искам слезы.
Деревня вытаивала зимним хламом. Ближе к весне привозили из тайги хлысты на дрова, тут же пилили, и у каждого дома копились горы опилок. Внутри ледяные, днем они отмякали рыжим ворсом, меж ними сочилась водица и проглядывала черная земля. Она липла к подошвам, и ее отирали о снег, зернистый и рыхлый. На Енисее тоже отпускало, все пешее и моторное валилось в сырую корку, и только холод был единственной управой над расстояниями.
С вечера небо глядело особенно ясно, и к утру протаявшая земля обезвоженно серела, светился ледок, и все — дрова, щепа, опилки — было подсушено и прохвачено намертво. Енисей стыл в волне надувного снега и звал в дорогу, как сведенный мост, и если одолеть вперевалочку заскорузлый кочкарник деревни, то до Натальи оставалось часа четыре лету.
На подъезде к А. вставало солнце, и горело лицо, и сквозь темные очки дорога казалось покрытой сизым лаком, и чем мягче была дымка, тем ярче сияла за краями стекол слепящая голубизна. Мотор пел ровно, и жилы морозного воздуха, пропущенные сквозь заборники в капоте, держали ревущую машину, как тросы, готовые, будто в сказке, рухнуть с окрепшими лучами солнца, и Прокопич успевал.
В багажнике лежала рыба и ведро сохатины, уже порезанной, поперченной, пересыпанной луком и пропитанной уксусом. Магазин так и назывался «У Натальи». Возле него стоял черный «Мистраль».
— Приве-ет! — удивленно и расслабленно протянула хозяйка, улыбаясь и выходя из машины. — Ты откуда?
— Все оттуда! Принимай гостинцы!
— Значит, на шашлыки поедем?
Ее руки по-детски беспомощно держали его голову, рот был приоткрыт, и меж губ отворялась мягкая и знобящая бездна. И думалось, ничего не скажешь о ней, не испытав этих губ, а они с каждым приездом набирали единственности и однажды сказали, что, Феофаниха-то, оказывается, впадает в Енисей ровно на половине между деревней и А. и что «тебе, Кураев, какая хрен-разница, откуда на охоту заезжать?»
Разница была главная, что жить теперь пришлось в чужом доме, но Прокопич так горел любовью и столько отваги было в Натальином ответе, что уронить отношения с дорогой высоты он уже не мог.
Не было в А. той первозданной близости к земле и тайге, как в деревне, где жил он на берегу Енисея, как на краю студеного кратера, и даже кровать стояла у енисейной стены и голова его, покоясь у окна, и во сне оставалась открытой его излучению. Из А. до Енисея приходилось добираться, и он пролегал отдельно и поодаль, не мешаясь в удобную, с водой и отоплением, жизнь. Но в том, как, приблизившись, озарял синим просветом, вычерпывая через глаза и забирая дыханье, как неусыпно переливался в расплаве вала, и сквозило, сколь условна всякая от него свобода.
Енисей здесь называли «берег», ездили до него на машинах, а лодки держали на платной стоянке. А-ская жизнь была слоистей, и народ рассыпался прихотливым спектром от прожженнейших бичуганов до самых сложных чудаков. Фон же создавали гонористые и искушенные мужики, каждый из которых считал себя лучшим рыбаком и охотником.
Наталья жила в отдельном доме с ванной, телефоном и тремя комнатами: гостиной, спальней и детской, где обитал Виталя, ровесник Андрея.
Дедушка, начальник экспедиции, обожал внука и приезжал с другого конца поселка, солидно тарахтя вишневым «Сурфом».
Прокопич был в ту пору и знаменит, и хорош, и обаятелен и у некоторых, особенно у начальства, даже вызывал ощущение, что мог бы распорядиться собой достойней, чем «шарахаться по тайге и колотить соболей». И хотя никто не знал, чего именно «большего» он заслуживает, кроме разве главной роли в документальном сериале про Енисей, но его великолепие и заключалось в том, что он жил, беря свое и не зарясь на чужое. Пересуды же о «лучшей доле» оставались на совести окружающих, которые всегда стараются из зависти выдавить таких людей в некие корыстные дали, вместо того чтобы остальную жизнь дотянуть до их сияния.
Попав в новый переплет, Прокопич вжимался в него с самым естественным видом, и лицо его так умело выражало некую правду происходящего, что все сверялись с ним, как с зеркалом, и с удовольствием расчищали любое поле. Был у него какой-то тям[3] к обстановке, всегда он оказывался наиболее находчивым, остроумным или решительным, а лицо могло сушиться самой можжевеловой улыбочкой или каменеть листвяжным косяком, даже когда душа трепетала, как сиг в ячее. Тяготило теперь лишь житье не в своем доме и отдаленность от Енисея, лежащего не прямо под окнами, а в неподъемных семистах метрах. Но Наталья перевешивала все, а остальное не заботило, пушнины он добывал, сколько было надо, и в тяжкую минуту помогал Наталье в расчетах с коммерсантами.
После льда ездили в Острова. Все было залито водой на многие версты, и светлой ночью дальние выстрелы бухали так, будто совсем рядом отрубали что-то глухим и отрывистым топором, а ближние повисали настолько картинным эхом, что оставалось загадкой, в какие объемы ссыпается его пространное тело. И вся окрестность лежала не то пластом стекла, не то крышкой огромного рояля, по которой малейший звук, как льдинка, катился без остановки в любом направлении.
На второй день вдул северо-запад, заполоскал выцветшую палатку с жестяной трубой и так нажег лица, что, едва их касался жар печки, они набирались по края огненной тяжестью. Солнце, выйдя из облака, желто наливало потолок, и все внутри озарялось — стеганое одеяло, мягкий дырчатый хлеб, малосольный сиг, поротый со спины, и горячейший утиный суп, на поверхности которого ходили, переливаясь, стаи золотых колец. Все было в этом жиру, и руки, и Натальины губы, и жаркое, как печь, лицо, и ее слипающиеся глаза тоже были будто вымыты и смазаны этим жиром.
— Ну не возись ты так, Кураев! Прямо встряхнул меня всю! Я же объелась.
— А ты не спи, давай выпьем лучше!
— За что?
— За тебя.
— Ты подхалим. За меня пили.
— Тогда за наших супругов бывших, они хоть и редкостные болваны были, но вовремя чемоданы собрали. Будь здоров, Коля, будь здорова, Людочка! Спасибо тебе, хоть ты и стерва.
— Стерва, зато порядок любила.
— На столе да на полу.
— А тебе где надо?
— А мне надо в жизни. Давай приоткроем, я зажарился, как этот чирок.
— Тогда укрой меня. Любишь ты холодрыгу!
— Зато Енисей видать. Смотри, утки прут! Давай выпьем!
— За что?
— За порядок!
— За какой порядок?
— А за так-кой, ш-ш-шоб никакой вольницы!
— А свобода?
— А свобода — это когда любой маньяк… Ты почему такая вкусная? Или любая маньячка… Ты маньячка?
— Я маньячка… а ты уткой пахнешь…
— …может сказать, что важней его пупа нет ни хре-на.
— Оно и есть так.
— Не так!
— Так!
— Не так! Объяснить? Вот мы едем на лодке, да?
— Нет, не едем! Мы на острове сидим, и ты ко мне пристаешь!
— Говори: едем на лодке?
— Ладно, едем, только не души!
— А куда едем?
— В Острова.
— Правильно. В общем, прем в Острова, все по уму, а ты говоришь…
— «Поцелуй меня, дурак!»
— Не перебивай. Ты говоришь: «Дрель давай!»
— Я так не скажу.
— Ну давай скажешь! Короче: «Дрель давай!» «Зачем?» «А хочу дно продырявить в лодке. Моя личность требует, чтобы дыру пробуровить и скрозь нее в рыбьев глядеть. Как они икру мечут».
— Ну и что, ведь интересно же. Продырявлю, чуть посмотрим, и ты сразу чопик[4] забьешь!
— «Чопик»! Ты откуда такие слова знаешь?
— Муж научил.
— А еще чему он тебя научил?
— Погоди, покажу. Давай выпьем! За что?
— А что главное в жизни?
— Икра!
— Щас!
— А что тогда?
— Курс — главное! И никакой икры без курса!
— А курс кто знает?
— Мужик знает!
— А баба?
— А баба в дырочку смотрит. На рыбьев.
— И чо?
— И молчит.
— Класс какой! Приехали, называется, на остров… Слушай, а ты так и скажешь мне: «Цыц, баба!»
— Иди сюда…
— Нет, стоять! Говори, Кураев! Скажешь мне: «Цыц, баба?» Почему у тебя борода в чешуе всегда?
— Цыц, баба! Я люблю тебя! Давай выпьем!
— Ты знаешь, вот мой муж… Он вроде и так себе мужичок был, а мне с ним как-то проще казалось. А с тобой, ведь знаю, ну… что ты лучше в сто раз, и ты не представляешь… насколько труднее от этого. Иди…
5
Всегда ничтожно маленькими кажутся цепки утиных табунов на фоне хребтов и разливов, но, когда идет их пора, все, замерев, служит им, вернувшимся домой. И сам Енисей свой поход строит под этот пересвист, и так неподкупна их магнитная точность, выводящая острие ледохода к Океану, что во славу им стоят скалы, льды сияют по берегам и шумит ветер в голых крестах лиственниц.
Еще по морозному льду начинается ночной ножевой налет, когда с бешеным свистом падают с неба на окошко воды свиязя и черношеи, дресвяники и саксоны[5]. И, оглядевшись, расцветают изломами снежных линий и бежевых разводов, рыжих и зеленых углов, желтых и красных щек и лиловых зеркалец. И ликуют души людей, переживших зиму, и от идущей с неба переклички навсегда повисает над Енисеем обнаженное сердце охотника, когда, сухо звякая трелями, слаженно, будто конница, заходит, на посадку незримый табун острохвостов.
Прошел лед, а они все неслись дымными небесами — подвешенные к стремительным крыльям и по шеи залитые жиром тельца с туго уложенными кишочками и свежими завязями яиц под спинками. И хорошо было двум людям любить друг у подножья этих небес, мыслящих ветрами, лучами и облаками и любящих могучими перебросами крылатой плоти.
И снова был шелестящей бег по Енисею, взрытому валом, глухой дроботок волны по днищу лодки, и поселок в частоколе труб и антенн.
Был стол на просторной белой кухне, и Наталья с обожженным лицом поднимала хрустальный стопарик и чокалась с Прокопичем осторожно и нежно, глядя в глаза.