Любопытен следующий пассаж из «Манифеста ОБЭРИУ», сложным интертекстульным образом выдающий его привязку к кубофутуристской эстетике слова: «Посмотрите на предмет голыми глазами и вы увидите его впервые очищенным от ветхой литературной позолоты». Здесь чувствуются, пусть и в переосмысленном виде, концептуальные и лексические заимствования из футуристически ориентированных манифестов раннего ОПОЯЗа. По стопам кубофутуристов обэриуты также намеревались создать союз с представителями формального метода. Когда Хармс задумал сборник «Ванна Архимеда», то его участниками должны были стать также Борис Эйхенбаум и Лидия Гинзбург[188].
В одном отношении стратегии обэриутов в поле литературы все-таки расходились с авангардными практиками. Речь идет о загадочном понятии реального, прокравшемся в официальное название их группы. Обсуждая его, Михаил Айзенберг исходит из известного противопоставления реализма номинализму[189]. В слове реальный неизбежно слышится и намек на реализм XIX века и писателей-демократов века XX, равно как и на стиль советских писателей. Кроме того, обэриутское понятие реальный отсылает и к символистскому лозунгу а realibus ad realiora — а обэриуты тоже занимались богоискательством, любили мистику и впитали художественный и идеологический опыт символистов. Еще одно объяснение возникновения этого понятия, с точки зрения поля литературы и советского эзопова языка, было предложено А. А. Кобринским: поскольку упоминание авангарда и левизны было табуировано, только названия типа «Объединение реального искусства» могли послужить пропуском в советскую литературу. Обэриуты по-абсурдистски обыграли название своей группы, сделав из него аббревиатуру с добавлением не относящейся к делу буквы У и с подстановкой Э вместо Е[190], и таким образом все-таки остались верны духу авангардного экспериментаторства.
Попробуем теперь осмыслить обэриутский опыт группового вступления в литературу.
В краткосрочной перспективе «Манифест ОБЭРИУ» и «Три левых часа» принесли им некоторую пользу: о них узнали и заговорили. В то же время легитимации — со стороны государства, других писателей (не считая Самуила Маршака, устроившего их работать в детские журналы), органов печати и филологического сообщества — не последовало. Так, например, дважды составлявшийся Хармсом обэриутский сборник «Ванна Архимеда», в первой редакции включавший работы литературоведов, не пошел в печать.
В интертекстуальном плане начинания обэриутов были ярчайшими проявлениями того комплекса запаздывания (по Харольду Блуму), которым Хармс страдал по отношению к Хлебникову, а ОБЭРИУ — к первой волне авангарда в целом. Не отдавая себе отчета в том, что являются «вторыми», они, усвоив терминологию предшественников, претендуют на «Новое Первое Неожиданное», провозглашая себя новаторами, воспринимающими мир голыми глазами. Это, кстати, было одной из причин, по которым в краткосрочной перспективе ни «Манифест ОБЭРИУ», ни «Три левых часа» не были засчитаны за полноценный старт. Другая причина уже называлась: обэриуты не заметили смены «культуры 1» «культурой 2».
В долгосрочной перспективе обэриутский фальстарт подвергся семиотическому перекодированию. Эта группа стала восприниматься как фантастическое полузапретное явление, чудесным образом появившееся в обмельчавшей тоталитарной «культуре 2» и по понятным всем причинам «культурой 2» отвергнутое. Про то, что вступление обэриутов в литературу было на самом деле полуграмотным, неоригинальным, связанным с закатом «культуры 1», было забыто. Согласно тому мифу, который ныне сопровождает ОБЭРИУ, молодые гении явились ниоткуда, представляя столь еретическую (в смысле Бурдье) новизну, что должно было пройти полвека, чтобы человечество доросло до ее адекватного постижения. Сегодняшнему признанию ОБЭРИУ способствовало и мученичество многих участников движения, включая вечное безденежье, аресты, ссылки и лагеря, ранний уход из жизни. Наконец, сделали свое дело нонконформистские художественные высказывания Хармса (например, кафкианская «Елизавета Бам») и — шире — неприятие советского менталитета и образа жизни.
Вернемся теперь к рубежу 1920–1930-х годов, когда неудача с продвижением обэриутов в качестве группы поставила каждого из них перед необходимостью индивидуального выбора: быть или не быть писателем? если быть, то адаптироваться ли к «культуре 2» или же оставаться непризнанным автором «культуры 1»? участвовать ли в секторе массового культурного производства, дававшем возможности для публикации, или по-прежнему держаться сужающегося элитарного сектора? Хармс сделал ставку на авангардность в стиле «культуры 1» (возможно, потому что другими регистрами художественного дискурса не владел) и направил свою экспериментальную поэтику одновременно в два русла: массовой — детской — продукции (где не надо было всякий раз сверяться с линией партии) и элитарной, писавшейся «в стол». Его мечта участвовать в создании нового театра после спектакля «Елизавета Бам» осталась неосуществленной.
Детская поэзия позволяла Хармсу как-то зарабатывать на жизнь, добиваться определенной известности и подтверждать свою принадлежность к литературному цеху. В 1926 году он был принят в Ленинградское отделение союза поэтов как начинающий автор[191], а в 1930-м вошел полноправным членом в детскую секцию Всероссийского союза писателей. Известно, что детей Хармс не переносил, но поскольку сам в каком-то смысле оставался ребенком, то адресованная детям поэзия у него выходила превосходно. Вообще, интеллектуальная детскость авангардистов, помноженная на хулиганство и эпатаж, включая упражнения в антилогике, были просто созданы для детской поэзии. Из обэриутских предшественников это мало кто понимал. Маяковский, впрочем, писал стихи для маленьких читателей, но они были слишком нагружены идеологией. Так или иначе, вклад обэриутов в поэзию для детей оказался художественным откровением. Сигнатурным стилем Хармса как детского поэта стали лаконизм, словесные и сюжетные трюки, вызывающая невзрослость тематики — всякого рода «детские» фантазии и желания, одухотворение/остранение бытовых мелочей и, разумеется, абсурдизм.
На элитарные тексты Хармса, по большей части написанные торопливо, без отделки, в «культуре 1» запрос в принципе существовал. Как мы помним, с подачи кубофутуристов графоманское письмо получило признание — в виде одной из престижных диспозиций в поле литературы. Но тогда почему Хармсу из своего «взрослого» творчества удалось напечатать лишь непредставительные крохи? По-видимому, недисциплинированность произведений Хармса, его неспособность держать тему (пусть даже этой темой была антилогика), хаотичность слов и мыслей зашкаливали даже по меркам авангардной культуры. Соответственно, публикация его сочинений могла произойти не раньше, чем его признают гением, легендой, основоположником абсурдизма. Тогда вступит в действие механизм «власть подписи», поощряющий публикаторов сделать достоянием общественности все, вплоть до записных книжек (кстати, показывающих, насколько плохо Хармс владел языком вообще и литературным слогом в частности).
Итак, публичная сфера сузилась для Хармса до детских журналов «Чиж» и «Еж» и единичных выступлений перед широкой аудиторией. Кроме того, он устраивал жизнетворческие перформансы на улицах Ленинграда — дефилируя в квазидендистских нарядах, с трубкой и собачкой в кармане (знакомый кубофутуристский трюк!).
Налицо пропасть, пролегшая между «биографическим» Хармсом — слабо образованным авангардистом с невысоким для писателя творческим потенциалом и, по обэриутскому выражению, «самодеятельным мудрецом», и его теперешней репутацией — писателя-эрудита, философа c большой буквы, математика и логика, забавляющегося антилогикой. В том, что Хармс вышел в универсальные гении, разумеется, была прежде всего заслуга избранных им прагматических стратегий. Свое дело сделала также ностальгическая любовь постсоветского читателя к маленьким неофициальным кружкам единомышленников, такому речевому жанру, как разговоры на кухне о самом главном, доморощенной философии и логике.
Гегель ненароком[192](Александр Жолковский)
Игорю Смирнову к 77-летию
Строки, откуда взято мое синтаксически сомнительное заглавие, относятся к числу едва ли не самых известных у Пастернака — и самых уязвимых. Это четверостишие из первого варианта поэмы «Высокая болезнь»[193] сразу удостоилось сочувственного цитирования Тыняновым[194]:
[Трудно] предсказывать, а осмотреться нужно. Сошлюсь на самого Пастернака (а заодно и на Гегеля): Однажды Гегель ненароком И, вероятно, наугад Назвал историка пророком, Предсказывающим назад[195].
И даже полвека спустя, при переиздании статьи в томе тыняновских работ, ошибка Пастернака осталась незамеченной[196], хотя к тому времени на нее уже обратил внимание Л. Флейшман: «Должен быть назван не Гегель, а Фр. Шлегель („Фрагменты“)»[197].
С тех пор поправка Флейшмана кочует (иногда со ссылкой на него, иногда без) из примечаний в примечания, но характерно, что фактическая ошибка, как правило, ставится Пастернаку не столько в упрек, сколько в заслугу; иногда одобряется и сама ложная отсылка[198]. Предположение, будто он мог просто перепутать два сходно звучащих имени, отводится указанием на его учебу в Марбурге и фундаментальное знакомство с немецкой философией