Падение либерализма
В нацизме мы имеем феномен, с трудом поддающийся анализу. Под руководством лидера, в апокалиптической манере проповедующего мировую власть разрушения, и при наличии режима, основанного на самой отвратительной идеологии расовой ненависти, одна из наиболее культурно и экономически развитых стран Европы задумала войну, раздула мировой пожар, в котором погибло около 50 миллионов человек, и сотворила преступления, кульминацией которых стало механизированное массовое убийство миллионов евреев, по природе и масштабам неподвластное воображению. При взгляде на Освенцим история в бессилии опускает руки.
Умереть за Родину, за идею!.. Нет, это лишь полдела. Даже гибель на фронте – это… Смерть – ничто, ее не существует. Никому не дано увидеть собственную смерть. Но убийство – это дело. Это та граница, которую необходимо переступить. Да, это конкретный поступок вашей воли. Потому что тогда вы заставляете волю другого человека подчиниться вашей.
I
Из всех последствий “эпохи катастроф” те, кто родился в девятнадцатом веке, возможно, больше всего были потрясены крушением ценностей и институтов либеральной цивилизации, укрепление которых в их век считалось само собой разумеющимся, во всяком случае в развитых и развивающихся странах. Этими ценностями были недоверие к диктатуре и абсолютизму, приверженность конституционным правительствам, избранным путем свободных выборов, и представительным собраниям, гарантирующим власть закона, а также признанному набору прав и свобод для граждан, включающему свободу слова, публикаций и собраний. Государство и общество следовало развивать с помощью ценностей интеллекта, публичных дебатов, образования, науки и улучшения (хотя необязательно до идеального состояния) условий человеческого существования. Казалось, что в течение столетия эти ценности явно прогрессируют и должны развиваться и дальше. В конце концов, к 1914 году даже две последние автократии в Европе, Россия и Турция, сделали шаги в направлении конституционного правления, а Иран позаимствовал конституцию у Бельгии. До 1914 года этим ценностям бросали вызов только традиционалисты вроде римско-католической церкви, которые догмами пытались обороняться от превосходящих сил современности; немногочисленные интеллектуальные бунтари и провозвестники приближающегося конца, как правило “из хороших семей” и признанных культурных центров (и таким образом, являвшиеся частью той самой цивилизации, которой они бросали вызов); а также демократические силы, в то время явление новое и тревожное (см. Век империи). Невежество и отсталость масс, их тяга к свержению буржуазного общества путем социальной революции и таящаяся внутри человека стихийная склонность к разрушению (качества, с такой легкостью используемые демагогами), без сомнения, являлись поводом для тревоги. Однако самые опасные из этих новых демократических массовых движений – социалистические рабочие движения, как ни странно, и в теории, и на практике были столь же страстными приверженцами ценностей ума, науки, прогресса, образования и личной свободы, как и все остальные. На первомайской медали немецкой социал-демократической партии на одной стороне был выгравирован Карл Маркс, а на другой – статуя Свободы. Они бросали вызов экономике, а не конституционному правительству и цивилизованности. Было бы сложно считать правительство, руководимое Виктором Адлером, Августом Бебелем или Жаном Жоресом, концом цивилизации. Но в любом случае перспектива подобного правительства казалась еще очень отдаленной.
В политике происходило наступление институтов либеральной демократии, и вспышки варварства 1914–1918 годов, казалось, только ускорили это продвижение. За исключением Советской России, все режимы, возникшие в результате Первой мировой войны, как старые, так и новые, в основном представляли собой выборные парламентские демократии, даже Турция. В 1920 году Европа к западу от советской границы полностью состояла из таких государств. Основной принцип либерального конституционного правительства – выборы представительного органа и/или президента – к тому времени стал почти всеобщим в мире независимых государств, хотя следует помнить, что наличие шестидесяти пяти или около этого независимых государств в период между Первой и Второй мировыми войнами оставалось главным образом европейским и американским феноменом: треть населения земного шара по‐прежнему жила при колониальном господстве. Единственными государствами, где в период с 1919 по 1947 год не проводилось вообще никаких выборов, были изолированные и политически отсталые Эфиопия, Монголия, Непал, Саудовская Аравия и Йемен. Еще в пяти государствах выборы в этот период проводились лишь однажды, что тоже не говорит об их большой приверженности либеральной демократии. Речь идет об Афганистане, Китае времен Гоминьдана, Гватемале, Парагвае и Таиланде, тогда называвшемся Сиамом. Однако существование выборов само по себе уже было свидетельством проникновения в эти государства либеральных политических идей, хотя бы теоретически. Не стоит, однако, думать, что существование выборов или частые сроки их проведения доказывают наличие демократического государства. Ни Иран, в котором с 1930 года выборы проводились шесть раз, ни Ирак, где за этот период выборы проводились трижды, даже в те времена не могли считаться оплотами демократии.
Тем не менее режимы с выборной демократией не были редкостью. Однако за двадцать лет, начиная с “похода на Рим” Муссолини и до наивысшей точки успеха “держав Оси” во Второй мировой войне, мир совершил стремительный, катастрофический откат от либеральных политических институтов.
В Европе в 1918–1920 годах законодательные органы были распущены или превратились в бесполезные придатки в двух государствах, в 1920‐е – в шести, в 1930‐е – в девяти, а немецкая оккупация во время Второй мировой войны разрушила конституционную власть еще в пяти государствах. Единственными европейскими странами с достаточно демократическими политическими институтами, которые функционировали без перерыва в течение всего периода между Первой и Второй мировыми войнами, были Великобритания, Финляндия, Ирландская Республика, Швеция и Швейцария.
На Американском континенте, еще одном регионе скопления независимых государств, ситуация была более разнородной, однако она едва ли предполагала тотальное наступление демократических институтов. Список государств Западного полушария, которые последовательно придерживались конституционных и неавторитарных позиций, был невелик: Канада, Колумбия, Коста-Рика, США и теперь забытая “южноамериканская Швейцария” – Уругвай с единственно подлинной в этом регионе демократией. Все прочие американские государства в период, длившийся с конца Первой мировой войны до конца Второй, колебались то влево, то вправо. Что касается остальной части земного шара, которая в большинстве своем состояла из колоний и не была поэтому либеральной по определению, то она попросту отступила от либеральных конституций, если они вообще имелись. В Японии в 1930–1931 годы умеренно либеральный режим уступил место национал-милитаристскому. Таиланд сделал несколько неуверенных шагов в направлении конституционного правления, а в Турции власть в начале 1920‐х годов взял в руки прогрессивный военный реформатор Кемаль Ататюрк. Это был не тот человек, который позволил бы выборам, какими бы они ни были, встать у себя на пути. На трех континентах – в Азии, Африке и Австралии – лишь Австралия и Новая Зеландия были последовательно демократическими, поскольку большинство южноафриканцев оставались вне зоны действия конституции белых людей.
Одним словом, в период “эпохи катастроф” политический либерализм отступал по всем фронтам, и это отступление резко ускорилось после того, как Адольф Гитлер в 1933 году стал рейхсканцлером Германии. В 1920 году в мире было примерно тридцать пять или даже более конституционных и выборных правительств (в зависимости от того, относить ли это к некоторым латиноамериканским республикам). К 1938 году в мире осталось около семнадцати таких государств, к 1944 году – около двенадцати из общемирового количества, составлявшего шестьдесят четыре государства. Тенденция была очевидной.
В это время угроза либеральным институтам шла исключительно с политического правого фланга. Об этом не стоит забывать, поскольку в период между 1945 и 1989 годами считалось почти само собой разумеющимся, что она исходит от коммунистов. До того времени термин “тоталитаризм”, первоначально изобретенный для обозначения или самообозначения итальянского фашизма, применялся почти исключительно по отношению к правым режимам. Советская Россия (начиная с 1922 года – СССР) находилась в изоляции и была не в состоянии, а после прихода к власти Сталина и не имела желания распространять коммунизм по всему миру. Социальная революция под руководством ленинской партии (или любым другим руководством) захлебнулась, после того как спала послевоенная волна. Социал-демократические движения (марксистские) из подрывных превратились в прогосударственные, и их приверженность демократии не вызывала сомнений. В рабочих движениях подавляющего числа стран коммунисты составляли меньшинство, а там, где они были сильны, эти движения, как правило, или уже были запрещены, или близки к этому. Страх перед социальной революцией и ролью в ней коммунистов имел под собой почву, что доказала вторая волна революций, произошедших во время Второй мировой войны и после нее. Однако за двадцать лет отступления либерализма ни один по‐настоящему либерально-демократический режим не был свергнут слева[27]. Опасность шла исключительно справа. Правые в тот период представляли собой не только угрозу конституционному и представительному правлению, но идеологическую угрозу либеральной цивилизации как таковой, а также движение, способное распространиться на весь мир, для обозначения которого термин “фашизм” отчасти верен, однако недостаточен.
Он недостаточен потому, что отнюдь не все силы, свергавшие либеральные режимы, были фашистскими. Он отчасти верен потому, что фашизм в своей первоначальной итальянской модификации, а позже в форме немецкого национал-социализма стал вдохновителем других антилиберальных сил, поддерживал их и придал всем правым, существовавшим тогда в мире, чувство исторической уверенности: в 1930‐е годы он казался прорывом в будущее. Как сказал один эксперт в этой области, “неслучайно <…> восточноевропейские диктаторы, чиновники и военные, а также Франко в Испании старались подражать фашистам” (Linz, 1975, р. 206).
Существовало три рода сил, свергавших либерально-демократические режимы, не считая более традиционной для Латинской Америки формы военных переворотов, приводивших к власти диктаторов, или каудильо, изначально не имевших определенной политической окраски. По существу эти силы были реакцией на свержение старого социального строя в 1917–1920 годах и всегда были направлены против социальной революции. Все они были авторитарными и враждебно относились к либеральным политическим институтам, правда иногда исходя из прагматических, а не из принципиальных соображений. Старомодные реакционеры могли запретить некоторые партии, особенно коммунистические, однако не все. После свержения недолговечной Венгерской советской республики в 1919 году адмирал Хорти, глава того, что он называл венгерским королевством, хотя оно больше не имело ни короля, ни военно-морского флота, управлял авторитарным государством, оставшимся парламентским (но не демократическим) в прежнем олигархическом духе восемнадцатого века. Все эти режимы стремились поддерживать военных и поощрять полицию или другие формирования, способные осуществлять физическое подавление, поскольку они были главным оплотом власти, ее защитой в случае попытки свержения. Правые обычно и приходили к власти при поддержке этих сил. Кроме того, такие режимы тяготели к национализму, отчасти из‐за недовольства политикой иностранных государств, проигранными войнами или прогнившими империями, отчасти оттого, что размахивание национальным флагом обещало власти легитимность и популярность. Однако были и другие примеры.
Старомодные сторонники авторитарной власти и консерваторы – адмирал Хорти, маршал Маннергейм (победитель в гражданской войне белых против красных во вновь обретшей независимость Финляндии), освободитель Польши, полковник, а впоследствии маршал Пилсудский, король Александр, вначале глава Сербии, а затем заново объединившейся Югославии, и генерал Франсиско Франко, пришедший к власти в Испании, – не имели никакой определенной политической программы, кроме антикоммунизма и предрассудков, традиционных для представителей этого класса. Они могли оказаться союзниками гитлеровской Германии и фашистских движений в своих собственных странах, но только потому, что в сложившихся обстоятельствах этот альянс правых сил считался естественным. Конечно, национальные интересы могли противоречить этому союзу. Уинстон Черчилль, в этот период являвшийся убежденным крайним правым тори, хотя и в не совсем традиционном смысле, выражал некоторые симпатии к Италии Муссолини и не мог заставить себя помогать Испанской Республике против сил генерала Франко, но когда немецкая угроза нависла над Великобританией, он превратился в сторонника международного антифашистского союза. С другой стороны, подобные реакционеры-традиционалисты нередко противостояли фашистским движениям в своих собственных странах, зачастую имея при этом значительную поддержку народных масс.
Вторая ветвь правых сил произвела на свет так называемый “органический этатизм” (Linz, 1975, p. 277, 306–313) – консервативные режимы, не столько защищавшие традиционный порядок, сколько сознательно воссоздававшие его принципы для противостояния как либеральному индивидуализму, так и притязаниям рабочего класса и социалистов. За ними стояла идеологическая ностальгия по воображаемому средневековому феодальному обществу, в котором признавалось существование классов и экономических групп, но не было угрозы классовой борьбы. Это достигалось благодаря сознательному принятию социальной иерархии и признанию того, что каждая социальная группа или сословие играют свою роль в состоящем из них органическом обществе, признанном коллективным организмом. В результате возникали всевозможные виды “корпоративистских” теорий, заменявших либеральную демократию на объединения по экономическим и профессиональным интересам. Иногда они называли себя “органической” демократией, которая якобы лучше настоящей, но на самом деле были неизменно связаны с авторитарным режимом и сильным государством, управлявшимся, как правило, бюрократами и технократами. Такой режим неизбежно ограничивал или даже упразднял выборную демократию, заменяя ее “демократией с корпоративными поправками”, по выражению венгерского премьера, графа Бетлена (Ranki, 1971). Наиболее яркие примеры таких корпоративных государств являли собой некоторые католические страны, например Португалия времен профессора Оливейры Салазара (1927–1974), Австрия после уничтожения демократии и до вторжения Гитлера (1934–1938) и, до некоторой степени, франкистская Испания.
И все‐таки, даже если происхождение и идеи реакционных режимов такого рода были старше фашизма и порой весьма отличались от него, их не разделяла четкая грань, поскольку у них были одни и те же враги и в основном те же цели. Так, римско-католическая церковь, глубоко и непоколебимо реакционная в полном соответствии с духом Первого Ватиканского собора 1870 года, не являлась фашистской. В действительности благодаря своей враждебности именно к светским государствам с тоталитарными притязаниями она должна была быть оппозиционной фашизму. Однако именно доктрина “корпоративного государства”, наиболее полно воплощенная в католических странах, была в значительной степени взята на вооружение и разработана итальянскими фашистами, хотя католическая традиция была лишь одним из их источников. Эти режимы иногда называли “клерикальным фашизмом”. В католических странах фашизм мог возникнуть прямо из консервативного направления католицизма, как в движении “рексистов” Леона Дегреля в Бельгии. Часто отмечалась двойственность отношения церкви к гитлеровскому расизму, однако гораздо реже упоминалось о значительной помощи, которую после войны оказывали лица, принадлежавшие к церкви и часто занимавшие в ней важные посты, беглым нацистам и фашистам различного толка, включая многих обвиняемых в тяжких военных преступлениях. Не только со старомодными реакционерами, но и с фашистами католическую церковь связывала общая ненависть к Просвещению восемнадцатого века, французской революции и ко всему тому, что, по ее мнению, являлось их следствием: демократии, либерализму и, конечно, больше всего к “безбожному коммунизму”.
Эпоха фашизма фактически стала поворотным пунктом в истории католической церкви. В немалой степени это произошло потому, что отождествление этой церкви с правыми силами, которые для международного сообщества олицетворяли Гитлер и Муссолини, создало фундаментальные моральные проблемы для социально ориентированных католиков, не говоря уже о значительных политических проблемах, возникших у недостаточно антифашистски настроенных иерархий, когда фашизм устремился к своему неизбежному поражению. И наоборот, антифашизм или просто патриотическое сопротивление иностранным захватчикам впервые позволили демократическому католицизму (христианской демократии) обрести легитимность внутри церкви. По прагматическим причинам возникали политические партии, поддерживаемые сторонниками римско-католической церкви в странах, где католики составляли значительную, хотя и меньшую часть населения, как правило, для того, чтобы защищать интересы церкви против светского государства, как в Германии и Нидерландах. В католических странах церковь противилась таким уступкам политике демократии и либерализма, хотя озабоченность наступлением “безбожного социализма” заставила ее сформулировать в 1891 году свою социальную политику (что являлось радикальным новшеством), в которой подчеркивалась необходимость дать рабочим то, что им причитается, и в то же время поддерживались такие священные ценности, как семья и частная собственность, однако не капитализм как таковой[28]. Это создало первый плацдарм для демократически и социально ориентированных католиков, которые занимались организацией таких форм защиты рабочих, как католические профсоюзы. За исключением Италии, где папа Бенедикт XV (1914–1922) на короткое время разрешил массовую католическую Народную партию, возникшую после Первой мировой войны (и впоследствии разогнанную фашистами), демократически и социально ориентированные католики по‐прежнему играли очень незначительную роль в политике. Именно наступление фашизма в 1930‐е годы способствовало их выходу из тени. Несмотря на немногочисленность, их голос был слышен, как, например, голоса известных интеллектуалов, поддержавших Испанскую Республику. Однако в подавляющем большинстве католичество поддержало Франко. Только Сопротивление, которое они могли оправдать с точки зрения не идеологии, но патриотизма, дало им шанс, а победа позволила его осуществить. Но торжество политической христианской демократии в Европе, а через несколько десятилетий – в некоторых странах Латинской Америки, относится к более позднему периоду. Во время крушения либерализма церковь, за редким исключением, приветствовала этот процесс.
II
Существовал еще ряд движений, которые с полным основанием можно назвать фашистскими. Первым из них было итальянское движение, давшее название этому явлению, детище бывшего социалиста, журналиста Бенито Муссолини, имя которого (он был назван в честь мексиканского антиклерикала, президента Бенито Хуареса) символизировало страстный антикатолицизм его родины – области Эмилия-Романья. Сам Адольф Гитлер признавал свой долг перед Муссолини и проявлял к нему уважение, несмотря на то что дуче и фашистская Италия во Второй мировой войне продемонстрировали свою слабость и нежизнеспособность. В свою очередь Муссолини перенял у Гитлера (правда, с большим опозданием) антисемитизм, который совершенно отсутствовал как в его движении до 1938 года, так и в истории Италии со времени ее объединения[29]. Однако сам по себе итальянский фашизм не привлек серьезного международного внимания, хотя и пытался вдохновлять и финансировать сходные движения в других странах. Иногда его влияние проявлялось в весьма неожиданных регионах, например в Израиле: эти идеи вдохновили Владимира Жаботинского, основателя сионистского “ревизионизма”, ставшего в 1970‐е годы, при Менахеме Бегине, господствующей идеологией в этой стране.
Если бы не приход к власти Гитлера в начале 1933 года, фашизм не распространился бы столь широко. Фактически все фашистские движения за пределами Италии, достигшие определенных результатов, были созданы после прихода Гитлера к власти, например венгерская “Партия скрещенных стрел”, получившая 25 % голосов во время первых в Венгрии выборов с тайным голосованием (1939), и румынская “Железная гвардия”, получившая еще большую поддержку. В действительности даже движения, которые фактически полностью финансировал Муссолини, такие как хорватское террористическое движение “Усташи” под руководством Анте Павелича, не достигли больших успехов и стали придерживаться фашистской идеологии лишь в 1930‐е годы, когда часть из них обратилась к Германии за вдохновением и финансированием. Более того, без победы Гитлера в Германии идея фашизма как мирового движения, ставшего правой альтернативой международному коммунизму, только со столицей в Берлине, а не в Москве, вообще бы не возникла. Однако фашизм не стал таким движением, хотя создал идеологическую почву для объединения коллаборационистов с немцами на территории оккупированной Европы во время Второй мировой войны. Именно по этим причинам многие ультраправые, особенно во Франции, несмотря на свою крайнюю реакционность, отказались сотрудничать с фашистами: они могли быть только националистами и никем больше. Некоторые из них даже примкнули к Сопротивлению. Более того, если бы Германия не стала преуспевающей державой, находившейся на подъеме, фашизм не приобрел бы серьезного влияния за пределами Европы, а нефашистские реакционные правители не стали бы притворно сочувствовать фашизму, как, например, Салазар в Португалии, который в 1940 году заявлял: “С Гитлером мы связаны одной идеологией” (Delzell, 1970, р. 348).
Не так просто разглядеть, что общего было у различных разновидностей фашизма, кроме общего сознания гегемонии Германии (после 1933 года). Теория никогда не была сильной стороной этих движений, опиравшихся на несовершенство интеллекта и рационализма и проповедовавших превосходство инстинкта и воли. Они привлекали всякого рода реакционных теоретиков в странах с активной консервативной интеллектуальной жизнью (Германия является типичным тому примером), но то были декоративные, а не структурные элементы фашизма. Муссолини мог спокойно обойтись без своего домашнего философа Джованни Джентиле, а Гитлер, возможно, даже не знал о поддержке философа Хайдеггера. Фашизм нельзя отождествлять и с определенной формой организации государства, как, например, корпоративное государство, – нацистская Германия быстро утратила интерес к подобным идеям, тем более что они противоречили единой и неделимой Volksgemeinschaft (“народной общности”). Даже такой бесспорно основной элемент, как расизм, первоначально отсутствовал в итальянском фашизме. С другой стороны, как мы уже видели, фашизм одобрял национализм, антикоммунизм, антилиберализм и т. п., в чем совпадал со взглядами других нефашистских правых элементов. Некоторые из них, особенно французские нефашистские реакционные группировки, поддерживали фашистскую политику уличного насилия.
Главным различием между фашистами и правыми было то, что фашизм существовал за счет мобилизации низов. По существу он принадлежал к эпохе демократической, народной политики, которую оплакивали традиционные реакционеры и пытались обойти поборники “органического государства”. Фашизм гордился тем, что может мобилизовать массы, и символически поддерживал это в форме публичных театрализованных действ даже после прихода к власти (нюрнбергские факельные шествия, толпы людей на площади Венеции, задрав головы глядящие, как жестикулирует на балконе Муссолини), что было характерно и для коммунистических движений. Фашисты были революционерами контрреволюции: об этом говорила их риторика, обращение к тем, кто считал себя жертвой общества, призывы к полному изменению существующего порядка, даже намеренное заимствование символов и названий у революционеров, что так наглядно продемонстрировала гитлеровская “национал-социалистическая рабочая партия” своим модифицированным красным флагом и немедленным введением в 1933 году большевистского Первого мая в качестве официального праздника.
Несмотря на то, что фашизм взял на вооружение риторику о возвращении к старым традициям и получил большую поддержку от классов, которые и в самом деле предпочли бы стереть из памяти прогрессивный прошлый век, он не был в настоящем смысле традиционалистским движением, как, например, карлисты Наварры, одна из главных сил, на которые опирался Франко в гражданской войне, или движение Ганди за возвращение к ручным ткацким станкам и сельским идеалам. Фашизм подчеркивал важность многих традиционных ценностей, но в ином смысле. Он осуждал эмансипацию женщин (“женщина должна сидеть дома и растить многочисленное потомство”), не одобрял разрушающего влияния современной культуры, особенно модернистского искусства, которое немецкие национал-социалисты называли “культурным большевизмом” и вырождением. Однако основные фашистские движения, итальянское и немецкое, не обращались к историческим оплотам консерватизма – церкви и королю, наоборот, они старались их полностью вытеснить, насаждая лидеров, выбившихся из низов, легитимированных поддержкой масс, светскими идеологиями, а иногда и культом.
Прошлого, на которое они ссылались, не существовало. Их традиции были придуманными. Даже расизм гитлеровского толка был основан не на гордости своим беспримесно чистым происхождением (той самой, которая позволяет составителям генеалогий наживаться на американцах, доказывающих свое происхождение от неких саффолкских йоменов шестнадцатого века), но на гремучей смеси постдарвиновских теорий конца девятнадцатого века. В Германии эта смесь претендовала и, увы, получила поддержку новой науки – генетики, или, точнее, той отрасли прикладной генетики, “евгеники”, целью которой являлось создание расы сверхчеловеков путем селективного улучшения породы и ликвидации непригодных человеческих существ. Раса, предназначенная, по Гитлеру, властвовать миром, до 1898 года (пока некий антрополог не придумал термин “нордическая”) даже не имела названия. Враждебный к наследию Просвещения восемнадцатого века и французской революции, фашизм также не мог официально принять современность и прогресс, однако на практике ему нетрудно было соединить безумный набор верований с техническими новшествами, кроме тех случаев, когда они шли вразрез с его идеологическими установками (см. главу 18). Фашизм был торжествующе антилиберален. Это наглядный пример того, как без труда можно соединить варварские представления о мире с самыми современными техническими достижениями. Конец двадцатого века с его фундаменталистскими сектами, использующими телевидение и компьютерные программы для сбора средств, еще лучше продемонстрировал нам этот феномен.
На этом сочетании консервативных ценностей с методами уличной демократии и идеологией иррациональной жестокости нового типа, по существу сконцентрированном в национализме, следует остановиться подробнее. Подобные нетрадиционные движения радикальных правых возникли в нескольких европейских странах в конце девятнадцатого века как реакция, с одной стороны, на либерализм (т. е. преобразование общества капиталистическим путем) и рост социалистических рабочих движений, а с другой стороны – на поток иностранцев, растекшийся по всему свету в результате самой масштабной миграции населения в истории человечества. Мужчины и женщины мигрировали не только через океаны и границы между государствами, но также из деревни в город и из одной области своей страны в другую; иными словами, попадали из родного дома в чужую землю, а если взглянуть под другим углом – оказывались чужаками в чьем‐то родном доме. Почти пятнадцать из каждых ста поляков навсегда покинули свою страну, а еще четверть миллиона уезжали в качестве сезонных мигрантов (главным образом – чтобы пополнить ряды рабочего класса принимавших их стран). Предвосхищая события конца двадцатого века, конец девятнадцатого проложил путь массовой ксенофобии, проявлением которой и стал расизм – защита чистоты нации против ее загрязнения или даже порабощения вторгшимися ордами людей “низшей” расы. Его можно заметить не только в боязни притока польских эмигрантов, толкнувшей великого немецкого либерального социолога Макса Вебера к временной поддержке Пангерманского союза, но во все более истерической кампании против массовой иммиграции, развернувшейся в США, из‐за которой во время Первой мировой войны и даже после ее окончания страна статуи Свободы закрыла свои границы для тех, кого эта статуя была призвана приветствовать.
Объединяло эти движения чувство злобы и обиды, испытываемое простыми людьми в обществе, где они находились между молотом большого бизнеса и наковальней набиравших силу рабочих движений. Теперь они были лишены того достойного положения, которое занимали при прежнем общественном устройстве, и социального статуса в быстро меняющемся обществе, на который, по их мнению, имели право претендовать. Одним из типичных проявлений этих чувств стал антисемитизм, стимулировавший возникновение в некоторых странах в последней четверти девятнадцатого века специфических политических движений, в основе которых лежала ненависть к евреям. Евреи жили почти во всех странах земного шара и могли вполне стать символом всего самого ненавистного в этом полном несправедливостей мире, где благодаря распространению идей Просвещения и французской революции они получили все права и возможности. Они стали олицетворением ненавистных капиталистов/финансистов; революционных агитаторов; разрушительного влияния “безродных интеллектуалов” и новых средств массовой информации; конкуренции – какой она могла быть, кроме как “недобросовестной”? – благодаря которой евреи получали самые лучшие места в профессиях, требовавших образования; а также олицетворением иностранцев и чужаков как таковых, не говоря уже об укоренившейся вере старорежимных христиан в то, что именно они распяли Иисуса Христа.
Безусловно, неприязнь к евреям была широко распространена в западном мире, и их положение в обществе девятнадцатого века было весьма шатким. Однако из‐за того, что бастующие рабочие зачастую, даже будучи членами нерасистских рабочих движений, нападали на еврейских лавочников и считали своих хозяев евреями (что часто соответствовало истине во многих регионах Центральной и Западной Европы), нельзя считать их первыми национал-социалистами. Точно так же традиционный антисемитизм эдвардианских британских либеральных интеллектуалов, таких как группа Блумсбери[30], не делал их симпатизантами политического антисемитизма правых радикалов. Антисемитизм крестьян Центральной и Восточной Европы, где евреи практически были связующим звеном между крестьянином с продуктами его труда и внешней экономикой, являлся, несомненно, более застарелым и взрывоопасным. Он усилился, когда до славянских, венгерских и румынских сельских сообществ докатились катаклизмы современного мира. В отсталой крестьянской среде России еще верили легендам о евреях, приносящих в жертву христианских младенцев, поэтому социальные потрясения могли приводить к еврейским погромам, поощрявшимся реакционными властями царской империи, особенно после убийства революционерами царя Александра II в 1881 году. От первоначальных стихийных ростков антисемитизма прямая дорога ведет к истреблению еврейской нации во время Второй мировой войны. Именно стихийный антисемитизм породил восточноевропейские фашистские движения, получившие народную поддержку, такие как румынская “Железная гвардия” и венгерская “Партия скрещенных стрел”. Во всяком случае, на бывших территориях Габсбургов и Романовых эта связь прослеживалась гораздо отчетливей, чем в германском рейхе, где низовой сельский и провинциальный антисемитизм, сильный и глубоко укорененный, был в то же время не столь жестоким, можно даже сказать, более терпимым. Евреев, которые после оккупации Вены в 1938 году бежали в Берлин, поражало отсутствие уличного антисемитизма. Сюда насилие пришло после указа сверху, изданного в ноябре 1938 года (Kershaw, 1983). Но даже несмотря на это, нельзя сравнивать случайную и временную жестокость погромов с тем, что пришло поколением позже. Горстка убитых в 1881 году, сорок или пятьдесят жертв кишиневского погрома 1903 года потрясли мир, и это понятно, поскольку до наступления фашизма даже такое количество жертв казалось немыслимым для мира, ожидавшего прихода цивилизации. Даже более крупномасштабные погромы, сопровождавшие массовые крестьянские восстания во время русской революции 1905 года, принесли по стандартам более позднего времени довольно скромные потери – всего около восьмисот погибших. Сравним это с 3800 евреев, убитых в Вильнюсе (Вильно) литовцами за три дня в 1941 году после вторжения немцев в СССР, еще до того, как началось систематическое истребление евреев.
Новые праворадикальные движения опирались на предшествующую традицию нетерпимости, правда коренным образом переработанную, и апеллировали в основном к низшим и средним слоям европейского общества, а интеллектуалы-националисты (направление, возникшее в 90‐е годы девятнадцатого века) сформулировали их риторику и теорию. Даже сам термин “национализм” был придуман в это десятилетие для описания новых глашатаев реакции. Праворадикальные настроения усилились в рядах средней и мелкой буржуазии преимущественно в странах, где идеология демократии и либерализма не была господствующей, т. е. главным образом в государствах, на которые не оказала влияния французская революция или ее аналоги. В ключевых для западного либерализма странах – Великобритании, Франции и США – общее преобладание революционной традиции воспрепятствовало возникновению значимых фашистских движений. Неверно путать расизм американских популистов или шовинизм французских республиканцев с протофашизмом: то были левые движения.
В условиях, когда торжество свободы, равенства и братства больше не стояло на пути, древние инстинкты могли украсить себя новыми политическими лозунгами. Почти не приходится сомневаться в том, что активные сторонники свастики в Австрийских Альпах были завербованы в основном из провинциальной интеллигенции – ветеринаров, землемеров и прочих специалистов, некогда бывших местными либералами, образованным и эмансипированным меньшинством в среде, где преобладал крестьянский клерикализм. Точно так же в конце двадцатого века распад классических пролетарских рабочих и социалистических движений дал возможность вырваться наружу природному шовинизму и расизму многочисленной армии рабочих, занятых в сфере неквалифицированного труда. До этого они опасались выражать свои взгляды и чувства публично из‐за принадлежности к партиям, страстно их отрицавшим. Начиная с 1960‐х годов западная ксенофобия и политический расизм встречаются главным образом в общественном слое, занимающемся физическим трудом. Однако в десятилетия, когда фашизм еще только зарождался, его исповедовали те, кто не пачкал свои руки тяжелой работой.
Средняя и мелкая буржуазия в период становления фашизма составляла костяк подобных движений. Этот факт не подвергают сомнению даже историки, стремящиеся пересмотреть традиционные представления о том, кто именно поддерживал нацистов с 1930 по 1980 год (Childers, 1983; Childers, 1991, p. 8, 14–15). Возьмем всего лишь один случай из многих, чтобы показать, кто входил в состав таких движений и кто их поддерживал. В Австрии в период между мировыми войнами из национал-социалистов, избранных в качестве депутатов районных советов в Вене в 1932 году, 18 % имели собственные предприятия, 56 % были инженерно-техническими работниками, служащими и государственными чиновниками, а 14 % составляли промышленные рабочие. Из числа нацистов, избранных пятью австрийскими региональными ассамблеями за пределами Вены в том же году, 16 % были владельцами собственных предприятий и фермерами, 51 % – служащими и 10 % – промышленными рабочими(Larsen et al., 1978, p. 766–767).
Это не означает, что фашистские движения не могли найти горячую массовую поддержку среди рабочей бедноты. Румынскую “Железную гвардию” бедное крестьянство поддерживало при любом составе ее руководящих кадров. Избирателями венгерской “Партии скрещенных стрел” были в основном рабочие (коммунистическая партия находилась на нелегальном положении, а социал-демократическая партия была малочисленной из‐за своей терпимости к режиму Хорти). После поражения австрийской социал-демократии в 1934 году начался заметный отток рабочих в нацистскую партию, особенно в австрийских провинциях. Кроме того, стоило всенародно признанным фашистским правительствам укрепиться во власти, как это произошло в Италии и Германии, гораздо большее, чем традиционно признают левые, число бывших коммунистов и социалистов среди рабочих стало сочувствовать новым режимам. Но поскольку фашистские движения не имели особого успеха в традиционно сельском обществе (если только их не поддерживали организации, подобные римско-католической церкви, как это было в Хорватии) и являлись заклятыми врагами идеологий и партий, связанных с организованным рабочим классом, их основных избирателей следовало, как и ожидалось, искать в средних слоях общества.
Насколько глубоким было первоначальное распространение фашизма среди среднего класса – более сложный вопрос. Несомненно, его влияние на молодежь из этого слоя было сильным; особенно это касалось студентов европейских университетов, которые в период между войнами исключительно тяготели к ультраправым. Тринадцать процентов членов итальянского фашистского движения в 1921 году (т. е. до “похода на Рим”) были студентами. В Германии от 5 до 10 % всех студентов были членами нацистской партии уже в 1930 году, когда подавляющее большинство будущих фашистов еще не начали проявлять интерес к Гитлеру (Kater, 1985, р. 467; Noelle/Neumann, 1967, р. 196). Как мы увидим, многочисленна была и прослойка бывших офицеров, выходцев из среднего класса, – тех, для кого Первая мировая война со всеми ее ужасами стала вершиной личных достижений, при взгляде с которой им открывались лишь тоскливые низменности будущей штатской жизни. Эти представители среднего класса были, безусловно, наиболее восприимчивы к призывам нацистов. В общих чертах влияние правых радикалов проявлялось тем сильнее, чем больше была действительная или предполагаемая угроза положению среднего класса, поскольку рухнули структуры, призванные сохранять существующий порядок в обществе. В Германии двойной удар “великой инфляции”, обесценившей деньги до нуля, и последовавшей за ней Великой депрессии радикализировал даже такую прослойку среднего класса, как государственные чиновники среднего и высшего звена, чье положение казалось таким прочным и которые при менее драматических обстоятельствах были бы рады оставаться старомодными патриотами-консерваторами, тоскующими по кайзеру Вильгельму, но готовыми исполнить свой долг перед республикой, возглавляемой фельдмаршалом Гинденбургом, если бы она не рухнула у них на глазах. Большинство равнодушных к политике немцев в период между мировыми войнами тосковали по империи Вильгельма. Даже в 1960‐е годы, когда большая часть западных немцев полагала (чему не приходится удивляться), что Германия переживает свои лучшие времена, 42 % тех, кому было за шестьдесят, все еще считали жизнь до Первой мировой войны лучше, чем их сегодняшняя, а 32 % оставались преданными “экономическому чуду” (Noelle/Neumann, 1967, р. 196). В период 1930–1932 годов избиратели, принадлежавшие к буржуазному центру и правому флангу, в массовом порядке вступали в нацистскую партию. Однако строителями фашизма являлись не они.
Эти консервативные средние классы стали потенциальными или даже активными сторонниками фашизма в результате политических сражений в период между мировыми войнами. Казалось, угроза либеральному обществу и всем его ценностям исходит исключительно справа, а угроза социальному порядку – слева. Средние классы выбирали свою политику в соответствии с собственными страхами. Традиционные консерваторы, как правило, симпатизировали демагогии фашизма и были готовы объединиться с ним против главного врага. Итальянский фашизм имел довольно сильную поддержку прессы в 1920‐е и даже в 1930‐е годы, за исключением либеральных левых газет. “Но для дерзкого эксперимента фашизма это десятилетие не было плодотворным в искусстве управления государством”, – писал Джон Бьюкен, видный британский консерватор и автор триллеров (вкус к написанию триллеров, увы, редко сочетается с левыми убеждениями) (Graves/Hodge, 1941, р. 248). Гитлера привела к власти коалиция традиционных правых, с которыми он впоследствии расправился. Генерал Франко включил в свой национальный фронт не очень влиятельную в то время испанскую “Фалангу”, потому что выступал в качестве представителя союза всех правых сил против коммунистической угрозы. К счастью, во Второй мировой войне он не присоединился к Гитлеру, послав тем не менее добровольческий отряд под названием “Голубая дивизия” воевать против коммунистов в России. Маршал Петен, безусловно, не был фашистом и не симпатизировал нацистам. Одна из причин, почему так трудно было после войны отличить убежденных французских фашистов и прогерманских коллаборационистов от сторонников вишистского режима маршала Петена, заключалась в том, что между ними нельзя было провести четкой границы. Те, чьи отцы ненавидели Дрейфуса, евреев и проклятую Республику (некоторые деятели вишистского режима были в то время уже достаточно взрослыми, чтобы хорошо сохранить это в памяти), постепенно становились фанатичными приверженцами Гитлера. Одним словом, “естественный” альянс правых в период между мировыми войнами составлял широкий спектр от традиционных консерваторов и старомодных реакционеров до крайних экстремистов, сторонников фашистской патологии. Традиционные консервативные и контрреволюционные силы в обществе были многочисленны, но зачастую инертны. Фашизм сообщил им динамику и, что, возможно, более важно, явил пример победы над силами, нарушающими порядок (вспомним вошедший в поговорку аргумент в пользу фашистской Италии, что “Муссолини заставил поезда ходить по расписанию”). Точно так же как стремительные действия коммунистов после 1933 года вдохновили дезориентированные, лишившиеся руководства левые силы, так и успехи фашизма, особенно после захвата власти в Германии национал-социалистами, заставили увидеть в нем движение будущего. Сам факт, что в это время фашизм, хотя и на короткое время, появился на политической сцене консервативной Великобритании, показывает действенность подобной “демонстрации силы”. То, что он обратил в свою веру одного из самых видных политических деятелей и получил поддержку одного из главных газетных магнатов, более важно, чем то, что порядочные политики вскоре покинули движение сэра Освальда Мосли, a Daily Mail лорда Ротермира довольно быстро прекратила свою поддержку Британского союза фашистов. Ведь Великобритания в то время по праву повсеместно считалась примером политической и социальной стабильности.
III
Подъем правых радикалов после Первой мировой войны, несомненно, явился реакцией на ставшую реальной опасность социальной революции и прихода к власти рабочего класса, в частности на Октябрьскую революцию и ленинизм. Без этих факторов фашизм бы не возник. Хотя в ряде европейских стран крайние правые демагоги создавали политическую шумиху и проявляли агрессивность еще с конца девятнадцатого века, до 1914 года их почти всегда удавалось держать под контролем. Апологеты фашизма, возможно, отчасти правы, считая, что Муссолини и Гитлера породил Ленин.
Однако никоим образом нельзя оправдывать варварство фашистов, утверждая, что его якобы вдохновила жестокость русской революции, что любили делать некоторые немецкие историки в 1980‐е годы (Nolte, 1987).
Следует сделать два важных комментария к тезису о том, что подъем правых сил был, по сути, ответом революционно настроенным левым. Во-первых, в этом случае недооценивается влияние, которое оказала Первая мировая война на значительную часть общества – на среднюю и мелкую буржуазию, солдат-патриотов и молодых людей, которые после ноября 1918 года не могли простить того, что их шанс стать героями упущен. Фронтовикам суждено было сыграть наиболее важную роль в мифологии праворадикальных движений (Гитлер сам был одним из них). Они составили значительную часть первых отрядов нацистских ультрас. К их числу принадлежали офицеры, уничтожившие немецких коммунистов Карла Либкнехта и Розу Люксембург в начале 1919 года, итальянские squadristi и немецкие Freikorps. Пятьдесят семь процентов первых итальянских фашистов являлись бывшими военнослужащими. Как мы уже говорили, Первая мировая война приучила мир к насилию, и эти люди были счастливы дать волю своей нереализованной жестокости.
Решительная приверженность левых из числа прогрессивных либералов антивоенным и антимилитаристским движениям и глубокое отвращение народа к кровавой бойне Первой мировой войны привели к тому, что многие недооценили опасность возникновения относительно малочисленного, но в абсолютном значении важного меньшинства, для которого огромную роль сыграл опыт, приобретенный в сражениях Первой мировой войны, став источником истинного воодушевления, для кого военная форма и дисциплина, жертвование – собой или другими, оружие, кровь и власть были тем, ради чего стоило жить настоящим мужчинам. Они написали не так много книг о войне, хотя в Германии вышли одна или две. Эти Рэмбо своего времени естественным образом влились в ряды правых радикалов.
Во-вторых, важно отметить, что ответный удар правых был направлен не против большевизма как такового, а против всех движений, и в особенности против организованного рабочего класса, которые угрожали существующему порядку в обществе или могли быть обвинены в его развале. Ленин был скорее символом этой угрозы, а не реальной угрозой. С точки зрения большинства политиков, источником опасности были не сами социалистические рабочие партии, чьи лидеры были достаточно умеренными, а резкий рост могущества рабочих масс, их уверенности в себе и радикализма, что придало традиционным социалистическим партиям новую политическую силу и, по сути, сделало их непременным атрибутом либеральных государств. Неслучайно в первые послевоенные годы требование восьмичасового рабочего дня – главное требование социалистических агитаторов с 1889 года – было удовлетворено почти во всей Европе.
Консерваторов пугало не столько превращение лидеров профсоюзов и активистов оппозиции в министров правительств (хотя и это не вызывало у них восторга), сколько угроза, таившаяся в усилении власти рабочего класса. Все эти силы были левыми по определению. В эпоху социальных сдвигов не было четкой границы, отделявшей их от большевиков. Безусловно, в первые послевоенные годы многие социалистические партии с радостью присоединились бы к коммунистам, если бы те не отказали им в этом. Человек, которого Муссолини приказал убить после “похода на Рим”, не был лидером коммунистов, это был социалист Маттеотти. Традиционные правые могли видеть в безбожной России воплощение всего зла в мире, но мятеж генералов-франкистов в 1936 году не был направлен против коммунистов как таковых, хотя бы только потому, что те составляли меньшинство в Народном фронте (см. главу 5). Он был направлен против подъема народного движения, которое до начала гражданской войны поддерживало социалистов и анархистов. Считать фашизм последствием того, что сделали Ленин и Сталин, стали уже задним числом.
И все же необходимо понять, почему “правый бумеранг”, столь внезапно набравший силу после Первой мировой войны, одержал свои решающие победы именно в обличье фашизма. Ведь экстремистские движения ультраправых существовали и до 1914 года – они могли исповедовать истерический национализм, ксенофобию и нетерпимость, идеализировать войну и насилие, поддерживать силовые методы подавления беспорядков; это были антилибералы, антидемократы, антипролетарии, антисоциалисты и антирационалисты, грезящие о возвращении к ценностям, отброшенным современностью. Они имели определенное политическое влияние в кругах правых политиков и в некоторых кругах интеллигенции, но никогда не обладали властью.
Крушение старых режимов, а вместе с ними – старых правящих классов с их механизмами управления, влияния и гегемонии после Первой мировой войны дало правым шанс. Там, где прежние режимы остались в рабочем состоянии, необходимости в фашизме не было. Он не прижился в Великобритании, хотя и успел пощекотать нервы, о чем говорилось выше. Традиционные правые консерваторы оставались под контролем. Фашизм не добился никаких существенных успехов во Франции до поражения 1940 года. Хотя традиционные французские праворадикальные организации (монархическое “Французское действие” и “Огненный крест” полковника Ла Рока) были вполне готовы сражаться с левыми, чисто фашистскими они не были. Кое-кто из их членов даже принимал участие в Сопротивлении.
Странам, только что обретшим независимость, где к власти пришел новый националистический правящий класс или группа людей, фашизм тоже не был нужен. Эти люди могли быть реакционерами и вполне могли предпочесть авторитарное правительство по причинам, которые будут рассмотрены ниже. Но всякий поворот в сторону антидемократического правого фланга в межвоенной Европе отождествлялся с фашизмом лишь с пропагандистскими целями. Влиятельных фашистских движений не было ни в новой Польше, где у власти находились авторитарные военные, ни в чешской области Чехословакии, ставшей демократической, ни в правящем сербском ядре новой Югославии. Там, где существовали значимые фашистские или подобные им движения (в странах, чьи руководители были традиционными правыми или реакционерами, – в Венгрии, Румынии, Финляндии, даже во франкистской Испании, лидер которой не был фашистом), правительству не составляло большого труда держать эти движения под контролем, если только немцы не оказывали на него давления (как произошло в Венгрии в 1944 году). Это не означает, что немногочисленные националистические движения в старых или вновь образовавшихся государствах не поддерживали фашизм. Они делали это хотя бы потому, что ожидали финансовой и экономической поддержки от Италии, а после 1933 года и от Германии, как это было с бельгийской Фландрией, Словакией и Хорватией.
Оптимальные условия для победы крайних правых фанатиков являло собой старое государство, чей механизм управления уже вышел из строя; масса разочарованных, растерянных и недовольных своей судьбой граждан, которые не знают, кому верить; влиятельные социалистические движения, представляющие реальную или потенциальную угрозу социальной революции, но неспособные осуществить ее на практике, а также подъем национального возмущения, вызванный несправедливыми договорами о мире 1918–1920 годов. Это были те условия, при которых не имевшие поддержки старые правящие элиты были вынуждены обратиться за помощью к ультрарадикалам, как сделали итальянские либералы, в 1920–1922 годах обратившиеся за помощью к фашистам Муссолини, а также немецкие консерваторы, прибегнувшие к поддержке гитлеровских национал-социалистов в 1932–1933 годах. В этих условиях радикальные правые движения превратились в могущественные, организованные, иногда даже одетые в форму военизированные отряды (итальянские чернорубашечники) или, как в Германии во время Великой депрессии, в массовые армии недовольных избирателей. Однако ни в Германии, ни в Италии фашизм не завоевывал власть, хотя в обеих странах уделял большое внимание пышной риторике (“захват улиц”, “поход на Рим”). В обоих случаях фашизм пришел к власти при попустительстве прежнего режима или по его инициативе (как в Италии), т. е. конституционным способом.
Новшество, привнесенное фашизмом, заключалось в том, что, придя к руководству, он отказался играть в старые политические игры и захватил власть везде, где только смог. Полный переход власти к фашистам и ликвидация всех врагов заняли больше времени в Италии (1922–1928 годы), чем в Германии (1933–1934 годы), но когда это осуществилось, все внутренние политические ограничения были уничтожены, тем самым открыв путь для неограниченной диктатуры верховного лидера-популиста (дуче, фюрера).
Тут мы должны сразу же развенчать два в равной мере неверных тезиса о фашизме: один – придуманный фашистами, но взятый на вооружение многими либеральными историками, а второй – дорогой сердцу ортодоксального советского марксизма. Никакой “фашистской революции” не было, так же как фашизм не был порождением “монополистического капитала” или большого бизнеса.
В фашистских движениях имелись революционные элементы, поскольку в них участвовали люди, стремившиеся к коренному преобразованию общества, часто в явно антикапиталистическом и антиолигархическом направлении. Однако скаковой лошадке революционного фашизма не удалось даже взять старт. Гитлер быстро устранил тех, кто принимал всерьез составную часть “социалистическая” в названии “национал-социалистическая рабочая партия” – чего он сам, конечно, не делал. Мечта маленького человека о возврате к некой благословенной средневековой эпохе с потомственными землевладельцами, искусными ремесленниками наподобие Ганса Сакса[31] и девушками с белокурыми косами не могла быть воплощена в жизнь в крупных государствах двадцатого века (разве что в кошмарной версии планов Гиммлера о расово очищенном народе), и менее всего при режимах, которые, как итальянский и немецкий фашизм, твердо шли по пути модернизации и технического прогресса.
Чего действительно достиг национал-социализм, так это радикальной чистки старой имперской верхушки власти и государственных учреждений. В конце концов, единственной группой, поднявшей в июле 1944 года восстание против Гитлера и в результате уничтоженной, стали несколько офицеров старой прусской армии. Разрушение старой элиты и прежних структур, после войны подкрепленное политикой оккупационных армий западных стран, в конечном итоге позволило обеспечить Федеративную Республику Германию гораздо более прочной основой, чем была у Веймарской республики в 1918–1933 годах. Последняя, в сущности, осталась не чем иным, как побежденной империей, но без кайзера. У нацизма действительно существовала социальная программа для широких масс, которая частично была осуществлена: отдых, спорт, в планах имелся “народный автомобиль” “фольксваген”, который стал после Второй мировой войны известен во всем мире как “жук”. Но главным его достижением стало прекращение Великой депрессии, что нацисты сделали более эффективно, чем любое другое правительство, так как в их антилиберализме имелась своя положительная сторона – он не подразумевал априорной веры в свободный рынок. И все же нацизм был не кардинально новым, а перекроенным старым режимом, в который были влиты новые силы. Подобно империалистической милитаристской Японии 1930‐х годов (которую никто не мог назвать революционным государством), его нелиберальная капиталистическая экономика достигла поразительных успехов в развитии динамичной промышленной системы. Экономические и другие достижения фашистской Италии были гораздо менее впечатляющими, что она и продемонстрировала во Второй мировой войне. Ее военная экономика была крайне слабой. Разговор о “фашистской революции” оставался не более чем риторикой, в которую, правда, искренне верили многие рядовые итальянские фашисты. В Италии этот режим более откровенно защищал интересы старых правящих классов, да и возник он как защита от революционных волнений, начавшихся после 1918 года, а не как реакция на травмы Великой депрессии и неспособность правительства преодолеть их, как произошло в Германии. Итальянский фашизм продолжил процесс объединения Италии, начавшийся в девятнадцатом веке, что позволило сформировать более сильное и централизованное правительство, и достиг некоторых значительных успехов. Например, только ему из всех итальянских режимов удалось разгромить сицилийскую мафию и неаполитанскую каморру. Однако историческое значение итальянского фашизма состояло не в его целях и достижениях, а в том, что он впервые продемонстрировал миру новую версию победы контрреволюции. Муссолини вдохновил Гитлера, и Гитлер никогда не переставал признавать приоритет итальянского фашизма. С другой стороны, он долгое время оставался аномалией среди радикальных правых движений по причине терпимости и даже определенного пристрастия к авангарду и модернизму в искусстве, а также в некоторых других отношениях, в частности (до тех пор пока Муссолини не стал сотрудничать с Германией в 1938 году) – из‐за полного отсутствия интересак антисемитизму.
Что касается тезиса о “монополистическом капитализме”, то дело в том, что большой бизнес может договориться с любым режимом, не лишающим его права на собственность, и каждый режим, в свою очередь, должен договариваться с ним. Фашизм не в большей мере являлся “выражением интересов монополистического капитала”, чем американский “новый курс”, британские лейбористские правительства или Веймарская республика. Большой бизнес начала 1930‐х годов не особенно хотел, чтобы к власти пришел Гитлер, и предпочел бы более традиционный консерватизм. До Великой депрессии капитал оказывал Гитлеру очень небольшую поддержку, зачастую запоздалую и нерегулярную. Однако после прихода Гитлера к власти бизнес стал с радостью сотрудничать с ним, используя рабскую силу и труд заключенных концлагерей во время Второй мировой войны. Большой и малый бизнес, несомненно, получил выгоду от экспроприации евреев.
Тем не менее следует заметить, что фашизм по сравнению с другими режимами предоставил несколько важных преимуществ капиталу. Во-первых, он предотвратил левую социальную революцию и, несомненно, казался главным оплотом защиты от нее. Во-вторых, он уничтожил профсоюзы и другие ограничители прав работодателей в управлении рабочей силой. Безусловно, фашистский “принцип лидерства” являлся именно тем, что большинство владельцев и управляющих предприятий и раньше применяли по отношению к своим подчиненным, фашизм же разрешил это официально. В-третьих, развал рабочих движений помог бизнесу обеспечить чрезвычайно благоприятный выход из депрессии. В то время как в США в 1929–1941 годах верхние 5 % потребителей сократили свою долю совокупного национального дохода на 20 % (похожая, но более умеренная уравнительная тенденция имела место в Великобритании и Скандинавии), в Германии те же самые 5 % за тот же период стали на 15 % богаче (Kuznets, 1956). В конечном итоге, как уже отмечалось, фашизм способствовал ускорению и модернизации промышленной экономики – хотя, как оказалось, в области высокорисковых и долгосрочных научно-технических проектов был не столь успешен, как западные демократии.
IV
Стал бы фашизм таким значительным явлением в истории, если бы не было Великой депрессии? По всей вероятности, нет. Италия сама по себе не являлась удачным плацдармом для мировых потрясений. В 1920‐е годы никакое иное праворадикальное контрреволюционное движение в Европе, казалось, не имело перспектив по тем же причинам, по которым провалились попытки коммунистов совершить социальную революцию: поднявшаяся после 1917 года волна коммунизма спала, и экономика начала возрождаться. В Германии после ноябрьской революции столпы империалистического общества – генералы, государственные служащие и им подобные оказывали некоторую поддержку независимым полувоенным формированиям и другим правым экстремистам. Но происходило это главным образом из‐за их желания (вполне понятного) видеть новую республику консервативной, контрреволюционной, а также имеющей возможности обеспечивать определенное международное пространство для политического маневрирования. Однако, поставленные перед необходимостью выбора, как, например, во время путча правых (путч Каппа 1920 года) и мюнхенского мятежа 1923 года, когда впервые со страниц газет прозвучало имя Адольфа Гитлера, они без колебаний поддержали существующий порядок. После экономического подъема 1924 года число избирателей рабочей национал-социалистической партии уменьшилось до жалких 2,5–3 %. На выборах 1928 года их оказалось в два раза меньше, чем у немногочисленной, но высокоорганизованной германской демократической партии, в пять раз меньше, чем у коммунистов, и в десять раз меньше, чем у социал-демократов. Однако уже через два года национал-социалисты получили более 18 % голосов избирателей, став второй по величине партией на германской политической сцене. Четыре года спустя, летом 1932 года, это была уже самая мощная партия, получившая более 37 % всех голосов, хотя она не смогла сохранить такую поддержку, пока существовали демократические выборы. Без сомнения, именно Великая депрессия превратила Гитлера из второстепенного политика в потенциального и в конечном итоге реального хозяина страны.
Однако даже Великая депрессия не смогла бы дать фашизму ту силу и влияние, которыми он в полной мере воспользовался в 1930‐е годы, если бы страной, в которой он пришел к власти, не была Германия – государство, по своим размерам, экономическому и военному потенциалу, а также своему географическому положению предназначенное играть важную историческую роль в Европе при любой форме правления. Полное поражение в двух мировых войнах не помешало Германии закончить двадцатый век в качестве лидирующего государства в Европе. Так же как победа учения Маркса в самом большом государстве мира (“одной шестой части суши”, как любили говорить коммунисты) сделала коммунизм одной из главных международных сил даже в те времена, когда его политическое влияние за пределами СССР было незначительно, захват власти Гитлером в Германии подкрепил успех Муссолини в Италии и превратил фашизм в могущественное политическое течение. Линия агрессивного милитаристского экспансионизма, успешно проводимая обоими государствами (см. главу 5), подкрепленная подобным же курсом Японии, оказала преобладающее влияние на международную политику этого десятилетия. Поэтому вполне естественно, что фашизм привлекал государства или движения со сходным курсом, и они попадали под его влияние, ища поддержки Германии и Италии и зачастую получая ее (если подчинялись политике экспансионизма).
В Европе по очевидным причинам такие движения были в подавляющем большинстве правыми. Так, внутри сионизма (в то время в основном являвшегося движением европейских евреев ашкенази) направление, взявшее за образец итальянский фашизм – “ревизионизм” Владимира Жаботинского, явно было правого толка в противоположность большинству социалистических и либеральных сионистских движений. Фашизм в 1930‐е годы не мог не стать до определенной степени общемировым движением хотя бы потому, что был связан с двумя динамичными и активными державами. Но за пределами Европы условий, благодаря которым возникли фашистские движения, почти не существовало. Поэтому там политическое положение и цели появлявшихся фашистских или находившихся под влиянием фашизма движений были гораздо более туманны.
Безусловно, некоторые характерные черты европейского фашизма нашли отклик и в других частях света. Было бы странно, если бы муфтию Иерусалима и другим арабам, противившимся еврейской колонизации Палестины, не пришелся по вкусу антисемитизм Гитлера, хотя в нем не было и следа от традиции сосуществования исламистов с неверными различного толка. Некоторые индусы высших каст в Индии (так же как и современные сингальские[32] экстремисты в Шри-Ланке), подобно арийцам, верили в свое превосходство над более темными расами Индостана. Бурские повстанцы, за свою прогерманскую настроенность интернированные во время Второй мировой войны (некоторые из них стали лидерами в эпоху апартеида, наступившую после 1948 года), тоже имели идеологическое родство с Гитлером и как убежденные расисты, и вследствие влияния на них ультраправого крыла нидерландских кальвинистов. Это, однако, не противоречит утверждению, что фашизма, в отличие от коммунизма, не существовало в Азии и Африке (разве что среди некоторых местных европейских колонистов), потому что он не оказывал влияния на местную политическую ситуацию.
Подобное положение дел в общих чертах имело место даже в Японии, хотя эта страна была союзницей Германии и Италии, воевала на их стороне во время Второй мировой войны и правые оказывали решающее влияние на ее политику. Сходство господствующих идеологий западного и восточного флангов “держав Оси”, безусловно, велико. Японцы не имели себе равных по убежденности в расовом превосходстве и необходимости расовой чистоты для военных подвигов и самопожертвования, абсолютного повиновения приказам, самоотречения и стоицизма. Любой самурай подписался бы под девизом гитлеровских СС: Meine Ehre ist Treue (“Моя честь – это верность”). Японское общество было обществом строгой иерархии, абсолютной преданности индивидуума своей нации и ее божественному императору (если термин “индивидуум” в его значении для западного мира здесь вообще имел какой‐либо смысл) и полного отрицания Свободы, Равенства и Братства. Японцы без труда понимали вагнеровские мифы о варварских богах, честных и отважных средневековых рыцарях и чисто германской природе гор и лесов, полных романтическими видениями. Подобно палачам немецких концлагерей, с наслаждением игравшим на фортепьяно квартеты Шуберта, они обладали способностью соединять варварское поведение с изощренным эстетическим вкусом. В той степени, в какой фашизм был переложим на язык дзен-буддизма, японцы вполне могли его приветствовать, хотя и не нуждались в нем. И конечно, среди дипломатов, аккредитованных в европейских фашистских государствах, но особенно в ультранационалистических террористических группах, занимавшихся уничтожением недостаточно патриотичных политиков, а также в Квантунской армии, которая в это время завоевывала и обращала в рабство Маньчжурию и Китай, имелись японцы, признававшие это духовное родство и агитировавшие за большее сближение с европейскими фашистскими державами.
И все же европейский фашизм нельзя отождествлять с восточным феодализмом, наделенным имперской национальной миссией. Он принадлежал эпохе демократии, защищающей нужды простого человека, в то время как сама идея движения, стремящегося мобилизовать массы для каких‐то новых и якобы революционных целей, объединив их вокруг самоизбранных лидеров, не имела смысла в Японии в царствование Хирохито. Здесь видению мира соответствовал скорее не Гитлер, а прусская армия с ее традициями. Одним словом, несмотря на некоторые совпадения с немецким национал-социализмом (сходство с Италией было гораздо меньше), Япония не являлась фашистской.
Что касается государств и движений, искавших поддержки Германии и Италии, особенно во время Второй мировой войны, когда казалось, что “державы Оси” близки к победе, то их главным мотивом была не идеология, хотя некоторые из малочисленных националистических режимов в Европе, чье положение полностью зависело от германской поддержки, с готовностью объявили себя еще большими нацистами, чем СС, – например, режим Усташи в Хорватии. И все же было бы абсурдом считать фашистами Ирландскую республиканскую армию или обосновавшихся в Берлине индийских националистов по той причине, что во Второй мировой войне, как и в Первой, некоторые из них обсуждали условия поддержки Германии по принципу “враг моего врага – мой друг”. Например, лидер Ирландской Республики Фрэнк Райан, который вел такие переговоры, был настолько убежденным антифашистом, что во время Гражданской войны в Испании вступил в интернациональную бригаду, чтобы воевать против генерала Франко, был захвачен франкистами и отправлен в Германию. Подобные случаи не должны нас отвлекать.
Однако остается континент, где идеологическое влияние европейского фашизма было неоспоримо, – это Америка.
В Северной Америке лидеры и движения, вдохновляемые Европой, не играли большой роли за пределами определенных эмигрантских сообществ, захвативших с родины идеологию своих стран. Так, выходцы из Скандинавских стран и евреи сохраняли приверженность социализму, а кто‐то – определенную степень лояльности к стране, из которой был родом. Таким образом, американцы добавили к своему изоляционизму немецкие и (правда, в гораздо меньшей степени) итальянские настроения, хотя и нет свидетельств, что там появилось много фашистов. Атрибуты фашизма – коричневые рубашки, руки, вздымаемые в салюте, – не были изначально свойственны местным правым и расистским движениям, наиболее известным из которых был ку-клукс-клан. Процветал антисемитизм, хотя его современная американская версия (проявившаяся, например, в популярных проповедях по радио отца Кафлина из Детройта), возможно, больше была обязана правому корпоратизму, вдохновленному европейским католицизмом. Для США 1930‐х годов характерно то, что наиболее успешное и, возможно, самое опасное демагогическое популистское движение этого десятилетия – покорение Луизианы Хью Лонгом[33] – возникло из чисто леворадикальной традиции. Оно уничтожало демократию во имя демократии и апеллировало не к чувству обиды мелкой буржуазии или к антиреволюционным инстинктам самосохранения богатых, а к эгалитаризму бедняков. Не было оно и расистским. Движение под девизом “Каждый человек – король” не могло принадлежать к фашистской традиции.
Что касается Латинской Америки, то там влияние европейского фашизма было несомненно. Его проводниками выступали как отдельные политики (Хорхе Эльесер Гайтан (1898–1948) в Колумбии и Хуан Доминго Перон (1895–1974) в Аргентине), так и целые режимы, например Estado Novo (“Новое государство”) Жетулиу Варгаса (1937–1945 годы в Бразилии). Но на самом деле, вопреки беспочвенным страхам американцев по поводу наступления фашизма с юга, фашизм ограничил свое влияние самими латиноамериканскими странами. Кроме Аргентины, открыто помогавшей “державам Оси” как до прихода к власти Перона в 1943 году, так и после, правительства Западного полушария вступили в войну на стороне США, по крайней мере номинально. Тем не менее в некоторых южноамериканских странах войска были сформированы по немецкому образцу или обучались под руководством немецких или даже нацистских кадров.
Фашистское влияние к югу от Рио-Гранде несложно объяснить. Оттуда США после 1914 года уже не выглядели, как это было в девятнадцатом веке, союзником внутренних сил прогресса и дипломатическим противовесом политике империй или бывших империй Испании, Франции и Великобритании. Захват США испанских земель в 1898 году и Мексиканская революция, не говоря уже о развитии нефтяной и банановой индустрий, привнесли в латиноамериканскую политику дух борьбы с империализмом янки. Приверженность Вашингтона дипломатии канонерок и морских десантов в первой трети двадцатого века лишь укрепила эти настроения. Виктор Рауль Айя де ла Toppe, основатель антиимпериалистического Американского народного революционного альянса (АНРА), амбиции которого простирались на весь континент, планировал (после того как завоюет власть в родном Перу) обучать своих бойцов с помощью кадров Сандино, прославленного борца против янки в Никарагуа. (Именно долгая партизанская война под руководством Сандино против американской оккупации 1927 года вдохновила сандинистскую революцию в Никарагуа в 1980‐х годах.) К тому же ослабленные Великой депрессией США 1930‐х годов ничем не напоминали прежнее государство-лидер. Отказ Франклина Д. Рузвельта от дипломатии канонерок и высадок морского десанта, которую осуществляли его предшественники, мог рассматриваться не только как признак “добрососедской политики”, но и как проявление слабости (что было неверно). Латинская Америка 1930‐х годов не была склонна оглядываться на своего северного соседа.
С другой стороны, при взгляде через Атлантику фашизм, несомненно, казался самым победоносным движением этого десятилетия. Если существовал в мире пример, которому следовало подражать энергичным и амбициозным политикам континента, всегда бравшего пример с более развитых в культурном отношении государств, то этим потенциальным лидерам своих стран, постоянно искавшим рецепт, как стать современными, богатыми и великими, конечно, следовало обратиться к опыту Берлина и Рима, поскольку ни Лондон, ни Париж больше не предлагали новых политических идей, а Вашингтон пребывал в бездействии. (Москва рассматривалась в основном в качестве модели социальной революции, что ограничивало ее политическую притягательность.)
И все же насколько отличались от европейских прототипов политические действия и достижения людей, не скрывавших своего восхищения Муссолини и Гитлером! Я вспоминаю то потрясение, которое испытал, услышав, как президент революционной Боливии без всякого колебания признал это в частной беседе. В Боливии солдаты и политики, вдохновленные примером Германии, стали организаторами революции 1952 года, национализировавшей оловянные рудники и давшей крестьянам-индейцам радикальную земельную реформу. В Колумбии великий народный трибун Хорхе Эльесер Гайтан, весьма далекий от выбора правого политического пути, захватил власть в либеральной партии и, несомненно, повел бы ее в радикальном направлении, если бы не был убит в Боготе 9 апреля 1948 года. Это событие немедленно спровоцировало народное восстание в столице (на сторону повстанцев перешла полиция) и провозглашение революционных коммун во многих районах страны. Что латиноамериканские лидеры действительно взяли от европейского фашизма, так это обожествление своих энергичных популистских лидеров. Массам, которые они собирались поднять на борьбу (к чему вскоре и приступили), было нечего терять. К тому же врагами, против которых были подняты эти массы, являлись не чужеземцы и евреи (хотя элемент антисемитизма в политике как Перона, так и других аргентинских лидеров несомненен), а олигархи – богачи и местная элита. Перон нашел основную поддержку у рабочего класса Аргентины, а его основным политическим механизом была разновидность рабочей партии, выстроенной на основе поощряемого им массового профсоюзного движения. Жетулиу Варгас в Бразилии сделал то же открытие. Но военные свергли его в 1945 году, а в 1954‐м вынудили покончить с собой. Городской рабочий класс, которому он дал социальную защиту в ответ на политическую поддержку, оплакивал его как народного героя. В то время как европейские фашистские режимы разрушали рабочее движение, вдохновленные этими режимами латиноамериканские лидеры такие движения создавали. Несмотря на несомненную связь с фашизмом, с исторической точки зрения мы не можем отождествлять с ним движения, возникшие в Латинской Америке.
V
Тем не менее эти движения тоже нужно рассматривать как признак упадка и разрушения либерализма в “эпоху катастроф”. Хотя взлет и победа фашизма стали самым ярким подтверждением отступления либерализма, было бы ошибкой, даже в 1930‐е годы, связывать это отступление исключительно с фашизмом. Поэтому в заключении главы мы должны попытаться найти этому объяснение. Но сначала придется развеять ошибочное мнение, отождествляющее фашизм с национализмом.
То, что фашистские движения стремились использовать националистические предрассудки, очевидно, хотя полуфашистским корпоративным государствам, таким как Португалия и Австрия 1934–1938 годов, находившимся под большим влиянием католической церкви, приходилось сдерживать свою безотчетную ненависть к народам и государствам, исповедующим другую веру или светским. Кроме того, откровенный национализм был затруднителен для местных фашистских движений в странах, завоеванных и оккупированных Германией и Италией, или в странах, чьи судьбы зависели от победы этих государств над их собственными национальными правительствами. В некоторых случаях (Фландрия, Нидерланды, Скандинавия) они могли отождествлять себя с немцами, как часть обширной тевтонской расовой группы, однако более удобная установка (твердо поддерживаемая пропагандой доктора Геббельса во время войны), как ни парадоксально, являлась интернационалистской. Германия рассматривалась как основа и единственная гарантия будущего европейского порядка, с традиционными отсылками к Карлу Великому и антикоммунизму. Об этой фазе развития европейской идеи историки послевоенного европейского сообщества не особенно любят вспоминать. Негерманские войска, воевавшие под немецким флагом во Второй мировой войне главным образом в составе СС, обычно подчеркивали этот транснациональный элемент.
С другой стороны, нельзя упускать из виду, что не все националистические движения симпатизировали фашизму, и не только потому, что честолюбивые замыслы Гитлера и, в меньшей степени, Муссолини угрожали некоторым из них – например, полякам и чехам. Как мы увидим далее (глава 5), в ряде стран на борьбу против фашизма поднимались левые силы, особенно во время войны, когда сопротивлением “державам Оси” руководил “национальный фронт” или правительства широкого политического спектра, в котором не было лишь фашистов и коллаборационистов. Как правило, поддержка фашизма местными националистами зависела от того, приобретали они что‐либо или скорее теряли с наступлением “держав Оси”, и от того, была ли их ненависть к коммунизму или к какому‐нибудь другому государству, национальности или этнической группе (евреям, сербам) сильнее, чем нелюбовь к немцам или итальянцам. Так, поляки, несмотря на ярко выраженные антирусские и юдофобские настроения, не выражали особого желания сотрудничать с нацистской Германией, в отличие от жителей Литвы и некоторых территорий Украины (оккупированных СССР в 1939–1941 годах).
Что же стало причиной упадка либерализма в период между мировыми войнами даже в государствах, не принимавших фашизм? Западные радикалы, социалисты и коммунисты того периода были склонны рассматривать эпоху глобального кризиса как агонию капиталистической системы. Капитализм, утверждали они, не мог больше позволить себе роскошь иметь парламентскую демократию и либеральные свободы, которые, кстати, создали почву для развития умеренных реформистских рабочих движений. Столкнувшись с неразрешимыми экономическими проблемами и растущей революционностью рабочего класса, буржуазия была вынуждена прибегнуть к силовым методам воздействия, иными словами, ей стал необходим фашизм.
Поскольку и капитализму, и либеральной демократии суждено было триумфальное возвращение в 1945 году, легко забыть, что в этой точке зрения, несмотря на слишком большую пропагандистскую риторику, есть зерно истины. Демократические системы не работают, если среди большинства граждан нет консенсуса о приемлемости существующей государственной и социальной системы или хотя бы готовности добиваться компромиссных решений. Процветание, в свою очередь, очень способствует консенсусу. В большинстве стран Европы этих условий просто не существовало в период с 1918 года до Второй мировой войны. Казалось, что социальная катастрофа приближается или уже произошла. Страх революции был столь велик, что в большинстве стран Восточной и Юго-Восточной Европы, а также части стран Средиземноморья коммунистическим партиям было едва разрешено выйти из подполья. Неразрешимые противоречия между идеологией правых и даже умеренных левых в 1930–1934 годах разрушили австрийскую демократию, хотя она вновь стала процветать с 1945 года при точно такой же двухпартийной системе, состоящей из католиков и социалистов (Seton Watson, 1962, p. 184). По тем же причинам в 1930‐е годы потерпела крах испанская демократия, что представляет разительный контраст с мирным переходом от диктатуры Франко к многопартийной демократии, произошедшим в 1970‐е годы.
Стабильность этих режимов была разрушена Великой депрессией. Веймарская республика пала главным образом потому, что Великая депрессия не позволила сохранить неписаный договор между государством, работодателями и организованными рабочими, на котором эта республика держалась. Капитал и правительство понимали, что у них нет иного выбора, чем жесткий курс в экономической и социальной сферах, а массовая безработица довершила дело. Летом 1932 года национал-социалисты и коммунисты поделили абсолютное большинство голосов на выборах, а число мест у партий, преданных республике, уменьшилось и составило немногим более трети. И наоборот, несомненно то, что в основе стабильности демократических режимов после Второй мировой войны и, не в последнюю очередь, стабильности новой Федеративной Республики Германии, лежат экономические чудеса тех десятилетий (см. главу 9). Когда правительству есть что распределять, чтобы удовлетворить всех, кто чего‐либо требует, а уровень жизни большинства граждан в любом случае неуклонно растет, температура демократической политики редко достигает точки кипения. Компромисс и согласие преобладали, если даже самые страстные сторонники свержения капитализма находили существующее положение вещей на практике не столь невыносимым, как в теории, а самые непримиримые поборники капитализма принимали систему социального обеспечения и постоянные переговоры с профсоюзами рабочих о росте зарплат и надбавках как само собой разумеющееся.
Тем не менее, как показала Великая депрессия, это только часть ответа. Очень сходная ситуация – отказ организованных рабочих смириться со снижением заработной платы, вызванным депрессией, – в Германии привел к падению парламентской республики и в конце концов к провозглашению Гитлера главой правительства, в Великобритании же – только к резкой смене лейбористского правительства на консервативное “национальное правительство” в рамках стабильной и непоколебимой парламентской системы[34]. Депрессия не вела автоматически к приостановке или уничтожению представительной демократии, что также явствует из ее политических последствий в США (“нового курса” Рузвельта) и Скандинавии (победы социал-демократии). Только в Латинской Америке, где финансы правительства зависели в основном от экспорта одного или двух видов сырьевых товаров, цены на которые внезапно и резко упали (см. главу 3), результатом депрессии стало почти немедленное автоматическое свержение находившихся у власти правительств, главным образом путем военных переворотов. Следует добавить, что в Чили и Колумбии также имела место смена политического курса на противоположный.
Либеральная политика была уязвима в своей основе, поскольку характерная для нее форма правления – представительная демократия – не всегда являлась убедительным способом управления государством, а “эпоха катастроф” редко гарантировала условия, которые могли сделать эту политику жизнеспособной, не говоря уже об эффективности.
Первым из этих условий было наличие легитимности и всеобщего согласия. Демократия сама держится на этом согласии, но не создает его, за исключением развитых и стабильных демократий, где сам процесс регулярных выборов дает гражданам – даже тем, кто находится в меньшинстве, – чувство, что избирательный процесс узаконивает избираемое правительство. Однако очень немногие межвоенные демократии имели прочную основу. До начала двадцатого века демократия за пределами США и Франции была редкостью (Век империи, глава 4). Безусловно, по крайней мере десять европейских государств после Первой мировой войны или полностью обновились, или так изменились по сравнению со своими предшественниками, что не обладали особой легитимностью в глазах своих граждан. Еще меньшее число демократий могло считаться стабильными. Политика государств в “эпоху катастроф” в большинстве случаев была политикой, продиктованной кризисом.
Вторым условием являлась совместимость между различными слоями “народа”, чьи независимые голоса должны были выбирать общее правительство. Официальная теория либерально-буржуазного общества не признавала понятие “народа” как совокупности групп, сообществ и других коллективов со своими интересами, хотя его признавали антропологи, социологи и действующие политики. Официально народ (теоретическое понятие, а не реальное сообщество человеческих существ) состоял из отдельных личностей, чьи голоса складывались в арифметическое большинство или меньшинство и преобразовывались в избранные органы, где большинство становилось правительством, а меньшинство – оппозицией. Там, где демократическое волеизъявление пересекало линии раздела между национальными группами населения государства, или там, где было возможно примирить их и разрядить напряженность между ними, демократия была жизнеспособной. Однако в эпоху революций и радикальных социальных конфликтов нормой стала классовая борьба, перешедшая в политику, а не классовый мир. Идеологическая и классовая непримиримость могла разрушить демократическое правительство. Кроме того, халтурно состряпанные мирные соглашения после 1918 года умножили то, что мы в конце двадцатого века считаем смертельной болезнью демократии, а именно разделение жителей исключительно по национально-этническим или религиозным признакам (Glenny, 1992, р. 146–148), как в бывшей Югославии и Северной Ирландии. Три религиозно-этнические группы, имеющие собственные политические блоки, как в Боснии, две непримиримые общины, как в Ольстере, шестьдесят две политические партии, каждая представляющая племя или клан, как в Сомали, не могут, как мы знаем, обеспечить основу для демократической политической системы, а могут служить основой лишь для нестабильности и гражданской войны, если только одна из противоборствующих сил или некая внешняя сила не является достаточно влиятельной, чтобы установить господство (недемократическое). Распад трех многонациональных империй – Австро-Венгрии, России и Турции – превратил три наднациональных государства (чьи правительства были нейтральны по отношению к многочисленным национальностям, которыми они правили) в большое количество национальных государств, каждое из которых включало чаще всего одну, максимум две или три этнические группы.
Третье условие – демократические правительства не должны были слишком много управлять. Парламенты появились не столько для того, чтобы управлять, сколько для того, чтобы контролировать правящую власть, что до сих пор ярко выражено в отношениях между американским конгрессом и правительством. Это был механизм, созданный в качестве тормоза, которому пришлось работать двигателем. Хотя суверенные ассамблеи, избранные на основе ограниченных, но все расширяющихся избирательных прав, становились обычным явлением начиная с “эпохи революции”, буржуазное общество девятнадцатого века предполагало, что основная масса его граждан будет занята не в сфере управления, а в сфере саморегулирующейся экономики и частных неофициальных объединений (“гражданского общества”)[35]. Трудности управления путем выборных органов удавалось обойти: во‐первых, общество не ожидало от своих парламентов особой руководящей и даже законодательной деятельности, а во‐вторых, считало, что правительство или, скорее, администрация могут функционировать независимо от причуд парламентариев. Как мы видели (см. главу 1), органы из независимых и несменяемых государственных чиновников стали необходимы в правительствах современных государств. Парламентское большинство требовалось лишь там, где нужно было вырабатывать или одобрять важные и спорные решения исполнительной власти, и главной задачей правительства было формирование или поддержание нужного числа сторонников, поскольку (за исключением Америки) исполнительная власть в парламентских государствах обычно не избиралась путем прямых выборов. В государствах с ограниченным избирательным правом (т. е. там, где электорат в основном состоит из обеспеченного, обладающего властью или влиянием меньшинства) это можно было сделать с помощью общественных договоренностей по вопросам “национальных интересов”, не говоря уже о таком ресурсе, как кумовство.
В двадцатом веке от правительств все чаще требовалось именно управлять. Государство, которое ограничивается выработкой основных правил бизнеса и гражданского общества, где роль полиции, тюрем и вооруженных сил сводится к защите от внутренней и внешней угрозы, “государство – ночной сторож”, так же устарело, как и ночной сторож, который породил эту метафору.
Четвертым условием являлось богатство и процветание. Демократии 1920‐х годов рухнули под напором революции и контрреволюции (Венгрия, Италия, Португалия) или национальных конфликтов (Польша, Югославия), демократии 1930‐х годов – в результате депрессии. Чтобы убедиться в этом, достаточно сравнить политическую атмосферу Веймарской республики и Австрии 1920‐х годов с обстановкой в Федеративной Республике Германии и Австрии после 1945 года. Даже национальными конфликтами стало легче управлять, когда политики, представляющие интересы всех меньшинств, смогли питаться из общей государственной кормушки. В этом, в частности, заключался секрет могущества Аграрной партии в Чехословакии – единственной подлинной демократии в Восточной и Центральной Европе: она обещала распределение благ независимо от этнических границ. Но в 1930‐е годы даже Чехословакия уже не могла удерживать вместе чехов, словаков, немцев, венгров и украинцев.
В подобных условиях демократия превратилась в механизм оформления разногласий между непримиримыми группами. Очень часто даже в самых благоприятных обстоятельствах она вообще не создавала стабильной основы для демократического правления, особенно когда теория демократического представительства выражалась в наиболее жестких версиях пропорционального представительства[36]. Когда в ситуации кризиса добиться парламентского большинства оказалось невозможно, как это произошло в Германии (в отличие от Великобритании[37]), искушение свернуть в другую сторону возобладало. Даже в стабильных демократиях допускаемые этой системой политические разногласия многие граждане считают издержками, а не преимуществами демократии. Сама стилистика политики предполагает, что кандидаты и партии являются представителями общенациональных, а не узкопартийных интересов. Во времена кризиса издержки этой системы казались непреодолимыми, а преимущества – сомнительными.
При таких обстоятельствах нетрудно понять, что парламентская демократия в государствах-преемниках прежних империй, так же как и в большинстве стран Средиземноморья и Латинской Америки, была чахлым цветком, растущим на голых камнях. Самый сильный аргумент в ее пользу, заключающийся в том, что, как бы она ни была плоха, демократия все же лучше любой альтернативной системы, неубедителен. В период между Первой и Второй мировыми войнами он только изредка звучал реалистично.
Но даже в речах защитников демократии не было уверенности. Ее отступление казалось неизбежным, и даже в Соединенных Штатах авторитетные, однако излишне мрачные наблюдатели предполагали, что “у нас это возможно” (Lewis, 1935). Никто серьезно не предсказывал и не ожидал ее послевоенного расцвета, а еще менее – ее возвращения, даже на короткое время, в качестве преобладающей формы правления повсеместно на земном шаре в начале 1990‐х годов. Для тех, кто оглядывался назад из этого времени на период между мировыми войнами, отступление либеральных политических систем казалось кратким перерывом в их неуклонном покорении земного шара. К сожалению, с приходом нового тысячелетия противоречия политической демократии больше не кажутся безвозвратно ушедшими в прошлое и может случиться так, что мир вновь вступит в период, когда ее преимущества больше не будут выглядеть такими же очевидными, как в период 1950–1990 годов.