Энергия кризиса. Сборник статей в честь Игоря Павловича Смирнова — страница 44 из 66

<…> Надо было заводиться с попом! Из-за него церковным обрядом хороним, а он и носу не показал. Свинья. Товарищ Гофман, естественно, не приехал, он принципиально не мог пойти как активный безбожник!» (2: 37).

Показательна и встреча героини с товарищем Гофманом, крайне скупо описанная в издании 1933 года. Когда служащий, наконец, поднимает глаза, то Антонина видит, что «они так спокойны и в то же время так чем-то заняты» (1: 24), что девушка конфузится, теряется, бормочет «до свидания» и уходит. В версии 1956 года Антонина чувствует себя увереннее:

— Вы не пришли на папины похороны, потому что там был священник? — ровным голосом спросила Антонина.

Он прищурился, наклонился к ней

— Какой священник?

— Служитель культа, — сказала Антонина. — Но папа не был верующим, это все из-за Бройтигама.

— Бройтигам — сволочь, — со спокойной злобой, давно накопившейся и уверенной, произнес Гофман. — И скверно, что некоторые здешние сотрудники его так боятся. Я с ним грызусь насмерть, и он боится меня, потому что я представляю здесь диктатуру рабочих и крестьян. А не пришел я на похороны вовсе не потому, что там был священник. Если хотите знать, у меня у самого папаша в кирку ходит.

— Да что вы? — удивилась Антонина.

— Даю слово! — ответил Гофман. Но тут у него за спиной зазвонил телефон, и Антонине пришлось уйти (2: 42).

Антирелигиозная пропаганда, обостренная классовая борьба, крепкие выражения в адрес «чуждого элемента» именно в послевоенные годы достраивают оригинальный текст, писавшийся в 1935–1936 годах. В этом нет никакого парадокса: по мере удаления от события советская история предлагала все более упрощенную его трактовку, компенсируя дефицит информации идеологическими стимуляторами. Кому, как не писателям с их правом на вымысел и объяснимой тягой к совершенствованию своих произведений, принадлежит почетное первенство в этом нелегком труде — скорректировать прошлое, добавить красок его облику, романтизировать революционное хамство, усилить эксплицитность каких-то положений, с годами потерявших очевидный характер, превратившихся из актуальной повестки в объект комментария. А писать о прошлом заново — это так «естественно»[476].

Затем Антонина устраивается на биржу труда, не слишком рассчитывая на удачу. От рабочих-металлистов, которых не было в первом издании, она узнает «про шпиона Падерну, который хотел взорвать ленинградскую водокачку, чтобы, оставив город без воды, вызвать возмущение рабочего класса» (2: 58). Они же сообщают ей, несознательной, что главное дело шпионов — «поссорить рабочий класс с советской властью. <…> Вот мы, допустим, на бирже труда кукуем и ждем, чтобы какой-то нэпман нас на работу пригласил. Приятно оно нам? Нет. Вот еще и без воды нас эта сволочь оставит. Рассуждают — на волоске мы висим. Но ошибаются: трудновато нам, но это дело наше, внутреннее, семейное» (Там же). Вторит металлисту и наборщик Смирнов, который «не мог ужиться ни с одним частным хозяином, поработает два дня, „выдаст все сполна“ — и опять на бирже: „Ты к частнику не ходи, девушка <…> На любую на государственную работу иди, а от частника мотай в три ноги. Еще худо — хорошенькая ты с лица, они такое дело необыкновенно до чего уважают…“» (2: 59).

Бывший офицер белой армии, впоследствии руководитель разведгруппы, базировавшейся на территории Эстонии, Николай Падерна занимался в 1920-е годы сбором информации о составе советских воинских частей в районе Ямбурга (ныне — Кингисепп Ленинградской области), служил связным и посыльным эстонской тайной полиции, совершил в СССР полтора десятка вылазок. Но в намерении взорвать ленинградскую водокачку и ангары гатчинских аэродромов впоследствии обвинялся не он, а некий Дмитрий Хокканен, которому, как и Николаю Падерне, находится место и в советских трудах, и в новейшей военно-патриотической литературе[477]. Все мысли этой «сволочи» сводятся к одному — вредительству. Паранойя шпиономании, охватившая в 1930-е годы советское общество, была у читателя первой редакции на слуху, но не так чтобы интересовала молодого Германа, больше озабоченного судьбой своих героев и собственным писательским становлением. Вдобавок в романе речь идет о периоде НЭПа, и апелляция к входящим в моду диверсантам выглядела бы некоторым анахронизмом. Напротив, послевоенная версия романа демонстрирует резкий уклон в пропагандистскую риторику и бóльшую приблизительность в отношении истории. После двух десятилетий активной работы террора она вся без исключения предстает как непрерывная борьба с внутренними и внешними врагами.

В самом деле, враги повсюду. Вот, к примеру, все та же биржа труда, где сквозь толпу пробирается ухоженный старик, а вокруг него суетится «худой человек в очках и с папкой „мюзик“ под мышкой» (1: 39). Он напоминает, что закончил гимназию и уже поэтому достоин места в конторе старика. Но поскольку этот аргумент не действует, господин с папкой припоминает, что старик обязан своим возвышением его отцу. В ответ — раздражение: «Вы, батенька, развратник и дурак — всем ведомо, и молчали бы, коли бог убил…» (Там же). Любопытно, как меняется смысл реплики в зависимости от издания, хотя в обеих редакциях описание и реплики идентичны. В версии 1936 года старик — мизантроп, пусть и человек дела, тогда как в 1956 году его образ обрастает новыми деталями, благодаря которым персонаж предстает однозначным классовым врагом, «нэпманом» и «сволочью». Даже артист Аркадий Осипович, в которого Антонина влюбляется до своего несчастливого замужества, во второй редакции более мобилизован. В ресторане, куда они идут после спектакля с Антониной и ее подругой, он общается с каким-то подозрительным типом, который говорит ему гадости в присутствии девушек, а на их вопрос о незнакомце отвечает: «Так. Смешной мужичок» (1: 95). В версии 1956 года артист получает записку от официанта и рвет ее, «железным голосом» поясняя, что ответа не будет. Потом добавляет: «Скотина!» — и указывает на автора записки: оказывается, это «некий иностранный подданный, по фамилии Бройтигам. <…> Концессионер, директор-распорядитель, спекулянт и международный жулик. Отто Вильгельмович. Занимается скупкой жира, кишок, рогов, копыт, устраивает комбинации с альбумином и на досуге устраивает турне русских артистов за границу. Замучил меня всякими предложениями» (2: 105). Вскоре Бройтигам подходит сам, «скрипя остроносыми лакированными туфлями, держа сигару в коротких пальцах» и принимается сулить артисту гастроли в Берлине, Гамбурге, Дрездене, Мюнхене и Кельне. Во второй редакции и этот персонаж уже не имеет отношения к живым людям. Это «буржуй» из «Окон РОСТа», журнальная карикатура.

В этой сцене особенно заметно диссонирующее переключение регистров речи. «Скотина», равно как и цитатные, заимствованные в «Золотом теленке» Ильфа и Петрова «рога и копыта», — это не родной язык артиста, но чей-то чужой текст. Все увереннее Другой заявляет о себе, переключая персонажа в функцию тела-медиума, заставляя его говорить заемным голосом. В продолжение своей обличительно-иронической речи Аркадий Осипович сам превращается в карикатуру под стать своему оппоненту. Такой же невольной карикатурой предстает инспектор Рабкрина по фамилии Альтус, которого Антонина также встретит на бирже и запомнит до самой их свадьбы в финале романа. В первой редакции романа он обещает сделать, что сможет, и кратко прощается: «Ну ладно, идите, мне работать надо» (1: 41). В послевоенной версии сперва следует признание: «Я всякую размазню, нюней всяких не терплю…» (2: 62), а на прощание буквально включается передовица советской газеты: «Если где столкнетесь с безобразиями, с бюрократизмом, с хамством — обращайтесь к нам в Рабкрин» (Там же).

Во второй редакции обличениями и (само)разоблачениями увлечены не только «новые», но и так называемые бывшие люди. Однажды у Антонины крадут деньги рабочего клуба, где она тайно от мужа убирается после работы в парикмахерской («месть старого мира», испытание верности новому). В расстроенных чувствах героиня приходит к бывшей однокласснице — просить в долг. Визит весьма несвоевременный: накануне главу семьи забрали в ЧК за торговлю «золотыми челюстями, долларами, морфием» (2: 176). Для автора и читателя редакции 1956 года специализация спекулянта — уже чересчур сложно, избыточно. Школьная подруга Антонины швыряется стаканами и в досаде обзывает своего мужа за то, что тот оказался «распросоветским. Почти партиец. Коммунар по убеждениям. Он — и это быдло! — Какое быдло? — не поняла Антонина. — Ну, эти все нынешние! — Почему же „быдло“? — даже приподнялась Антонина…» (2: 177). Хлесткое польское ругательство, и в наши дни популярное у изящной публики, вложено в уста докторской дочки для придания ее образу большей классовой внятности. Зато из второй редакции исчезает веский контраргумент: «Он продал своего отца! <…> Он продал добрую дюжину людей! Мерзавец! Теперь они в тюрьме, а он на свободе…» (1: 175). Это суждение может ненароком настроить читателя на сочувствие тем, кто сидит в застенке ОГПУ, а допускать этого нельзя.

Когда же Тоня сознается председателю клубной ячейки Ярофеичу в том, что у нее украли деньги, разворачивается настоящий театр одного актера, демонстрирующий рост классовой сознательности через отрицательно заряженную фразеологию (первая редакция маркирована курсивом, вторая — полужирным шрифтом, общие места не выделены):

«Идиоты слепые, политического чутья ни на грош, марксисты липовые, о классовой борьбе забыли! Разложили нам клуб! В драматическом кружке одна почти сволочь собралась/сплошь нэпманы, шелковые чулочки, брюки дудочки, скоро до того дело дойдет, что фокстрот примутся танцевать и танго!<…> Чего смотришь? <…> Ты про революцию хоть/например, слышала? Понимаешь, в чем дело? Понимаешь, что у нас клуб рабочий, а они во все щели лезут и пользуются тем, что культурнее, что с детс