вольно то, что завтра может быть вырвано насилием. Достоинство есть свойственный вид власти, ей приличествует дар добровольный, не совместно соглашение, а народы не менее воспользоваться могут им принадлежащим».
То есть, что касается России и Европы, Алексей Петрович верил в необходимость и неизбежность разумных реформ.
То, что происходило в 1820 году — военные революции в Испании и в Неаполе представлялись ему разрушительными и требующими скорых и энергичных действий.
«Владыкам, собравшимся на конгресс в Троппау, нельзя терять столько времени, как на конгрессе в Вене. Соседней Франции пожар не благоприятен. Гишпанцы не взяли за образец хартию Людовика XV, следовательно можно думать, что есть что-нибудь лучшее».
Но если военную революцию полковников Риэги и Квироги он хмуро не одобряет, то народный мятеж вызывает его откровенное презрение: «Неаполитанцы прикидываются, будто чувствуют себя людьми; впрочем, для беспорядков много годных инструментов, и если ладзарони возмечтают, что революция может дать им лучшую пищу, нежели излавливаемые в море черви, то и ими пренебрегать не должно».
Лаццарони — неаполитанские низы, профессиональные нищие и поденщики, своим участием делают неаполитанскую революцию недостойной уважения.
Но все рассуждения относительно европейских катаклизмов имеют для Ермолова смысл прежде всего применительно к России.
Он сознавал, что любые его проекты, любая возможность удовлетворения честолюбия — все это реально только тогда, когда за ним стоит могущественная империя. Разрушение системы в России создавало бы совершенно новую ситуацию, к которой он не был готов. Как политик он мыслил исключительно традиционно.
И в этом отношении о многом свидетельствует его разговор с генерал-майором Михаилом Фонвизиным, его любимым адъютантом времен 1812 года.
Декабрист Якушкин свидетельствует: «В Москве, увидев приехавшего к нему М. Фонвизина, который был у него адъютантом, он воскликнул: „Поди сюда, величайший карбонарий“. Фонвизин не знал, как понимать такого рода приветствие. Ермолов прибавил: „Я ничего не хочу знать, что у вас делается, но скажу тебе, что он вас так боится, как я бы желал, чтобы он меня боялся“».
Ситуация любопытная. В 1819 году Алексей Петрович дважды просил Закревского ходатайствовать перед императором за Фонвизина. Первый раз по поводу производства его в генерал-майоры, а второй — желая получить его к себе, в Грузинский корпус. После возмущения в Имеретии 8 апреля 1820 года Ермолов обращается с просьбой непосредственно к Александру прислать уже генерал-майора Фонвизина, с тем чтобы сделать его правителем усмиренной Имеретии, где необходим был умный и тактичный человек, которому он мог полностью доверять.
Стал бы он это делать, если бы до него дошли сведения о «карбонарстве» Фонвизина, то есть его участии в тайном обществе? Трудно ответить.
Очевидно, будучи в 1821 году в Лайбахе и разговаривая с Александром, Алексей Петрович напомнил о своей просьбе и получил от императора недоброжелательный отзыв о своем бывшем адъютанте.
Отсюда и полуироническое приветствие во время встречи в Москве, где Ермолов остановился на обратном пути из Лайбаха на Кавказ.
Но для нас важно не это. Важна фраза о страхе императора перед оппозиционными офицерами, а главное, пожелание, чтобы Александр боялся его, Ермолова.
Это был простой и традиционный для России вариант — самовластие, ограниченное не обязательно удавкой (по мадам де Сталь), но опасением генеральского неудовольствия. Армия не должна производить революций, но властители обязаны учитывать интересы и настроения генеральской элиты.
Если бы император боялся Ермолова, то Алексею Петровичу легче было бы осуществлять свои грандиозные планы…
Русское общество — и консервативная, и либеральная его части — придерживалось вполне определенной точки зрения. Если консерваторы толковали о «цезаризме» Ермолова, то осведомленные либералы не исключали его вмешательства в события в случае успеха тайного общества.
В дневнике Александра Тургенева 1836 года есть запись, формулирующая его с Пушкиным мнение относительно позиции Ермолова и других «кандидатов в Наполеоны» в период перед 14 декабря: «О Михаиле Орлове, о Киселеве, Ермолове. <…> Знали и ожидали, „без нас не обойдутся“».
По мере того как у Александра накапливались сведения о брожении в армии и деятельности тайных обществ, менялось и его отношение к Ермолову.
После смерти Александра в его бумагах обнаружился документ, по своему смыслу для императора трагический. Историки датируют его 1824 годом.
«Есть слухи, — записывает император, — что пагубный дух вольномыслия или либерализма разлит или по крайней мере сильно уже разливается и между войсками; что в обеих армиях, равно как и в отдельных корпусах, есть по разным местам тайные общества или клубы, которые имеют притом секретных миссионеров для распространения своей партии. Ермолов, Раевский, Киселев, Михаил Орлов, граф Гурьев, Дмитрий Столыпин и многие другие из генералов, полковых командиров, сверх того большая часть разных штаб и обер-офицеров».
Это потрясающий документ, многое объясняющий в депрессивном состоянии Александра в последний период его жизни. Он подозревал, что фактически вся армия — его детище! — абсолютно неблагонадежна.
И симптоматично, что имя Ермолова стоит на первом месте…
У императора не могло быть сколько-нибудь конкретных сведений о принадлежности Ермолова к тайным обществам, поскольку он не имел к ним никакого отношения. Но до него могли доходить сведения о резких высказываниях Алексея Петровича, а возможно, и кое-что из содержания его писем тому же Закревскому.
Мы уже говорили, ссылаясь на Дениса Давыдова, о распространении писем Ермолова в достаточно широком кругу. Ермолов знал это и опасался последствий.
13 апреля 1820 года он писал Закревскому: «Сделай одолжение, письма мои по получению истребляй немедленно. Как ты, аккуратнейший человек в мире, пренебрег сию необходимую осторожность? Теперь насядут на меня граф Витгенштейн, барон Сакен, граф Коновницын, граф Нессельроде, все исчадие графа Тормасова и неприятно будет брату Михаилу и графу Каподистрии, о коих пишу в письме сем, что пришло мне в голову. <…> Мой образ писем, если каким-нибудь образом откроется, не сделает мне пользы…»
Зачем же он писал эти письма, понимая, как и чем рискует? Только ли желчь и личные обиды водили его пером? Только ли непреодолимая тяга к острому слову и саркастическое отношение к знатным своим сослуживцам?
Вопрос непростой.
В письмах Закревскому он и в самом деле позволял себе многое. Когда он говорил о своей «пламенной натуре», то не преувеличивал. Он конечно же был человек страстей. И эти страсти требовали выхода. Письма давали эту возможность.
Когда он получил известие о производстве его вне очереди в генералы от инфантерии, то ликующе писал Закревскому: «Вы одержали важную победу над супостатами разных племен и закона. Все попались под один почерк!
Я воображаю, какими смотрели на вас глазами обиженные. Нельзя было им не догадываться, что ты и Петрахан (прозвище князя П. М. Волконского. — Я. Г.) мне благоприятствовали. <…> Как нарочно все старшие товарищи мои, ныне подчиненные (то есть те, кто оказались ниже чином. — Я. Г.), собрались в Москву, чтобы торжествовать мое производство, и вы не хотели трудов их сделать напрасными, вы их утешили! Я представляю длинные рожи, дрожащие голоса, рожи плачевные. Вижу угрозу оставить службу, вижу упреки отечеству неблагодарному! Вижу Яшвиля, который отвергает возможность, чтобы кто другой удостоился награждения, когда он не имел случая заслужить его».
Прямо скажем, невысоко ценил Алексей Петрович своих сослуживцев и соратников по недавним войнам.
И далее идет принципиальный пассаж, полный уже не столько личного, сколько, так сказать, социального смысла:
«Я могу большим числом считать умножившихся друзей моих, ибо не против одних только виноват я старших (ранее его получивших чин генерал-лейтенанта. — Я. Г.), но и против тех, которые превосходят меня рождением, воспитанием, знатными связями, известностью у двора и проч., и проч. Но как бы то ни было, я восхищен милостию государя, и признателен тебе, как истинному другу признаюсь, что радостию моею много обязан я тому, что государь наградил во мне простого солдата, усердного к службе его и не остановился затем, что имя мое не столько знакомо общему слуху или не так приятно звучит в ушах, как имя вспоминающее знаменитые заслуги или происшествия, то есть, что государь не основывается на том, что достоинства праотцов должны быть непременным наследием потомков, а смотрит на дела каждого. Иначе и тебе, и мне, как и подобным нам, достались бы в удел большие труды и весьма малые приятности».
Что бы ни говорил Алексей Петрович, ясно, что его тяжко угнетали незнатное происхождение и бедность. И его гордыня — требование, чтобы не «уродовали» его фамилию графским титулом, резко подчеркнутое бескорыстие, в частности, отказ от аренды (возможности получать доход с земель, пожалованных на время), которую ему предлагал император, его желание остаться «простым солдатом» — все это была твердая компенсация за незнатность и бедность. Все, что он приобретал — чины, должности, славу, — всем этим он был обязан себе, своей шпаге. Вот тут вставал в полный рост шевалье Ермолов, выученик Каховского и Дехтярева!
Когда в письмах он неоднократно называет себя «простолюдином», будучи дворянином с многовековой родословной, то естественным образом на память приходит «Моя родословная» Пушкина, объявившего себя «мещанином».
Это был протест против «новой знати», против придворных парвеню, против сыновей, эксплуатирующих заслуги отцов.
Тех, кого Алексей Петрович не любил, он и не щадил.
Он внимательно следил за назначениями в армии и все происходящее примерял на себя.
«Удивлен я назначением Капцевича…» Под командой генерала Капцевича Ермолов служил после ссылки молодым подполковником и относился к нему презрительно. Теперь он узнал, что Капцевич назначен командовать Отдельным Сибирским корпусом, и счел это обидой для себя — их уравняли. Капцевич, возможно, был малоприятным человеком, но во время Наполеоновских войн он проявил себя вполне достойно… Самооценка Алексея Петровича не давала ему примириться с происшедшим: «После сего пусть осмелятся усомниться, что я вскоре буду командовать армией. Мне подобные назначения много придают гордости, ибо жду своей очереди, но и нельзя не жалеть того, что вы не можете ни от кого отделаться. Я предсказываю вам, что скоро потребую армию и как вы от меня избавитесь, если хотя мало у вас есть совести. Я покажу по соразмерности на Капцевича и прочих».