Энергия кризиса. Сборник статей в честь Игоря Павловича Смирнова — страница 17 из 66

[184], не желали ждать, когда их художественная практика будет одобрена «старшими». В бой за переопределение правил, причем исключительно в свою пользу, они ринулись сразу — при помощи манифестов, публичных дискуссий и скандалов, а также других акций, имеющих мало общего с созданием художественных текстов. При этом важной составляющей их манифестописи было исключение из канона авторитетных, культовых писателей прошлого и настоящего. Поход против всех санкционировался не чем иным, как будущим, заключенным в самоназваниях новых поэтических групп — и, значит, опирался на мифологию, которую Хлебников, Маяковский и другие кубофутуристы придумали для себя, но которая с точки зрения литературы и литературоведения незаконна, ибо в буквальном смысле слова мифична. Напомню, что из прошлого литературы кубофутуристы вычеркивали Гомера, Пушкина и Толстого, а из настоящего — Брюсова, Бальмонта, Блока, Кузмина и других выдающихся современников и потому соперников.

В акте символического убийства бросается в глаза очевидное несоблюдение приличий, существовавших в эпоху модернизма. Авторам свойственно поощрять других авторов, даже и антагонистов, за творческие удачи. Круг тех современников, которым отдали должное Кузмин, Мандельштам и Ходасевич, очень широк, ибо названные писатели претендовали на объективный взгляд на то, что происходит рядом, справедливо полагая, что объективность — существенный параметр общественной репутации. На этом фоне кубофутуристы выглядят не только не щедрыми, но и необъективными: у них вошло в привычку хвалить исключительно «своих». Тут достаточно вспомнить комплимент Асееву в «Юбилейном», а также то, что Маяковский ценит в нем именно свою хватку, а не что-либо другое.

Кубофутуристский монополизм нашел благодатную почву в советской идеологии, исключавшей одних и дававшей другим право быть «равнее». Как показал Борис Гройс в монографии «Стиль Сталин», к этой кубофутуристской стратегии советские руководители проявили редкую восприимчивость. Начиная с 1930-х годов они стали насаждать социалистический реализм как единственно правильный метод — и в официальной литературе смогли насадить его. Писателям с претензиями на элитарность оставалось работать «в стол».

Итак, своим нынешним высоким рейтингом Маяковский и Хлебников обязаны октябрьскому перевороту, расколу поля литературы на советское и эмигрантское, отъезду значительной части культурной элиты, место которой они заняли, введению единомыслия в советском культурном пространстве и постепенному складыванию homo soveticus со специфическими, детскими вкусами, мазохистскими реакциями и утопическим сознанием. Репутации Маяковского несколько навредила, а репутацию Хлебникова, напротив, укрепила эпоха перестройки. Замечу, что судьба их произведений сложилась бы печально, если бы в России в постсоветские десятилетия не ограничились полумерами в разоблачении советского тоталитарного строя, а провели широкую «культурно-политическую люстрацию».

Как бы это могло выглядеть, легко реконструируется по другим историческим прецедентам. Маяковского ждала бы печальная участь Маринетти и других итальянских футуристов, присягнувших Муссолини, а Хлебникова — участь символиста Дмитрия Мережковского, который восхищался Муссолини и принял от него субсидию на эссе-биографию «Данте» (1939), чем и был поставлен крест на репутации этой книги. Поскольку попытки разоблачить коллаборационизм Маяковского и Хлебникова встречают систематический отпор, то в исследованиях авангарда итальянские футуристы зачастую противопоставляются русским[185]. В действительности, русские футуристы унаследовали от итальянских предшественников все фазы их самопрезентации, от торговли воздухом и антибуржуазного эпатажа до готовности склонить свою прежде непокорную голову перед тоталитарным лидером страны.

3. О Хармсе и немного об ОБЭРИУ: от фальстарта — к триумфу

Чинари и их приятели, организовавшиеся в «Академию левых классиков», которой почти сразу пришлось сменить название на «Объединение реального искусства», во второй половине 1920-х годов попытались войти в литературу как группой, так и поодиночке. В это время «культура 1», к которой они генетически принадлежали в качестве второй волны первого авангарда, сдавала свои позиции сталинской «культуре 2»[186]. Существенная разница между этими двумя состояниями поля советской литературы была, прежде всего, в степени их подчиненности полю власти. Пока длилась «культура 1», партия и правительство репрессировали, сажали на философские пароходы или загоняли в тяжелые бытовые условия оппозиционно настроенных авторов, оставляя для левых авторов и своих правоцентристских «попутчиков» возможность инициативы «снизу». Кроме того, власть закрывала глаза на эстетическую «ересь» — такую, как книга стихов Кузмина «Форель разбивает лед» и произведения временных обэриутов, Константина Вагинова и Николая Заболоцкого. Все это объясняет, почему на 1920-е годы пришелся расцвет модернизма. Если в «культуре 1» правила устанавливались совместными усилиями писателей и государственных деятелей, то «культура 2» насаждалась под контролем власти. Переход к «культуре 2» ознаменовался подавлением экспериментаторства, канонизацией домодернистских художественных практик, объединяемых понятием «реализм», насильственным сужением элитарного сектора и расширением массового, за счет притока слабо образованных писателей из пролетариата и крестьянства.

Изменений, происходивших с полем литературы, обэриуты в момент своего группового вступления в него, не почувствовали. Они наивно полагали, что вступают в «культуру 1», доживавшую свои последние годы, а потому воспользовались кубофутуристским набором поведенческих стратегий.

Кубофутуристские стратегии в действии — это «Манифест ОБЭРИУ» (1927, написан во многом Заболоцким), вечер «Три левых часа» (24 января 1928 года) и некоторые последующие действия по закреплению положения группы в поле литературы.

Начать с того что в «Манифесте ОБЭРИУ» его участники преподносят себя как группу, или, точнее, объединение представителей многих полей культурного производства. Наряду с писательским ядром группы, свои подписи под ним поставили также деятели изобразительного искусства, театра и кино. В манифесте обещается скорое открытие музыкальной секции.

Конгломерат четырех полей культурного производства, действующих сообща под эгидой ОБЭРИУ, выступил с программой «Трех левых часов», состоявшей из поэзии, театра и кино. Как и в случае кубофутуризма, полимедийность ОБЭРИУ означала заявку на универсализм. Кстати, творческий метод обэриутов описывается в манифесте именно как универсальный. В этом проявляется и следование кубофутуристам, и вызов полю литературы, постепенно признававшему универсальность единственного метода — марксизма-ленинизма.

Кубофутуристская установка на скандальную провокацию тоже отразилась в «Манифесте ОБЭРИУ». Таковы и упрек, бросаемый глупцам, замусорившим мир своим творчеством, и саморекламная метафора расчистки сора обэриутами, и автохарактеристика обэриутов как мужественных творцов, прямо унаследованная из кубофутуристских манифестов и Маринетти.

По кубофутуристским меркам вступление обэриутов в поле литературы было далеко не громким. После того как на ленинградском вечере Маяковского 29 сентября 1928 года Введенский публично зачитал манифест ОБЭРИУ, присутствовавший там Шкловский счел нужным поучить обэриутов устраивать из своих выступлений «шурум-бурум», как это было принято в его молодости[187]. Шкловский, видимо, не знал об одной более или менее шумной попытке такой манифестации — вечере «Три левых часа». В его программу вошло и чтение стихов, сопровождавшееся балетными па вышедшей на сцену танцовщицы, и постановка «Елизаветы Бам», и показ фильма «№ 1» под названием «Мясорубка», все это — с залихватской клоунадой и абсурдистскими жестами.

Подобно кубофутуристам первых лет советской власти, обэриуты попытались встроиться во властную вертикаль. Оставляя в стороне ленинградский Дом печати, с которым они были ассоциированы, обратим внимание на действительно показательный симптом — апелляцию к интересам пролетариата в «Манифесте ОБЭРИУ». Пролетариат выступает там адресатом и вдохновителем нового левого искусства. Кроме того, в «Манифесте ОБЭРИУ» обэриуты не просто объявляют себя «отрядом левого революционного искусства», но и пытаются запортретировать свое «общественное лицо».

В качестве представителей нового левого искусства обэриуты размежевываются со старым искусством. Отрицают они не только его, но и массовую продукцию, позиционируя себя в качестве элитарных авторов: «Требование общепонятного искусства… мы приветствуем, но требование только такого искусства заводит в дебри самых страшных ошибок. В результате мы имеем груды бумажной макулатуры».

В обсуждаемом манифесте содержится и разгромная критика других направлений — излюбленная стратегия кубофутуристов. Однако заявления такого рода, кстати, поощрявшиеся «культурой 1», которая ощущала себя водоразделом между «буржуазной» культурой прошлого и культурой рабоче-крестьянского класса, едва ли были уместны в рамках «культуры 2». И структуру поля, и его границы определяла теперь Коммунистическая партия.

Вслед за кубофутуристами обэриуты взяли за правило объяснять, что именно они делают в искусстве, и доводить свое расподобление с другими авторами до максимума. В соответствии с терминологией кубофутуристов, для обэриутов «особенное» означало «не похожее ни на что другое», то есть явление ни в литературе, ни в других полях культурного производства не встречающееся. Как кубофутуристы открещивались от влияния символистов и Маринетти, так и обэриуты отрицали влияние футуристов и заумников, с которыми в лице Александра Туфанова и его «Ордена заумников DSO» когда-то имели дело и от которых кое-что переняли.