С не меньшим любопытством Мод присматривалась к фон Арденне: молодой, высокий, с какой-то матёрой изысканностью в каждой мелочи, его вальяжные манеры очаровывали не меньше, чем неподдельное гостеприимство. Арденне усмехнулся:
— Боюсь, наши идиоты из «Лебенсборн» отказали бы вам в нордическом происхождении. У вас славянские черты, фройляйн. Прекрасные черты Настасьи Филипповны. Кто-то из ваших предков согрешил с чешкой. Или с поляком.
— Разве что в своем воображении, — мягко парировала Мод. — Настасья Филипповна дышит книжной пылью старого Петербурга. Можно вообразить все что угодно.
— О, вы знаете Достоевского! Похвально. В высшей степени! Фройляйн Эрна знает Достоевского. Великолепно!
Слышавшая их разговор супруга фон Арденне приблизилась к ним и, положив руку на широкое плечо мужа, улыбнулась Мод и вкрадчиво заметила:
— Дорогой, если бы ты всерьез занялся евгеникой, то, возможно, удивился бы идеально арийским черепом Эйзенхауэра. Это я к тому, что в учении о чистоте расы спрятана горькая ирония, о которой мы и не догадывались.
— Верно. Служить надобно не черепу, а идее. Вы согласны со мной, фройляйн?
— В подобных суждениях, господин Арденне, я полагаюсь на мнение моего мужчины, — ответила Мод, посмотрев на Блюма, который сразу расцвел.
— По правде говоря, я плохо разбираюсь в измерении черепов, — подхватил Блюм. — Мне ближе измерение изотопов.
— Отличный ответ, Оскар, — воскликнул фон Арденне. — Надо бы записать.
Удар в старый китайский гонг, произведенный Арденне, призвал гостей усаживаться за стол. Слуги внесли суповые тарелки и медные кастрюли с бобовым айнтопфом — густым супом, заменяющим собой первое и второе блюдо, — а также несколько бутылок мозельского.
— Что ж, друзья мои, — торжественно произнес Арденне, — будем сохранять добрую немецкую традицию: «Все мы едим только то, что скромно сварено в одном горшке, и все мы едим из одного и того же горшка». Наполним бокалы и поблагодарим Господа Бога за счастливую возможность смотреть на мир через призму науки, которая спасает наш разум от разрушительного безумия, охватившего человечество. Аминь.
Только Беттина, жена Арденне, видела, что муж подавлен. Нет, внешне он был безупречен: шутил, подхватывал любой разговор, раздавал комплименты, поднимал тосты. Но утром они были на службе в маленькой кирхе на окраине Лихтерфельде. В своей проповеди пастор затронул тему расплаты, которая неожиданно произвела на Арденне ошеломляющее впечатление. «Нет греха оправданного, как нет судьбы безгрешной. В силах человеческих сдержать грех, не дать ему свершиться. Расплата будет по покаянию. Но покаяние без поступка есть тот же грех, причем тяжелее, ибо спасти душу свою доступно лишь смиренным недопущением зла не только в свое сердце, но и в душу ближнего своего. А в земной жизни все души — ближние». В словах пастора не было ничего выдающегося, он говорил то, что священники всех христианских конфессий твердят перед своей паствой ежедневно, да и Арденне особенно не прислушивался к проповеди — но что-то неуловимое, это «нет греха оправданного», тихий, убежденный голос дряхлого пастора, не допускающий тени сомнения, а после, словно рухнувшие со сводов, тревожные струи органа. Арденне вышел из кирхи в удрученном расположении духа. Не покидавшее его в последнее время гнетущее предчувствие близкой катастрофы и, как следствие, обесценивания труда всей его жизни, обострилось. Недавно он имел короткий разговор со Шпеером. Тот прямо сказал, что скоро с войной придется заканчивать, поскольку заводы по производству пороха и взрывчатых веществ разрушены, а возместить их потерю не представляется возможным. Одновременно со слухами об ужасном состоянии здоровья Гитлера, вплоть до нервных припадков, до него дошел свежий доклад Олендорфа, из которого следовало, что настроение населения неотвратимо ухудшается наряду с обвальным падением уровня достатка. При этом центрифуги Арденне денно и нощно нарабатывали обогащенный уран, и атомная бомба — он знал это доподлинно — при определенных условиях могла появиться уже в начале будущего года.
Но к этому моменту где будет находиться Германия? Кто воспользуется их достижениями? В чьих руках окажется новое супероружие, которому отдано столько сил?
Спустя час общение за столом высвободилось из пут вежливой сдержанности. Заговорили все разом, охотно и непринужденно. На таких посиделках, в присутствии посторонних, принято было тщательно избегать тем, связанных с работой лаборатории, поэтому всё вертелось вокруг вещей бытовых и мировоззренческих. Беттина рассказала Мод и супруге одного из физиков, как готовить имбирное печенье из муки пумперникель, что продают в жестяных банках, а мужчины, рассевшись перед камином вокруг коробки с гаванскими сигарами, расслабленно рассуждали об общественном прогрессе и влиянии на него различных социальных групп.
— И все-таки я настаиваю, что именно образованные, культурные люди должны составлять ядро нации, — говорил доктор Хегель, молодой, тучный парень с белыми, как лен, короткими волосами, разделенными пробором посредине. — Без этого мы не продвинемся ни на полшага к благополучию, о котором говорил фюрер. Мы даже войну не выиграем без развитых личностей, от которых зависят великие решения.
— А как же быть с остальными: пекарями, сапожниками, солдатами, медсестрами? — с вызовом возразил Блюм. — Какое место ты отводишь тем, кто называет себя народом?
— Вполне себе благородное место. Зачем пекарю или сапожнику думать о судьбе нации? Зачем? У них есть куча мелких забот. Задача благородного слоя — обеспечить им в полной мере возможность заниматься своими делами свободно и безмятежно. Напомню тебе слова Ницше: «Народ есть окольный путь природы, чтобы прийти к шести-семи великим личностям».
— Ты это серьезно? Ты правда думаешь, что такие вот интеллектуалы вытянут войну? Через месяц-другой от Берлина останется груда щебня! И все надежды — на наших зенитчиков и летчиков истребительной авиации, чтобы этого не произошло. Мне, например, глубоко плевать, читают ли они Гёте и Ницше перед очередным налетом. Важны их мастерство, выдержка и меткость. Много ли зависит от твоих образованных, культурных людей, когда рвутся бомбы и идет воздушный бой?
— В локальной схватке — ничего, — с торжественным видом ответил Хегель. — А вот в глобальном смысле. ты и сам знаешь, что решит исход нынешнего катаклизма. Победу принесут не летчики, а высокообразованные специалисты, работающие в тылу. От них и только от них зависит, какой город превратится в груду щебня — Берлин или, может, Лондон.
— Друзья мои, — вмешался фон Арденне, — ваш спор, по-моему, лишен опоры. Это как рассуждать, какая из четырех ножек стола нужнее. Простой человек столь же важен и необходим, как и те шесть-семь великих личностей. Нация живет и побеждает в единстве, как человеческий организм, в котором нет ничего лишнего. Голова заставляет двигаться ноги и руки, но не руководит пищеварением и не управляет болью. Так и в обществе.
— Но вы же не станете отрицать значение образованных людей в судьбе нации, — не унимался Хегель.
— Нет. — Арденне помолчал с минуту, подыскивая точное слово, и наконец сказал: — Но я бы не подменял ими совесть... Знаете, из двенадцати апостолов — учеников Христа — самым образованным был Иуда. Другие — кто? Рыбаки, мытари — обычные трудяги. А этот, по нынешним временам, интеллектуал. Начитанный, потомственный чтец, разбирался в финансах, казначей как-никак — он как белая ворона среди остальных. Они просто верили, а он анализировал, сомневался, оценивал. Тридцать сребреников взял и отказался. А после и вовсе повесился. Вот так... Образованный класс, говорите? — Арденне загасил в пепельнице недокуренную сигару. — Ну-ну. А по мне, так нет для нации худшего врага, чем высококультурные обормоты, путаники, безнравственные болтуны, вечные реформаторы с браздами правления в слабых ручонках. Таким что Родину потерять, что бумажник с тридцатью марками, всё — досадное недоразумение. В котором кто виноват? Разумеется, народ. Всегда и во всем виноват народ, а не изощренный ум, которому он доверился. Беттина, дорогая, — обратился он к жене, — не поиграешь для нас?
— Конечно.
Беттина тотчас же присела за рояль, на котором были развернуты ноты Шуберта.
Расходились затемно. Арденне уговаривал остаться на ночь, но Блюм с Мод решили ехать домой. Чтобы покинуть виллу, им пришлось вновь пройти через кордон охраны, и каждый следующий эсэсовец, как в первый раз, дотошно исследовал их документы, сверяясь с записью в журнале посещений. Когда автомобиль Блюма выкатился на шоссе, где-то на северной стороне забили зенитки.
— Они очень милая пара, — сказала Мод, кутаясь в шаль. — Но мне показалось, что у господина фон Арденне как-то неладно на душе. Ты заметил, какие грустные у него глаза, даже когда он смеется.
Правой рукой Блюм погладил ее по щеке.
— Ты наблюдательна. — Он вздохнул. — В последнее время с шефом происходит что-то непонятное. Я бы списал на усталость, но работа для него — всё, да и раньше он, хоть и работал на износ, всегда оставался бодр, жизнерадостен. Нет, ему тяжело видеть, как погибает Германия. У меня с ним был разговор. Он сказал, что не понимает этой войны. Для него невыносимо видеть, как работа, направленная на мирную жизнь, теряет свой смысл. А для войны работать хочется все меньше. Манфред хороший человек. Ему трудно справиться с разладом, который у него внутри.
— А у тебя? У тебя такого разлада нет?
— Я пока не выкроил время, чтобы разобраться с этим.
— Ну, когда выкроишь, скажи. Если что, я спою тебе колыбельную.
Блюм улыбнулся:
— Ты всегда знаешь, чего мне не хватает.
Мод сделала вид, что задремала.
Сказать, что Хартман был взволнован, — не сказать ничего: он был потрясен. Гесслиц, которого он давно похоронил и оплакал, жив! И не просто жив — он в Цюрихе, в холле отеля, где он, Хартман, остановился. От его глаз не ускользнул сигнал, поданный другом. По дороге в контору на Баденерштрассе перед мысленным взором он вновь и вновь прокручивал случившееся, стараясь анализировать каждую деталь мизансцены, построенной, очевидно, персонально для него. К тому же позади неотрывно маячил синий «Опель», он определенно следовал за ним, стараясь выдерживать приличную дистанцию.