На дворе стоял 1972 год — хмурые времена застоя, как на постсоветский лад назвали эру Брежнева, — когда я в качестве студента по обмену обитал в общежитии МГУ, изучая не только русский язык, но и прозу советской жизни, обреченной, как тогда казалось, длиться вечно.
Это было отнюдь не наступившее тысячелетнее царство, а скорее изнурительный, не дарующий отдохновения непробудный сон, которым на рабочих местах и в коммунальных жилищах занимались вполне профессионально — в осознании того, что он никогда не кончится. Эволюция человека — после всех катаклизмов и человеческих жертв на протяжении последних десятилетий — обрела состояние покоя. Прогресс был позади, и даже для радикального регресса уже попросту не хватало сил.
В такой атмосфере было весьма кстати нанести визит противнику всех эволюционных процессов и пламенному борцу за революцию и создание нового человека — Владимиру Ильичу Ленину: нет, не в Мавзолее, а в Кремле, точнее, в квартире-музее, которую тогда можно было посетить.
Я не буду задерживаться на описании меблированной депрессии этого в высшей степени мелкобуржуазного жилища, однако один предмет запомнился мне особенно сильно. Это была бронзовая скульптура на массивном письменном столе Ленина, чье лицезрение якобы доставляло великому революционеру постоянное удовольствие.
Ил. 1. «Мыслитель» Родена в образе обезьяны (Hugo Rainhold. Affe mit Schädel. 1892–1893)
Перед нами произведение полузабытого скульптора Гуго Рейнгольда, который с помощью этой статуэтки с красивым наименованием «Философствующая обезьяна» намеревался дать собственный комментарий к Дарвину[257]. Она была впервые выставлена в Берлине в 1893 году и спустя некоторое время вышла в серийное производство. Один экземпляр в 1922 году достался Ленину в подарок от его большого почитателя, представителя мира капитала Арманда Хаммера, и затерялся на письменном столе революционного вождя.
Вместе с настольной обезьянкой мы тоже могли бы поразмышлять о том, хотел ли отец революции, в остальном чуждый иронии, посмеяться над отцом эволюции или, как раз наоборот, был склонен видеть в этом не таком уж оригинальном и лишь невольно комичном артефакте высказывание по поводу происхождения человека от обезьяны — или обезьяны от человека…
Как и многие другие импортируемые с Запада идеи, Дарвин — или, вернее, дарвинизм — имел в России огромный успех. Однако то, что прибыло тогда в страну ограниченных возможностей и безграничных невозможностей, было не более чем карикатурой, которая, однако, как это часто бывает, действовала эффективнее, чем оригинал.
Русский Дарвин был, как это легко можно себе представить, кем угодно, но только не субтильным представителем теории эволюции. Напротив — на русской почве он мутировал в угрюмого догматика того учения о спасении, которое для радикальных левых утопистов 1860-х годов казалось освежающим эликсиром выживания[258]. В российском обществе это способствовало усилению борьбы за существование и соответствующей эволюционной логике.
Горячо обсуждавшийся в России того времени и, как оказалось, совершенно неуместный ужас перед перенаселенностью, о которой писал Мальтус, этот страх перед замкнутым пространством, который должен был вызывать (и вызвал) у немцев «устремление на восток», мог быть усмирен только строгим «отбором». Это было как раз то время, когда мало чем отличавшиеся друг от друга фантазмы фашизма и евгеники начали свою интернациональную карьеру.
В полную противоположность изобиловавшему тогда дискурсу дисциплины, перекроившему учение об эволюции в догматику «наиболее приспособленных», сам Дарвин был более чем предусмотрителен в попытках переноса своей теории на этические, политические и социальные вопросы[259]. Тогда еще никто не мог знать, как дискредитирует себя со временем само понятие селекции.
Так или иначе, мир живых существ, в котором царит естественный отбор, представлялся Дарвину — природой, в которой царит насилие, случайность и смерть. Быть может, в этом брутальном очаровании искусства выживания наиболее приспособленных и заключалась их притягательность. Во всяком случае, вместо «скромного обаяния буржуазии» предпочтение отдавалось грубому шарму пролетариата или же, по крайней мере, такого коллектива, выживание которого обеспечивалось высокой смертностью его членов. Если радикальные интеллектуалы того времени и были дарвинистами (кстати, есть все основания по аналогии с ХХ веком рассуждать о поколении 1868 года — Чернышевском, Добролюбове, Писареве[260]), то прежде всего именно в том, что касалось человеческой природы в целом, но не людей той породы, эволюция которой должна была быть упразднена революцией космических масштабов.
Дарвиновская гипотеза наследственной передачи приобретенных свойств, которая после 1895 года становилась все насущнее, могла, таким образом, оказать прекрасную услугу как для дела морального притязания на перевоспитание хаотичного, безвольного и деградирующего русского народа, так и для утверждения дискурса дисциплинированности, который в скором времени должен был стать ответственным за нормализацию всех дискурсов. Достаточно было только заменить приобретенные качества прививаемыми, заученными, насаждаемыми, и уже была бы построена республика (или диктатура) дидактики, совершенно согласная с ленинской формулой «учиться, учиться и еще раз учиться». Именно так в духе более раннего ламаркизма «естественный отбор» и превратился в «культурный». В случае же сталинской эпохи вполне можно говорить о неоламаркизме: природа здесь стала неким «моральным учреждением», полем действия вооруженных садовников, пропалывающих участок с помощью инструментов репрессивного воздействия.
Усвоению дарвиновской теории естественного отбора русским читателем в большей мере способствовали ламаркистские идеи прогресса Герберта Спенсера[261]. Тем самым общественная мораль могла строиться на природной основе, но так, чтобы иррациональный элемент натуры мог быть поставлен под контроль, вызывающий дальнейшую эволюцию в социальной области. Силы природы должны были стать социализированными. Наиболее работоспособные у Спенсера являются, согласно его протестантской этике, морально более приспособленными к социальной среде, поэтому они естественным образом и берут верх в социальном организме викторианского общества. Эволюционизм Спенсера оказал глубокое влияние на позднего Ивана Павлова, открывшего или, лучше сказать, изобретшего «условный рефлекс», — прежде всего в отношении нейрологизации общественно-политического дискурса[262].
В этом смысле Россия, в первую очередь в самосознании русской интеллигенции, стала страной эволюционистов, которые, будучи элитой, пренебрежительно рассматривали собственное население как примитивное, инертное и неполноценное и именно поэтому колонизировали его в качестве пассивного материала радикального перевоспитания. Тут открывается широкий простор для постколониальных исследований — разумеется, при условии, что здесь вообще имеет место некое «post−», оставление позади себя колонизации (или внутренней колонизации) как таковой. Не только революция, но и эволюция должна была происходить сверху, в то время как снизу раздавался храп лежащих на своих восточно-западных диванах Обломовых и «мертвых душ», post mortem проникших в литературу.
Радикалы 1860-х годов и рядовые нигилисты, которых в 1862 году увековечил Тургенев в эпохальном романе «Отцы и дети», — вся эта левоутопическая интеллигенция нашла в Дарвине своего пророка, а в Людвиге Бюхнере, Якобе Молешотте или Людвиге Фейербахе — своих апостолов. Чем яснее становилось, что человек произошел от обезьяны, тем отчетливее было стремление преодолеть не только это природное начало, но и человеческую природу в целом. Ленина, как и Павлова (да и Маркса), связывало осознание того, что русский народ является отсталым и, таким образом, должен быть принужден к собственному счастью с помощью некоего насильственного акта природной революции.
Так или иначе, труд Дарвина «Происхождение видов» (1859), вышедший на русском языке в 1864 году, стал библией материализма, направленного против догм государственного православия. Однако в России пошел в ход не Дарвин оригинала, а то толкование, которым его наделил молодой публицист Дмитрий Писарев, опубликовавший в том же 1864 году краткий пересказ его книги[263], за что был посажен в Петропавловскую крепость одновременно с Чернышевским, сочинявшим в заточении не менее эпохальный роман «Что делать?». В кратком изложении Писарева перед российским читателем предстал и был с восторгом принят тот Дарвин, у которого тончайшие отношения и взаимосвязи между вариативностью и отбором как предпосылками эволюции были решающим образом редуцированы.
Неоламаркистские тенденции в русском восприятии Дарвина доминировали начиная с Писарева и вплоть до снятия с должности Лысенко в 1965 году. Оценочное суждение о победе в конкурентной борьбе более преуспевающего индивида, являющееся с российской точки зрения типично пуританским, совершенно не укладывалось в сложившееся в русском обществе представление о человеке. В опоре на этот ресентимент Лысенко и проводил свою небезызвестную кампанию, направленную против западной генетики, в результате которой российский аграрный сектор оказался на грани краха.
Так называемые радикальные общественные критики в России 1860-х годов способствовали ослаблению радикального начала Дарвина, «ламаркизируя», очеловечивая и приручая его идею эволюции, ценную прежде всего в дидактическом плане целеполагания человеческого рода и природы. Впоследствии пролетариату была уготована участь превратиться в безвольный и бесстрастный объект приложения сил со стороны «инженеров человеческих душ», как Сталин называл писателей, словно исходя из тезисов эйзенштейновского «Монтажа аттракционов»