По-видимому, то, что я поставил Берию в пример нашему Секретариату, произвело впечатление, потому что в дальнейшем разговор принял доброжелательно-мягкий характер, и я вернулся домой — как мне показалось — с ощущеньем победы.
XXVII. О Твардовском
Впервые я встретил Твардовского весной 1941 года в Ялте, и тогда он не пробудил во мне ничего, кроме холодного интереса. На меня, с детских лет потрясенного Блоком, влюбленного в Пастернака, «Страна Муравия» не произвела сильного впечатления. Мне казалось, что Некрасова нельзя продолжать, что преодолеть его исчерпывающую определенность может лишь поэт, обладающий талантом, еще небывалым в нашей поэзии.
В Ялте я познакомился с молодым человеком, который был так щедро оделен природой, что мог полноценно существовать и без этой великанской задачи. Он был очень хорош собой, белокурый, с ясными голубыми глазами. Он был знаменитым поэтом, и слава его была не схваченная на лету, не легковесно-эст-радная, а заслуженная, обещающая.
Он держался несколько в стороне. Точнее сказать, между ним и собеседником сразу же устанавливалось подчас незначительное, а подчас беспредельное расстояние. Возможно, что это было связано с прямодушием Твардовского: из гордости он не желал скрывать свои мнения. Чуть ли не с первого слова он сказал мне, что в романе «Два капитана» (первая часть которого только что появилась) удался по своей новизне один только Ромашов, а все остальные лица — более или менее рельефное отражение героев, и прежде известных литературе.
— Но ведь это не так уж и мало? — с неожиданной мягкостью спросил он.
Я не согласился, но и спорить не стал. Не только прямодушие было причиной некоторой пустоты, которая как-то невольно вокруг него образовалась. Для него — это сразу чувствовалось — литература была священным делом жизни — вот почему тех, для кого она была всего лишь способом существования, точно ветром от него относило.
Я бы солгал, уверяя, что уже задумался над хранившейся в душевной глубине нравственной силой Твардовского, может быть невнятной еще для него. Еще меньше я мог предположить, что придет время, когда эта сила, всецело принадлежавшая исторической полосе, в которой мы существовали, приобретет те черты цельности и новизны, которые двинут вперед его поэзию, а вместе с ней и всю нашу поэзию.
Я только смутно заподозрил, что за резкостью его литературных мнений таится застенчивость, а за мрачноватостью и немногословностью — мягкость и любовь к людям.
Василий Гроссман, с которым Твардовский был дружен, в случайном разговоре подтвердил эту догадку, но подтвердил как-то нехотя, морщась. Его в Твардовском интересовало другое.
— Подумать только, — сказал он, — кажется, все дано: красота, слава! А вот я вчера назвал его «Трифоныч» — и он обиделся. Да как! Не разговаривал со мной целый день.
Я подумал, что обращение «Трифоныч» в устах язвительного, умного, редко шутившего Гроссмана могло прозвучать и обидно. В «Трифоныче» было что-то не то трактирное, не то ямщицкое.
Но все это мелькнуло и исчезло. Была весна, много смеялись, ездили на «Орлиный залет», изящный Роскин остроумно шутил, Евгений Петров, открывая окно своей комнаты, кричал: «Гей, славяне! Еще два слова написал!» Паустовский неторопливо, вкусно рассказывал своим хрипловатым голосом необыкновенные истории. По утрам Гайдар будил нас пионерским горном, по вечерам Габрилович весело барабанил на рояле, и мы танцевали в уютной стеклянной гостиной, увитой снаружи маленькими вьющимися розами. Но случалось и другое. Однажды, собравшись перед сном вокруг радиоприемника, мы услышали голос Гитлера, лающий, рвущийся, срывающийся на истерической ноте. Пауза — и угрожающий рев штурмовиков. Две фразы — и снова рев. Клятва. «Хорст Бессель». Тишина.
Гроссман обвел глазами серьезные лица.
— Ну, кто первый? — спросил он голосом, не оставляющим и тени надежды.
Картина беззаботного отдыха в Ялте была бы недостоверна, если бы я не рассказал, чем кончился для меня этот отдых.
За три-четыре дня до намеченного отъезда из Ялты я был вызван телеграммой в Москву. Необходимо было возможно скорее передать Берии, тогдашнему министру Госбезопасности, бумаги, которые могли помочь освобождению брата (об этом — в главе «Старший брат»). Это история трагически-сложная, к Твардовскому она не имеет ни малейшего отношения, и я упомянул о ней с единственной целью — напомнить, что и танцевали мы, и ездили на экскурсии, и веселились, чувствуя у виска — как герой честертоновского романа «Жив человек» — холодное дуло пистолета.
Прошли два года, да не прошли, а промчались, пролетели, перемешав события, понятия, лица. Из тех, кто слушал речь Гитлера в тот памятный вечер, первым оказался Роскин, погибший в московском ополчении, вторым — Евгений Петров. Дом с увитой розами стеклянной гостиной лежал в развалинах, Ялту занимали немцы, война, которая еще недавно была воплощением внезапности, сгустком потрясений, стала ежедневностью, бытом, трудом, объединившим всех, от мала до велика.
Мы встретились на улице Горького, я приехал из Заполярья, с Северного флота, Твардовский — с Юго-Западного фронта. Он похудел, загорел, военная форма шла к нему, он выглядел совсем молодым и добродушно-бравым.
Не помню, о чем мы говорили, но ясно помню, что разговор был свободный, без прежней ялтинской отдаленности. Но и близости не было, тем более что, едва познакомившись, мы не виделись два — и каких! — года.
Твардовский жил тогда на улице Горького, мы сошлись в двух шагах от его дома, и после семи-восьми фраз — как, где, откуда, куда? — он вдруг пригласил меня к себе.
— Водочка есть. Зашли, а?
Почему-то я решил, что он зовет меня к себе только потому, что одному пить скучно. Да и не мог я пить! Не прошло и двух недель, как я выписался из госпиталя в Полярном, до Москвы добрался не без труда и, наконец, — этому трудно поверить, — вообще никогда не пил водку. Надо было попросту рассказать все это Твардовскому. Но я постеснялся, промолчал — а он не стал настаивать. Мы простились, но тут же он обернулся:
— Ах да! Хотел вам сказать… Читал ваши очерки.
— И каковы?
— Что же! Видно, что у вас в руке перо, а не полено.
Не было ни единой точки пересечения, в которой его жизнь хоть на мгновенье сошлась с моей. Он жил в Москве, я — в Ленинграде, а перебравшись в 1947 году в Москву, встречался с ним случайно и редко. Но мы оба работали, и не знаю, как он, а я пристально следил за его работой.
Для меня важно было, прочитав «Дом у дороги» и «Я убит подо Ржевом», убедиться, что в нашей литературе утвердился поэт, сумевший охватить бесценный «миг узнаванья» — тот миг, который на сто лет вперед останется инструментом познания сражающейся России. Я понял, что жизненный опыт, соединившийся с любовью к русской поэзии, всегда бившейся в стихах Твардовского, научил его и впредь схватывать эти «освещенные молнией навек» (Пастернак) мгновенья. Что, осознав себя как поэта народного, Твардовский уверенно займет свое, особенное место в нашем искусстве. Что влияние на него Некрасова теперь впору вспоминать литературоведам, а нам, его товарищам по работе, важно, куда будет впредь обращен его поэтический взгляд.
Чехов считал, что критические статьи о себе читать надо не сразу: надо отложить их в сторонку, дождаться ясного летнего дня, запастись пивком и где-нибудь в прохладе, в тени, в саду прочитать их все сразу.
Именно так должен был поступить и я, напечатав в 1949 году первую часть романа «Открытая книга». И до той поры резкая критическая статья производила на меня глубокое впечатление. Однако подчас я понимал, какую цель преследовал автор и в чем он меня упрекал. Но решительно ничего не мог я понять, прочитав шестнадцать статей, оценивающих первую часть моего романа. Почему-то особенное отвращение вызвала гимназическая дуэль, о которой я рассказал на первых страницах. Никто не отрицал, что она была возможна в 1916 году, но дерзость, с которой я осмелился остановить на ней внимание читателя, казалась критикам непростительной, беспрецедентной. «Любование дореволюционным бытом» — вот куда единодушно гнули они, не замечая, что дуэль, как происшествие исключительное, нарушающее мирное течение жизни, никак не вяжется с понятием «быта». Кончались статьи горьким, а иногда грозным упреком в непонимании задач социалистического реализма.
«Провал» был продуманный, связанный с подложным письмом «читателей», состряпанным «Литературной газетой» (Ермилов), роман с тех пор много раз переиздавался и в целом получил совсем другую оценку. Но без упоминания о первой его части нельзя перейти ко второй («Доктор Власенкова»), напечатанной в «Новом мире» в 1952 году.
Зимой 1961 года я получил от Твардовского письмо, в котором он вежливо сообщал, что «много наслышан» о второй части романа и был бы рад познакомиться с нею. Месяца через два он заехал ко мне — веселый, летний, добродушный, в светлом костюме — и подтвердил свое желание поскорее познакомиться с романом. Мы немного прошлись, дружески поговорили, и я, окрыленный, засел за роман.
И письмо, и этот приезд были для меня событием. Шумный «провал» первой части закрыл мне дорогу в издательства и журналы, и работу я продолжал просто потому, что не в силах был бросить начатое дело, стоившее мне упорного четырехлетнего труда. Но писал я теперь хотя и старательно, но коряво, точно шел по просторному, ярко освещенному холодным светом коридору, спотыкаясь на каждом шагу.
Была в моей жизни трудная полоса, когда мучительная бессонница заставила меня прибегнуть к лечению гипнозом. И ночь проходила ровно, я крепко спал до утра. Но на другой день странное чувство «неодиночества» не покидало меня, хотя я был совершенно один в зимнем, теплом, просторном доме. Не знаю, кто оставался со мной, но кто-то оставался, а так как «он» был не только со мной, но и во мне, трудно было надеяться, что