Эрик Булатов рассказывает. Мемуары художника — страница 4 из 32

Добил меня своими словами совершенно. В другой раз педагог посадил натурщицу, пожилую даму в обыкновенной одежде. Мы должны были ее нарисовать за 15 минут. Барщ ушел, а через время вернулся посмотреть наши рисунки. Здесь я себя уже чувствовал совсем иначе – свободно, спокойно и уверенно, – потому что человеческих фигур нарисовал уже много. Получилось не хуже, чем у других, это точно. Барщ посмотрел и сказал: «А кто это тебе нарисовал?» Ребята подошли, стали заступаться, что я сам рисовал. Но Барщ не поверил: «Я понимаю, вы все хорошие друзья, порядочные. Настоящие друзья так и должны были сказать. Но он не мог нарисовать сам, так что не надо мне голову морочить».

Я понял, что шансов остаться в школе никаких. Сейчас он мне двойку поставит, и меня выкинут из школы, а я полгода даже не проучился, и каждый день шел на занятие рисунком как на плаху. Каждый раз с такой тоской, с таким мучением! И вдруг снова произошло чудо: наш класс разделили на два, появился еще один преподаватель, Боков Василий Михайлович. Почему на два класса разделили, я тогда не интересовался. Думаю, потому что у нас многие хотели заниматься французским языком. Мы могли выбирать – немецкий или французский. Я, естественно, пошел к Бокову и изучал французский язык. Василию Михайловичу я навсегда остался благодарен, он был добрый, симпатичный человек и тепло отнесся ко мне. Я сразу стал прилично рисовать, о двойке уже не могло быть и речи, скорее – три с плюсом. И вдруг учитель пропал. Весь 1947 год он с нами занимался до конца, а потом просто пропал. Может быть, Боков по доносу попал в число жертв тогдашней антихудожественной кампании. Аресты шли все время, каждую ночь люди боялись, что ночью их заберут. Это был 1948 год. Время репрессий и разгромных кампаний в изобразительном искусстве, музыке, литературе. Два года назад вышло постановление ЦК о журналах «Звезда» и «Ленинград», где публиковали Зощенко и Ахматову. Их назвали подонками и пошляками. К живописи с обвинениями только приступили.

Конец 1940-х – самое тяжелое время для нашего искусства, нашей культуры. Цензура была жуткая, полное падение профессиональной культуры. Но в художественной школе сохранялась творческая атмосфера. Ученики много рисовали, работали дома, массу сил тратили на композиции, изучали нашу классику. Надо мной уже не висел этот страх: двойка, выгонят… Не могли больше выгнать. Дальше у меня наладилось нормальное обучение в школе: на следующий год четверка, а потом твердая пятерка по рисунку.

Школа тогда размещалась в Лаврушинском переулке, напротив входа в Третьяковскую галерею. Мы бегали туда на все выставки, не пропускали ни одного события, центром которых была Третьяковка. Поэтому все, что происходило заметное, мы видели, обсуждали, спорили. И конечно, знали всю русскую классику XIX века. К концу школы моим художественным эталоном стал Михаил Врубель. Его картины не выставляли, убрали в запасники. В библиотеке я нашел старую монографию о нем. Я ее, можно сказать, прямо наизусть выучил. Знал работы Врубеля по репродукциям. То, что Врубель был моим любимым художником, говорит о том, что я уже тогда был в оппозиции по отношению к официальному соцреалистическому подходу, который заключался в диктовке начальства и указаниях: «Вот так надо, а так не надо. Это наше, а это не наше». Очень рад, что в школе, в которой я учился, возникал дух сопротивления. Мы обсуждали не только классику, но и выставки современного искусства в Третьяковской галерее. Часто у нас не вызывали восхищение даже те работы, за которые давали премии.

В Московской средней художественной школе я учился с 1947 по 1952 год и храню самые светлые воспоминания об этом времени. Директором был Николай Августович Карренберг. Он удивительно умел все наладить, организовать переезд в новое здание напротив Третьяковки, подобрать педагогов по всем дисциплинам, в первую очередь специальным. Несмотря на то, что он никому ничего плохого не делал, мы его боялись ужасно, не знаю, как он сумел этого добиться. Помню, если кого-то вызывает директор, тот идет туда на подгибающихся ногах, стучит в дверь, заходит. В огромном кабинете за письменным столом сидит Карренберг и громовым голосом говорит: «Ты почему вчера занятия пропустил? А-а-а?» Мы его за глаза называли «фюрер». От директора в школе многое зависело.

Практика в деревне Поленово

В летние каникулы практика для нас была очень важна. Она проходила в имении Василия Дмитриевича Поленова. Мы, конечно, жили не в имении – там был музей Поленова – а в деревне. У нас были палатки – отдельно для девочек, отдельно для мальчиков. По классам тоже распределялись, чтобы не было большого разрыва в возрасте. Удобств никаких. Но так красиво в замечательном лесу, на берегу реки Оки! Прекрасный берег на той стороне, открытое пространство. Деревушка Бёхово в двух шагах. Говорили, что церковь построена по проекту Поленова. В дождь наши палатки протекали, и мы сдвигали кровати, чтобы быть в более сухой части. Ночью обычно кто-то из ребят с хорошей памятью вспоминал классику, рассказывал какую-то книгу. Все слушали с большим интересом. Иногда, бывало, наоборот, дурака валяли. В Поленово дежурили на кухне по очереди. Дежурные чистили картошку, убирали столы и мыли посуду, получая положенную дополнительную порцию той же самой картошки. Раз в неделю по воскресеньям нас навещали родители, поскольку до Поленово сложно было добираться: сначала на катере, потом пешком.

Когда я вспоминаю это время, то помню себя вечно голодным. Может быть, потому что я очень быстро рос и был вторым по росту в классе. Да я и не единственный, кто все время хотел есть. В результате в лагере ребята негласно разделились на две группы: на тех, кто был побогаче, капризничал и не ел общей пищи (они рассчитывали на то, что привозили родители), и на тех, кто к ним прикреплялся. В результате я съедал свою порцию и ту, которую отдавал мне Юлик Вечерский. В один прекрасный день, когда я был дежурным, приехала моя мама и привезла традиционную буханку черного хлеба. В результате я съел свою порцию, дополнительную за дежурство и порцию Юлика, а в конце еще буханку черного хлеба; и после этого впервые почувствовал, что абсолютно сыт.

Именно в Поленово я познакомился с Олегом Васильевым. На этюдах сразу становилось понятно, поскольку писали с натуры, кто талантлив, а кто нет. Имя Олега Васильева сразу стало известно для всех нас, было видно, что вот он очень талантливый. У него были лучшие этюды с натуры, лучшие пейзажи. Слава его как бы обгоняла. Но я с ним не был знаком, только видел его, приходил, смотрел его пейзажи, которые сохли в комнате, пока он писал другие. Первое знакомство с ним вышло жутким. Ребята развлекались, что-то строили и разрубали топором пень. Довольно много людей, целая компания собралась вокруг. Я мимо проходил, совершенно этим не интересовался. И вдруг получилось, что они все разошлись по сторонам, какая-то щель между ними образовалась. Я увидел пень, руку Олега Васильева, державшую топор, которым он по другой руке ударил прямо по пальцам. Я чуть сознание не потерял, это было страшно. Но Олег даже не закричал, не заплакал. Так, помахал рукой в воздухе, пососал палец и сказал, что надо ехать в Тарусу в больницу. Его сразу отправили туда, там ему оказали первую помощь. Да, большой палец мог пострадать, если бы вовремя помощь не оказали. Но все заросло. Олег себя держал очень достойно. Вот это было как бы наше знакомство. Дружба завязалась потом, когда мы оказались в институте и уже стало понятно, что из себя каждый из нас представляет. Олег был удивительный, талантливый живописец. Такого второго у нас не было и сейчас нет.

Наши палатки соседствовали с военным лагерем, где обучались только что мобилизованные парни. У них проходили учения, разыгрывались сцены военной операции, солдаты должны были кричать «ура», а они кричали: «Молока-а-а-а!» Одновременно рядом находился лагерь, в котором содержались немецкие военнопленные. Они тихо-скромно там жили, что-то, видимо, строили и приходили к нам играть в футбол. Играли в основном они с командой дома отдыха Большого театра, который тоже был по соседству, где были молодые, здоровые парни, напористые такие. А немцы очень осторожно играли, боялись толкнуть, ударить игрока. И я им очень сочувствовал. Ну что можно было сказать? Во всяком случае, так или иначе болели мы все-таки за немцев. В этой игре они были нам симпатичнее. Несмотря на то что мой отец был убит, может быть, как раз кем-то из этих немцев, я тоже болел за них.

На практике мы увлеченно работали, и так продолжалось до начала учебного года. Во время выпускного экзамена в 1952 году Карренберга арестовали и посадили. Его имя запретили упоминать, и в последних благодарственных словах – спасибо за все, за школу – теперь пропускали имя Карренберга. Сразу после этого отказались от нашего поленовского рая. И одновременно от крымского рая, потому что в Крыму у Художественного института, где я впоследствии учился, тоже было свое поселение на берегу моря. Забыл название, к сожалению. Было это и до, и после войны. Весь институт туда выезжал на практику. И от него тоже отказались. Потеряли и Поленово, и Крым. Их заменили отдельными командировками: кто хочет – шахту угольную, смену шахтеров, кто хочет – на Украину в поездки. Стало гораздо хуже, но все равно что-то оставалось.

Карренберга освободили, правда, на следующий год. Я тогда учился в институте, и он меня пригласил на Всесоюзную сельскохозяйственную выставку, поскольку заведовал художественным отделом. Мы поехали вместе с Олегом Васильевым и какое-то время работали там. Так что Карренберг после освобождения получил должность и принимал самостоятельные решения.

Мои одноклассники

У нас было обычное детское сознание, как у всех школьников, но вместе с тем присутствовал и серьезный настрой, потому что приходилось выдерживать огромную нагрузку в виде общеобразовательных и специальных дисциплин, а это было нелегко. Правда, в старших классах уже можно было специальными предметами не заниматься, но общеобразовательные мы обязаны были пройти до конца и получить аттестат зрелости. Но у нас, повторяю, было такое смешанное сознание, где и хулиганству было место, и безобразие присутствовало.