы, серьезные очки, ловившие бледный после дождя танжерский свет. Вдобавок на Эндерби был один из неогеоргианских костюмов Роуклиффа, серый, волосатый, довольно широкий в подмышках. Три парня, которые, ближе знакомясь с Эндерби, делались все прыщавее и манерней (к официанту в феске добавилось также имя — Тетуани, в честь его родного города Тетуана), помогли с реставрацией. Даже соорудили ему нечто вроде постели из каминного кресла и двух-трех складных стульев. Кажется, они с облегченьем восприняли присутствие рядом неумирающего англичанина.
— Не в том смысле, — сурово заметил Эндерби. — Как бы друг, но не в том смысле, в каком вы имели в виду.
— Что вы имеете в виду, в каком смысле я имел в виду? — Доктор, высокий мужчина с прямой осанкой, лет шестидесяти пяти, с массой серебристых волнистых волос, напоминал военного врача, который при возвращении на родину отличившегося гарнизона предпочел остаться. Место понравилось, или еще что-нибудь. А может быть, свои тайны; темные дела. Слишком уж резковато он бросил «что вы имеете в виду».
— Вы знаете, что я имею в виду, — вспыхнул Эндерби. — В любом случае, с сексом покончено, — пробормотал он, неловко, плохо себя чувствуя с докторами.
Словно это заявление служило разгадкой личности, доктор спросил:
— Я где-то вас раньше видел?
— Наверно, на снимке в газете. Или, скорее, — поспешно поправился Эндерби, — на снимке, как мне говорили, очень на меня похожего мужчины. По фамилии Хогг.
— Не знаю. Никогда газет не читаю. В основном куча лжи. Что касается секса, меня это направление человеческой деятельности нисколько не интересует, пока люди ко мне не являются с жалобами на последствия. Вот он, — сказал доктор, поводя плечом в сторону Роуклиффа, лежавшего под одеялом со слабым храпом, — предпочитал больных, грязных. Впрочем, вам это, конечно, известно, как другу. Nostalgie de la boue[134], если вы понимаете, что это значит. Хотя подобная смерть может каждого ждать. Вас, — пояснил он, — вашу тетушку, старую деву, в Чичестере, или где там еще.
— У меня нет никакой…
— Он весь изрешечен болезнью, которая не взирает на лица. Можно только облегчить конец. Если угодно, сейчас расплатитесь со мною за шприц и морфин. А также за эту и две предыдущие консультации. Вызовите меня, когда сочтете, что он умер. Выпишу свидетельство о смерти.
— Тело, — вставил Эндерби. — Дело в том…
— Он наверняка поступил так, как все здешние британцы. Фунтов пятьдесят за место у святого Андрея. Похоронная служба, воскрешение, жизнь и так далее. Впрочем, он мне однажды рассказывал, будто по убеждению был гедонистом. Значит, цель жизни — удовольствие. Весьма неразумно, смотрите, куда это его привело.
— Но вы говорили, так может случиться…
— Его следовало бы похоронить в Бубане. Рискну сказать, произнесут несколько слов над могилой. Как правило, кто-то приходит из консульства. Предоставляю все это вам.
— Послушайте…
— Обычно я беру наличными. Из кассы. — Он проследовал вперед Эндерби в бар, и, кивнув Антонио и Мануэлю, игравшим в скрэббл[135] по-испански, взял, кажется, сорок пять дирхемов.
— ELLA.
— ELLAS[136].
— Он говорит, хочет быть брошенным в море, — объяснил Эндерби. — Это записано, подписано и засвидетельствовано. Чтоб его в море бросили. Есть какой-нибудь закон против этого?
— Дьявольски нехорошо, — заявил доктор, плеснув себе глоток «Белла». — Все надо делать подобающим образом. Я себя часто спрашиваю, что подумают здесь о белом человеке. Педерастия, если это понятие вам знакомо, пьянство. Наркотики и сочинительство. Вы здесь новичок, поэтому не знаете половины того, что творится. Держитесь подальше от собачьего заведения с глупым названием через дорогу. Американцы наихудшего сорта. Ну, autre temps autre mosurs[137]. Надеюсь, переводить не надо. Предоставляю все вам, его другу. Не забудьте мне звякнуть, когда придет время.
— Энби, — очень слабо вымолвил Роуклифф.
— Лучше пойдите взгляните, чего ему надо. Не волнуйте его. Он теперь в ваших руках.
— Слушайте…
— DIOS.
— ADIOS[138].
— По-моему, можно сказать, сам по себе стишок, — заключил доктор. И смачно допил «Белл». — Ну, оставляю поэзию вам и вам подобным. Мне теперь надо идти.
— Что вы имеете в виду…
— Энби. — Роуклифф страдальчески всосал несколько дополнительных чайных ложечек воздуха, чтоб усилить призыв. Доктор без всякого сострадания вышел. — Пррр, Энби. Сюда.
Эндерби вернулся в комнату больного, маленькую, но прохладную. Постель Роуклиффа представляла собой двуспальный матрас на потертом бухарском ковре; по всему полу были разбросаны местные козьи шкуры разных степеней бывшей белизны; были тут дешевые побрякушки с базара — рука Фатимы; кобра, собственно, стальная пружина, которая при касании пульсировала, прыгала и громыхала на мавританском кофейном столике; берберское седло, кальян, кривые турецкие сабли, кинжалы на стенах. Одна стена целиком заставлена книгами в армейских ящиках из-под боеприпасов, отведенных под книжные полки. У Эндерби еще не было времени рассмотреть эти книги: среди них вполне может быть экземпляр… Запах умиравшего Роуклиффа боролся с курительницей фимиама и разбрызганной из аэрозоли лаванды.
Роуклифф, голый под одеялом, сказал:
— Брнди. Оольше.
— Он говорит, вам морфин нужен, — тревожно возразил Эндерби. — Алкоголь, говорит, не помогает от боли.
— Неси. Нхч гврть. Брнди.
Эндерби постарался ожесточиться сердцем: предатель, клеветник, разбавитель, грешник против литературы. И пошел за новой бутылкой «Кордон блю». Справится Роуклифф с лимонадным стаканом?
— САСА.
— CACAO[139].
Рядом со стальной коброй стояла фарфоровая миска. Эндерби налил в нее коньяку, сел на постель Роуклиффа и помог ему выпить. Роуклифф брызгал, кашлял, пытался сказать «Иисусе», однако, по оценке Эндерби, принял около пятикратной барменской дозы. Однажды в «Поросятнике» он наливал подобную порцию министру кабинета: около тридцати шиллингов налогоплательщиков.
— Лучше, Эндерби, гораздо лучше. Письмо на почту отнесли? Задерживаются иногда по дороге, бездельники. Впрочем, в целом хорошие. Полная задница здравого смысла. Как сказал доктор Джонсон[140] или еще кто-то, Эндерби.
— Это о женщине сказано.
— О женщине? Ну, конечно, больше по вашей линии, да? Боже боже боже боже, проклятая боль. Надо постараться представить проклятую чертову боль где-нибудь в другом месте. Тело — не я. Не особо существенно. Только, Господи Иисусе Христе, в мозгу есть горячая линия. Обрежь нервные окончания, разве это по-прежнему я, когда все обрезано? Психоневрологический парал парал параллелизм изм. До войны было весьма популярно. Новая аморальность.
— Вот морфин, — сказал Эндерби.
— Больше по вашей линии. Впрочем, две линии, горячая и холодная. Солнце и луна. Луна над вами не властна, Эндерби. Я согрешил против Музы, женщины до мозга костей, и она отомстила. Теперь я приношусь ей в жертву. Но она будет частично обманута, Эндерби. Новая луна вот-вот явится. Только на востоке есть воды, которые неподвластны приливу. Бросьте внешнее тело в неподвластные приливу воды, Эндерби. Еще бренди.
— Вы думаете…
— Да, думаю. Расскажу. Дам инструкции. — Эндерби налил в миску еще коньяка. Праздничная пьянящая золотистая жидкость как-то непристойно выглядела в болезненно бледном фарфоре. Роуклифф оживленно сосал. — Есть один человек по фамилии Уокер, Эндерби. Полезный. Колониальный британец. Точное местонахождение на земле неизвестно. Сейчас в Касабланке. Свяжитесь, номер телефона за стойкой бара. Он знает, как раздобыть небольшой самолет, одолжить у Абдул Карима или у другого чертова мошенника, кем бы он ни был. Чертов мошенник. О чем это я? Немножечко путаюсь, вот в чем проблема. Голодный желудок, вот в чем проблема.
— Я этого Уокера знаю. Называется Изи Уокером. Можете что-нибудь съесть? — добавил потом Эндерби. — Яйцо, или там я не знаю.
— Не ваше дело поддерживать во мне жизнь, правда, Эндерби? Зачем мне есть, черт возьми? Слушайте. Деньги вот тут, в матрасе. Ради Христа, присмотрите, чтоб никто его не сжег. Не скажу, будто банкам не доверяю, Эндерби. Я банковским мошенникам не доверяю, Эндерби. Болтает, болтает, болтает, сколько у него есть, потом взаймы просит, потом избивает тебя в переулке, если не получает. Я их очень хорошо знаю. Вы их очень хорошо знаете. Изи Уокера знаете. Я всегда говорил, что вы падаете на лапы, Эндерби. Позовите Антонио, черт побери.
— Зачем?
— Пусть гитару захватит. Послушать хочу. Услышать. Во всех антол. Он его поет.
Эндерби вышел в бар и сказал:
— Antonio, Señor Rawcliffe quiere que tu, usted canta, cante, где-то тут сослагательное наклонение, как его там. Su cancion, él dice[141].
Антонио с Мануэлем подняли головы от доски для скрэббла, уже почти заполненной словами, глаза их были готовы заплакать. Эндерби вернулся к Роуклиффу.
— Насчет письма в Скотленд-Ярд, — сказал он. — Добра никакого не принесет. Наверно, таких писем много. — Куда бежать, куда? Он ведь смирился, правда? Но считал тогда себя способным убить Роуклиффа.
Глаза Роуклиффа были закрыты. Он вновь начал храпеть. Слабо корчился телом. Потом энергично очнулся и серьезно медленно проговорил:
— Вы понятия не имеете, черт побери, о проклятой агонии. Даже не представляете. Не позволяйте ей долго длиться, Эндерби.
— Морфин?
— Бренди. Инсульт мозга. Бедный Дилан. Сделайте милость, убейте меня, черт возьми.
Эндерби снова наполнил миску со вздохом. Вошел с плачем Антонио, трогая струны.
— Пой, чтоб тебя разразило, — велел Роуклифф, прыская коньяком, запах которого быстро одолевал его собственный.
Шмыгая слезами, Антонио сел в берберское седло, провел большим пальцем с нижнего ми до верхнего. Гитара совсем старая; Эндерби видел потертость от барабанивших в андалузском стиле по корпусу пальцев. Антонио взял дрожащий мажорный аккорд, как бы утверждающий жизнь вместе с запахом коньяка (солнце, сапатеадос[142], смерть среди белого дня). И гнусаво запел:
Он зказал: «Неузели вам нузен трухой,
Мозет, мне лудше уити дог да».
Она не зглянула, не зтала кивать холовой,
Не зказала ни нед, ни да.
— Во всех антологиях, — крикнул Роуклифф, потом начал кашлять и кашлять. Антонио не стал продолжать. — Заткни его, смерть, в свою чертову задницу, — послабей сказал Роуклифф, когда муки стихли. — Exegi monumentum[143]. А вы, Эндерби? — Голос его так ослаб, что Эндерби пришлось наклонить ухо. — Лучше быть автором одного стиха, старина. А потом она меня бросила. Открыла творческие небеса и закрыла. Ладно, Антонио. Позже, позже. Muchas gracias. — Антонио высморкался в поварской фартук. — Почитайте мне что-то свое, Эндерби. Вон где-то там ваши тощие томики. Я в конце концов купил ваши книги. Самое меньшее, что мог сделать. Не так уж я плох.
— Ну, собственно, вряд ли… Я имею в виду…
— Что-нибудь подходящее. Об умирающем или умершем.
Эндерби мрачно ощупал свой левый пиджачный карман. Сунул глубже украденный ужас.
— Я, — сказал он, — и без ваших полок могу.
Впрочем, вот, наконец, — сердце, как бы притворно хромая, запрыгало, — шанс проверить. Тетушка Веста. Он шагнул через спрятанные ноги Роуклиффа к стенке с книгами. Куча дешевой белиберды: «Бамбой», «Забавы мистера Веста», «Бичеватель». Показался по размеру и форме экземпляр своего сборника «Рыбы и герои», но это оказался небольшой альбом глянцевых фотографий: трудолюбивые мужчины и мальчики с идиотскими глазами. Но вот другой том, который сурово разбранили критики: «Круговая павана». Эндерби листал и листал страницы. Их было немного. И вот.
— Хорошо, — сказал он.
Роуклифф снова закрыл глаза, по почуял, что Эндерби улыбается. И сказал:
— Рады, да? Радость творца? Нашли что-то, напомнившее настоящий экстаз сочинительства. Не обостряйте мою агонию. Читайте.
— Слушайте.
Эндерби старался читать грубовато, но стих в его исполнении звучал гнусаво, будто какой-нибудь умный зеленый ребенок изображал эмоции взрослого:
Казалось, что все это видится в скобках —
Только голое утверждение помнится,
Не добавляя смысла и соли сентенциям робким,
Не пробуждая того, кто спит на ходу, спотыкается, —
Поэтому пусть занимают незанятые места,
Допивают свой кофе, завершают споры,
Сдергивают со знакомых крючков пальто
И уходят под дружеские довольные взоры.
Только нитка сплетается с ниткой, как хлебная ткань,
Это сами они и их время…
— О боже боже, — крикнул вдруг Роуклифф. — Безобразная адская бездна не разверзается, Люцифер не идет. — И забормотал: — И если вечность обретает свой лик в преходящем, там они отыщут свой ад. — Резко вскрикнул, лишился сознания, голова его упала, язык высунулся, кровь потекла из левой ноздри. Гитара Антонио тихо наложила одну на другую четвертушки «собачьего вальса», когда он ее положил, перекрестился и начал плаксиво молиться. — Колите, Эндерби, ради Христа. — Эндерби опешил: проверка, может ли он в самом деле убить? — Побольше колите. — Тут он понял и пошел к кофейному столику за шприцем и ампулами морфина в коробке, надеясь, что справится. Типы из Псиной Тошниловки наверняка справились бы.
4
Отключился Роуклифф ненадолго. Была в нем, несмотря ни на что, могучая жизненная сила.
— Бренди, — сказал он. — Я уже всех побил, Эндерби. — Эндерби налил миску: бутылка подходила к концу. Роуклифф выпил, как воду. — Что нового? — спросил он. — Какие безобразия творятся в большом мире?
— Никаких, насколько я понимаю, — сообщил Эндерби. — Но у нас только испанская газета, а я не совсем хорошо читаю по-испански.
Впрочем, вполне достаточно. Вернувшийся после отправки авиаписьма Тетуани принес с собой номер «Эспанья», который Эндерби взял с собой в бар за столик. Роуклифф был без сознания, хотя жутко храпел из глубины подкорки. Эндерби сел с большой порцией виски, профилактически дыша свежим воздухом из открытого окна.
— Quiere comer?[144] — спросил Антонио.
Эндерби покачал головой, он ничего сейчас есть не может, пока; тем не менее, gracias. Выпил выпивку и просмотрел газету. Лучше не по-английски прочесть то, что он непременно прочтет: несмотря на предвидение, необходима подстилка из иностранного языка, со всеми его литературными и туристическими ассоциациями. Слова обладают собственной силой: смерть всегда страшное слово. Каудильо на первой странице по-прежнему вопил про Скалу; какой-то арабский лидер тщетно требовал уничтожить Израиль. Увидав заголовок на второй странице YOD CREWSY MUERTO, он среагировал, как наборщик, сам этот текст набиравший. Счет, скажем, 10: 2, надо ждать, скажем, десять минут до расслабляющего финального свистка. Под заголовком краткое сообщение. Говорилось, насколько мог судить Эндерби, что он на миг открыл глаза, после чего перешел в последнюю стадию комы, и вскоре исчезли дальнейшие признаки сердечной деятельности. Где-то пройдут какие-то похороны, потом заупокойная месса в католическом соборе в Лондоне (имеется в виду Вестминстер). Брат О’Мэлли произнесет панегирик. Ничего не сказано о девушках, рыдающих, как над Осирисом, Адонисом, или кем там еще. Ничего насчет Скотленд-Ярда, ожидающего немедленного ареста.
— Вообще ничего, — констатировал Эндерби.
Что сделает Скотленд-Ярд с письмом Роуклиффа? Эндерби его сам печатал двумя пальцами под диктовку Роуклиффа. Сказал, ничего хорошего не выйдет, но Роуклифф настоял. Каюсь, увидев свет; символический удар по антиискусству. Гость (смотри список гостей), пришедший с абсолютно хладнокровным намерением убить, а потом подвергнуться аресту, — чего ему терять, умирая в жестоких когтях? — инстинктивно поддался панике и сунул пистолет неизвестному официанту. Он не жалеет, о нет, далеко: так погибнут все враги искусства, включая (только он был полон самых черных мыслей: знал, что делал) его самого. Ползучая подпись Роуклиффа, двух свидетелей: Антонио Аларкона и Мануэля Пардо Пальма. Что ж, думал Эндерби, может быть, это так или иначе решит дело. Приведет полицию на ту или другую конечную станцию. А ваша фамилия, сэр, señor? Эндерби. Паспорт, пожалуйста, por favor[145]. Ну, тут, офицер, небольшая проблема. Консультации шепотом, сержант зовет инспектора, сличают фотографии. Ладно, стало быть, Хогг. Я узнал истинного убийцу и погнался за ним. Поработал за полицию, правда, в лучших литературных традициях. А больше ничего не скажу. Хорошо, арестуйте меня. Безусловно, больше ничего не скажу. Не надо никаких предупреждений.
Ему, собственно, все равно. Нужна только комнатка, стол, чтобы писать стихи, и свобода, чтобы по необходимости заработать на жизнь. Но остаются сомненья в себе. Может быть, Муза теперь так щедра потому, что несет чепуху? Может быть, будущее принадлежит типам из Псиной Тошниловки? Точно неизвестно, надо, чтобы ему сказали и показали. Для чего он спасен? Почему все не поняли, что Хогг — Эндерби? Почему молчит сука-луна? Если Джон-испанец проболтался, почему Интерпол не прочесывает Танжер, требуя предъявления всех загранпаспортов? Какая сила поразила Уопеншо, если речь шла об Уопеншо, и заставила его молчать?
Теперь Эндерби думал, сидя в берберском седле, держась подальше от гнилостного зловония, не спросить ли Роуклиффа (если тот еще не лишился разума в надстройке над силами уничтожения), как умирающего, который ничего не выиграет от вранья, что он думает о его, Эндерби, творчестве, и (фактически, главное) стоит ли продолжать? Но ворочавшийся со стонами Роуклифф дал ответ без вопроса, без слов. Пока жив, делай что угодно; кроме продолжения жизни, ничто не имеет значения. Теперь Эндерби это понял, хоть и не всегда так думал.
— Свяжитесь с Уокером, — сказал Роуклифф. — Уже скоро, Эндерби. Не имеет значения, сколько он спросит. Деньги, деньги, деньги. Нынче одни деньги. К счастью, вот тут спрятаны, мои, я имею в виду, под ногами. Не страшно, Эндерби, что они запачканы предсмертным недержанием. В основном деньги чистые. Доля грязных не причинит моей стране реального вреда. Гашиш — вполне безвредный наркотик. Еще бренди.
— Надо новую бутылку взять.
— Так возьмите, чтоб вас разразило. Что делают проклятые парни?
— У них сиеста.
— Об этом в Библии что-то есть. Не могли вы один час бодрствовать со мною? В эту ночь, прежде нежели пропоет петух. — Роуклифф вдохнул, стуча зубами, и слабо прокукарекал. Потом начал кашлять и кашлять. Кровь пузырилась из обеих ноздрей, потекла струйкой справа изо рта. — Милостивый Боже, — задыхался он. — Я этого не хотел. Весь в моче и в дерьме. Умираешь в собственном проклятом дерьме. — Попытался передвинуть тело из новой зловонной жижи, но скатился обратно. — Я встаю, — сказал он. — Намерен умереть на ногах. Помогите мне, Эндерби, чтоб вас разразило.
— Невозможно, нельзя, вы…
— Лучше быть застреленным или зарезанным стоя. — Он сбросил одеяло, голый, кроме застегнутого булавками полотенца, вроде детского подгузника. — Я требую, Эндерби, гад. Выпью, как мужчина, в последний раз в баре. Чашу с ядом, свинья. — И, сыпля проклятьями, начал вставать. Эндерби пришлось помочь, выхода не было. Он для него уже сделал больше, чем для кого-либо в жизни. Сорвал с Роуклиффа подгузник и чистым кусочком его чисто вытер, все простив своей мачехе. За дверью на гвозде висел купальный халат. Эндерби одной рукой обнял голого дрожавшего Роуклиффа и завернул его, шаркая и танцуя. — Лучше, Эндерби, лучше, — сказал Роуклифф, одетый в веселое желто-синее. — В бар меня отведите. Разбудите чертовых парней. Пусть послужат опорой.
Эндерби завопил, толкая Роуклиффа перед тобой. Сначала из кухни выглянул Антонио, вытаращив глаза, голый, как Роуклифф раньше. Грянул назад за другими и сам завопил. Роуклифф попробовал крикнуть, но зашелся кашлем. Рухнул на стойку бара, кашляя, пытаясь чертыхнуться. Вскоре его под руки подхватили и подняли Антонио с Мануэлем в грязных белых рубахах; Мануэль уже в черных штанах.
— Ну, Эндерби, — выдохнул наконец Роуклифф. — Говорите, будто барменом, черт возьми, были. Смешайте-ка мне что-нибудь. Коктейль «Муэрте». Вы оба, перестаньте шмыгать, черт вас побери. — Пришел перепуганный Тетуани в феске.
Пожалуйста, подумал Эндерби.
— Позвольте мне, — начал он, с безнадежной скрупулезностью добавив: — Сэр. — Взял высокий пивной стакан, налил по стенке бренди, белый ром, джин, виски, водку. Бутылки сверкали в щедром дневном свете. Как будто намечалось какое-то торжество.
— Льда не надо, — выдохнул Роуклифф. — Скоро, может быть, получу. Как там у чертова Шекспира. «Мера за меру», да? Абсолютно годится. Страшные глыбы ребристого льда. Увенчайте, Эндерби, чем-нибудь пенистым. «Асти», в память о Риме. Добавьте чуточку «Стреги» в честь старых времен. Стрега, ведьма, сука. Один чертов гад на Майорке, Эндерби, говорил: кончился день богини-луны. Идет на смену богиня-солнце. — Эндерби нашел на полке бутылку «Асти», очень теплую, обласканную солнцем. Треснул горлышком о край стойки. — Хорошо, Эндерби. — Прекрасная пошла пена. Вонь Роуклиффа теперь почти полностью одолел могучий поддакивающий аромат. Однако, восхищался Эндерби, крепкие желудки у этих ребят. Он сунул полный пенящийся стакан в обе когтистые лапы Роуклиффа.
— Тост, — провозгласил Роуклифф. — За что? La sacra poesía?[146] За богиню солнца? За духовную жизнь? За, — распустил он слюни, — приближающееся растворение? — И зашмыгал, и парни с сильными руками зашмыгали вместе с ним, — за… за…
Эндерби стал суровым: не понравилось ему это хныканье.
— Ох, заткнитесь, — крикнул он. — Опрокиньте стакан, черт возьми, и заткнитесь. — Сильные отцовские слова; полезное лекарство; разве он, Эндерби, не испробовал однажды смерти, хотя с бульканьем был вытащен обратно? — Ну, Роуклифф, проклятый предатель.
— Хорошо, Эндерби, хорошо, хорошо. Никакого фальшивого сострадания. Просто великолепно. — Роуклифф взял себя в руки, накачал в легкие воздуху, как бы пародируя собачье пыхтение, принял свое лекарство. Оно брызгало, струилось, mousse[147] била в нос, он выкашлял немного обратно в стакан, но играючи выпил до капли. Антонио поставил его пенный стакан. Роуклифф все хватал и хватал воздух ртом. — Поставь. На. — И откашлял, как сдачу, на стойку монету кровавой мокроты. — Я хочу сказать. Muerte. По. Пос. Пследнее. — И потянулся к креслу, слабо повернувшись. Парни подхватили его, потащили. Он лишь босыми пальцами касался пола, рухнув рядом с полным игрушек столиком возле кресла. Ковентри Патмор. — Псплю тпр. — И сразу захрапел. Парни забросили на складной стул его ноги. Эндерби решил лучше сейчас позвонить в Касабланку.
5
Темнело, когда Роуклифф вынырнул в последний раз. Эндерби выслал парней, до тошноты сытый хныканьем и заломленными руками. Сел возле кресла Роуклиффа с другой стороны, куря местные сигареты под названием «Спорт», вместо выпивки, содрогаясь при мысли о выпивке. Роуклифф вынырнул в состоянии — ужин приговоренного — ясности и покоя. И спросил:
— Кто это тут?
— Это я, Эндерби.
— Ах да, Эндерби. Хорошо знаю ваши стихи. Однажды украл у вас чертовски неплохую идею. Не раскаиваюсь. Сейчас кое-что дам взамен. Последний стих. Во сне пришел. Слушайте.
Прочистил горло, как оратор, и продекламировал медленно, но с силой:
Благословенье огней и
Ослиные шкуры,
Молочная галька прибоя.
Она не отвергнет меня, как какой-нибудь
Плодовитый народ.
Слишком много света, Эндерби. Выключите.
Ничего не горело.
— Выключил, — сказал Эндерби.
— Хорошо. Ну, на чем я остановился? А, знаю. Слушайте.
Слышу вдали, наконец, я взволнованный шум и веселье
Убийц и грабителей. Вижу того, кто открыто сказал в этом шуме:
«Твоя просьба исполнена», — а потом умер.
— Это, — сказал Эндерби, — Джордж Герберт.
Роуклифф вдруг взбесился.
— Нет, нет, нет, нет, ты, свинья долбаная. Это я. Я. — В сумерках завертелась его голова. Он спокойно сказал: — Твоя просьба исполнена, — а потом умер. Под обычный аккомпанемент дребезжавшей постлюдии жидкости в ротовой полости.