[169]. Эфрос утверждает «противоположность идеологии и практики В. Хлебникова и его немногочисленных друзей и опытов дадаистских групп Запада»[170] и одновременно проводит четкую границу между дадаизмом и глоссолалией, — принципом, связывающим «самовитое слово» с теологической традицией трактовки «говорения языками», сошествия на апостолов Святого Духа, позволившее им нести истину о Христе всем народам, среди которых они проповедовали (Деян. 2: 2–4). Смысл экспериментов дада может быть извлечен только вопреки их собственным манифестам, говорит Эфрос. Но тогда язык дадаизма приближается к заумному языку, то есть перестает быть самим собой[171].
Но все же есть одна точка соприкосновения между тем, к чему призывает дадаизм, и тем, что происходит в России: «Боевой клич основоположников дадаизма… Россия осуществила революцией»[172]. Эфрос передает амбиции дадаистов, обращаясь к формулировке Тцара: «предстоит большая работа, разрушительная, отрицательная: вымести, вычистить». То, что для поэта было призывом, относящимся к сфере умозрительной и эстетической, в России было реализовано политическим авангардом, совершившим социалистическую революцию.
Кубофутуризм и обэриу в поле литературы (случай Хлебникова и Хармса)[173](Лада Панова)
В своих предшествующих работах о Хлебникове и Хармсе я постаралась развеять миф о том, что они, как и другие представители первого авангарда, сказали в литературе «Новое Первое Неожиданное» слово. Областью приложения их художественных способностей были не столько эксперименты с конструкцией, смыслом, языком или логикой, сколько смелая до дерзости жизнетворческая прагматика: самореклама, манифесты, квазинаучная эссеистика и утопическое фантазирование[174]. Эта формула авторства позволила им при минимальных затратах творческой энергии на собственно литературу создать себе репутацию «писателя, который больше чем писатель».
Прагматические операции, от простого речевого акта до изощренной рекламы продаваемого товара, по определению ориентированы на успех, то есть на победу той или иной властной стратегии над адресатом. Тех же принципов придерживается и авангардная прагматика. Чем она шумнее и настойчивее, тем действеннее. Вот два примера, в которых аудитория кубофутуристов гиперболизируется — не больше, не меньше — до размеров России.
В 1915 году, когда мировой футуризм едва перешагнул пятилетний порог своего существования, Маяковский в «Капле дегтя» объявил что-то вроде «футуризм умер, да здравствует футуризм!» и изобразил свою группу в виде хулигана, надругавшегося над Россией:
Сегодня все футуристы. Народ футурист.
Футуризм мертвой хваткой ВЗЯЛ Россию.…
[В]о всех вас он разлит наводнением.
Далее, в стихотворении 1921 года «Вши тупо молилися мне…» будетлянин-Хлебников избирает для контакта с Россией более скромный модус взаимодействия — то ли мольбы, то ли повеления:
Мой белый божественный мозг
Я отдал, Россия, тебе:
Будь мною, будь Хлебниковым.
<…>
«Мы — будетляне».
По этим текстам — своевременно поданным заявкам на признание, адресованным России и всем вам (то есть нам, читателям), — хорошо виден запущенный авангардом прагматический механизм насилия. И сам он, и конкретно ставка на Россию сыграли свою роль в том, что сейчас, в середине 2010-х, мы имеем полное и безоговорочное признание Маяковского и еще более безоговорочное признание Хлебникова.
Разумеется, всякий автор жаждет признания, для чего изыскивает способы обратить на себя внимание аудитории. В отличие от речевого акта или рекламы, успех или неуспех которых обнаруживается практически сразу, в поле культурного производства котировки известности/безвестности авторов следуют весьма причудливым траекториям. В частности, успех возможен краткосрочный и долгосрочный, у широких масс и у профессионалов; немедленный и после первоначального провала.
В эпоху модернизма в секторе массовой продукции успех измерялся количеством проданных экземпляров и гонорарами, а в элитарном секторе — символическим капиталом: репутацией; занятием престижной позиции (например, «лучший поэт», «вождь символистов, акмеистов…»); особыми привилегиями — освящать новичков, продвигать одни жанры и объявлять устаревшими другие и так далее. История модернизма знает примеры, когда писатели в начале своей артистической карьеры переживали провал или отсутствие внимания, что в долгосрочной перспективе означало либо профессиональную непригодность, либо поразительную новизну, которую читающая публика смогла распознать лишь со временем. Принятая с некоторым опозданием новизна впоследствии могла принести автору триумфальное признание — например, выдвинуть его во влиятельные фигуры, наделенные символической властью: способностью изменить структуру поля.
Как можно было заметить, я перешла на терминологию «поля литературы». Посвященная этому феномену рефлексивная социология Пьера Бурдье видит в писателях одного временного среза участников процесса, движимых самим духом игры и соревнующихся между собой за престижный статус[175]. В результате конкурентной борьбы происходят изменения в структуре поля, отвечающие творческому профилю выигрывающих — тех, что недавно были новичками, а потом заняли в этом поле важные посты типа «первого поэта». Именно такой взгляд на авангардистов как на игроков поля литературы, избирающих выигрышные стратегии, является наиболее оправданным.
С проекцией теории поля на русский модернизм успех Хлебникова и Хармса предстает почти невероятным культурным феноменом. Казалось бы, их стартовые условия никоим образом не располагали к успеху, будь то кратко- или долгосрочному. Их отличали низкий культурный капитал (минимальные по меркам русского модернизма образованность и начитанность; неадекватное владение языком, а у Хармса — еще и письменная дислексия; отсутствие литературной рефлексии и дисциплины), невысокий социальный статус и отсутствие экономического капитала (оба писателя периодически бедствовали). Тем не менее они не только приобрели внушительный символический капитал, но со временем достигли абсолютного потолка литературной иерархии: удостоились званий «гения», «писателя, который больше чем писатель», «основоположника…», «пророка», «ученого» (математика, философа, антилогика…), на которые и претендовали.
Хлебников прославился при жизни, среди «своих» и «чужих», и в постсоветский период — всенародно и всемирно. Хармс при жизни имел самое ограниченное признание, ибо вращался лишь в узких кругах. Когда его наследие, наконец, стало доступно широкому читателю, о нем заговорили как о новооткрытом гении, предвосхитившем европейскую литературу абсурда.
Загадка успеха Хлебникова и Хармса предстанет еще более интригующей, если сравнить их котировки с известностью, прижизненной и нынешней, других авангардистов, например Игоря Северянина. В своей доэмигрантской жизни он получил полное признание, а ныне скатился до положения анекдотической фигуры: автора нахального «Эпилога Эгофутуриста» (1912).
«Эпилог Эгофутуриста» — квинтэссенция авангардной прагматики, что позволяет поставить элементарный мысленный эксперимент. Если в название диптиха вместо «эгофутуриста» подставить «кубофутуриста» или «обэриут», а в его первую строку «Я, гений Игорь Северянин» — «гений Велимир Хлебников» или «гений Даниил Хармс», то наше читательское восприятие гарантированно изменится. Это будет уже не усталая усмешка по поводу северянинского самозванства, а сочувственное признание гениальности Хлебникова / Хармса. И действительно, Хлебников и Хармс не только сходным с Северяниным способом объявляли себя гениями, но использовали тот же репертуар средств: откровенное графоманство, неологизмы, постановку своей лирической персоны на жизнетворческий пьедестал, вовлечение в автокоронование широкой аудитории, скрытую апелляцию к ницшеанству, замах на вселенскость, наконец, политизированные идеологемы. Но как же тогда получилось, что самообразы Хлебникова и Хармса вызывают у читателей полное доверие, тогда как претензии Северянина выглядят хлестаковщиной чистой воды?
Вопрос о том, почему Хлебников и Хармс вышли в гении, встанет еще более остро, если сравнить траектории их успеха с аналогичными траекториями врéменных авангардистов, например Заболоцкого. В 1927 году он был spiritus movens ОБЭРИУ, однако к концу 1928 года отошел от группы. Для авангардиста он вел себя слишком серьезно: к поэзии относился как к изготовлению элитарных, высококачественных «изделий» и совсем не практиковал жизнетворчества. Старт Заболоцкого в качестве писателя-одиночки, совершенный после группового старта, был исключительно успешным. С выходом «Столбцов» (1929), за которыми последовала «Вторая книга» (1937), он не просто был услышан читателями, писателями и литературоведами (Ю. Н. Тыняновым и Л. Я. Гинзбург), но получил искомый статус: поэт с самобытным взглядом на обыденность. Далее на его жизненном пути были репрессии, а от своего авангардного письма он перешел на разрешенное, классического образца. Его мастерство, впрочем, никуда не делось. Можно сказать и больше: применительно к Заболоцкому дискутируется вопрос о том, на какой из двух периодов пришелся расцвет его таланта. Тем не менее на сегодняшний день и по степени известности, и по изучаемости Заболоцкий сильно отстал от Хармса — хотя о том, уступал ли его вклад в литературу вкладу Хармса, можно поспорить.