Ермолов — страница 124 из 136

[84].

Узнав 28 сентября о победе при Елисаветполе, Николай пришел в восторг:

«Получив от Вас известие об одержанной Вами победе, первой в мое царствование (первой победой был разгром персов при Шамхоре, но Николаю хотелось думать иначе. — Я. Г.), и приемля оную как знак видимой благодати Божией на нас, мне душевно приятно, любезный мой Иван Федорович, старый мой командир, что предсказание мое вам при прощании сбылось; не менее того, я уверен, что если бы не ваши старания и умение, таких последствий бы не было, и — зная это, послал я вас. <…> Решить должно, можно ли войти в Персию и, дойдя до Аракса, блокировать Эривань до прибытия осадных принадлежностей; во всяком случае, желательно не давать персиянам опомниться; стало, чем скорее появимся у них, тем считаю лучше».

Он еще не знал, что Ермолов остановил движение отряда Паскевича, — и это тоже будет поставлено Алексею Петровичу в вину.

Заявление императора о том, что без Паскевича персиян было бы не одолеть, как мы знаем, большое преувеличение. Но это была вполне понятная игра.

Иван Федорович являл собой именно тот тип генерала и подданного, который вообще был близок Николаю. Ермолов был ему принципиально чужд.

Елисаветпольской победе способствовало, кроме решающего участия Мадатова и Вельяминова, еще одно обстоятельство, которое не учитывалось ни императором, ни сторонниками Паскевича вообще.

Ермолов записал в дневнике: «Я получил известие, что сардар Эриванский частию войск занял хребет гор Чардахлы в Шамшадильской дистанции и что конница его появилась на плоскости. Она прерывала сообщение с Елисаветполем и беспрепятственно могла действовать в тылу войск генерал-адъютанта Паскевича, к которому навстречу шел Аббас-Мирза из Карабага. Поспешно выступил я в Казахскую дистанцию, откуда мог действовать я на войска сардаря эриванского, если бы покусился он идти на Елисаветполь; не допускал соединиться с ним чарских лезгин. <…> Если бы генерал-майор Давыдов не в состоянии был противиться превосходному неприятелю, я мог удобно подкрепить его и в два форсированных марша совершенно закрыть Тифлис».

Таким образом, Ермолов обезопасил тылы Паскевича, спас его коммуникации, предотвратил появление в его тылу кроме конницы эриванского сардара многочисленных и воинственных лезгин и при этом не подвергал опасности Тифлис.

Бросок отряда Ермолова в татарские дистанции свидетельствовал, что он контролирует стратегическую ситуацию.

Император решил не обращать внимания на эти второстепенные, по его мнению, обстоятельства, и все плоды победы достались Паскевичу.

Последующие месяцы были посвящены приведению к покорности бунтовавших провинций, налаживанию управления в них и подготовке к следующей кампании.

Алексей Петрович совершил несколько рейдов по мятежным территориям:

«Я вошел в мусульманские провинции, дабы, прекратив возмущения их, восстановить прежний порядок, тем более необходимый, что в оных учреждались запасы продовольствия для наступательных против персиян действий. Счастливый оборот дел наших водворил спокойствие в Грузии, и я мог беспрепятственно отлучаться из оной».

Но основным сюжетом этих месяцев были отношения Ермолова и Паскевича.

Журнал Паскевича полон сетований на недоброжелательность Ермолова, коварство Мадатова, старавшегося оставить его без продовольствия, необученность солдат Кавказского корпуса. Он возмущался, что они не умеют перестраиваться из каре в колонну и обратно. (Что, очевидно, не требовалось в войне против горцев.) Весь день накануне битвы у Елисаветполя он посвятил фрунтовому обучению своей пехоты. Но, судя по описаниям боя, эти перестроения там не понадобились.

Он был возмущен запретом на переход через Араке, находился в состоянии почти истерическом и резко настаивал на своих полномочиях.

Ермолов описал эти баталии в дневнике:

«26 октября. Тифлис. Я нашел возвратившегося из Карабага генерала Паскевича. При первом свидании с ним не трудно мне было заметить его неудовольствие на меня, которое тем более умножалось, что он почитал себя вправе требовать, чтобы я сообщал ему о моих намерениях, на что отвечал я ему, что не имею нужды в его советах; что знаю один случай, когда требуются рассуждения подчиненных, и тогда мнение не только офицера в его высоком чине, но даже и несравненно меньшем, приемлется с уважением; но таковые случаи редки, и я еще не нахожусь в подобном. Все получаемые мною повеления препровождались ему в копии из Петербурга, и он всегда желал знать мои отзывы на оные. Я не имел нужды сообщать ему о том, и полезно было некоторые хранить в тайне. Он в одно время предложил мне, чтобы объяснил я ему план предполагаемой мною кампании, уверяя, что государю императору приятно будет знать мнение о том каждого из нас. Я отвечал, что я представлю мое предположение и что он может сделать то же с своей стороны, из чего государь не менее усмотрит понятие наше о деле. Возражения сии умножали его злобу на меня, и я разумел, сколько она может быть мне вредною при особенной доверенности, при отличном благоволении к нему государя. К тому же знал я, сколь часты были донесения его в собственные руки».

Здесь выразительнейшим образом проявилась одна из уникальных черт личности Алексея Петровича — умение его действовать себе во вред, когда бывало затронуто его самолюбие. Он сделал все, чтобы оскорбить и восстановить против себя Паскевича. Совершенно естественно ему было делиться с ближайшим подчиненным своими планами и объяснить ему план будущей кампании, в которой оба они собирались участвовать. Но он презрительно отказал Паскевичу, прекрасно понимая, какую реакцию это вызовет и что напишет о нем Паскевич императору.

Иначе он не мог.

Он напряженно готовил войска для будущей кампании и составлял стратегический план на 1827 год. И план этот был одобрен Николаем.

Но это не изменило сокровенных намерений императора.

В феврале 1827 года в Тифлис в качестве третейского судьи прибыл начальник Главного штаба генерал-адъютант Иван Иванович Дибич.

Если приезд Паскевича формально не выходил за рамки обычного назначения: Николай укреплял командный состав корпуса, ослабленный гибелью Лисаневича и Грекова, то неожиданное явление начальника Главного штаба было событием из ряда вон выходящим и означало лишь одно — прибыл судия. Ермолов был потрясен.

Николай Николаевич Муравьев вспоминал:

«Алексей Петрович послал за мною. Я никогда не видел его столь расстроенным, как в то время. „Любезный Муравьев“, сказал он мне, „Дибич едет к нам не знаю с каким намерением, но я могу всего ожидать (губы его затряслись, и он заплакал как ребенок, опасающийся наказания своего наставника). Я на тебя одного полагаюсь и поручу тебе вещь, которую ты мне дашь обещание никому не показывать“. Я ему обещал быть ему всегда преданным и исполнять всегда то, что могло для него быть приятно. „Я не знаю“, продолжал он, „с каким намерением сюда Дибич едет; но он мне враг. Все может со мною случиться. Он, может, прямо ко мне приедет и опечатает мои бумаги. Не хотелось бы мне лишиться сих Записок похода 1812-го года, которые я писал, когда был начальником штаба при Барклае-де-Толли во время той войны и в коих я поместил многие вещи предосудительные для него; я не щадил слов и выражений для описания разных беспорядков, производившихся под его начальством; тут названы многие лица. Возьми книгу сию к себе, спрячь ее, никому не показывай, никому не сказывай о сем, и отдай ее никому более как мне лично, когда я ее у тебя сам спрошу; между тем ты можешь читать ее, если пожелаешь“.

Поступок сей Алексея Петровича показывал конечно большую доверенность его ко мне; но казалось бы, что он не должен был в сем случае подвергать меня всем тем неприятным последствиям, коих бы я без сомнения не миновал, если бы в самом деле Дибич стал описывать его бумаги, и дошло бы до сведения его, что я скрыл у себя некоторые из них. Алексей Петрович должен был взять в соображение, что вся почти фамилия моя пострадала в недавнем времени и что правительство могло также иметь меня в наблюдении. Я взял его книгу без запинания и спрятал ее, никому не показывал и отдал ее Вельяминову, по его приказанию, с месяц уже после того. Я прочел половину оной».

Легко представить себе, в каком нервном напряжении находился все это время Алексей Петрович, если у него — мужественного и твердого в критических ситуациях — известие о приезде Дибича вызвало истерику.

Но дело не только в этом. Ясно, что происходящее напомнило ему 1798 год — арест, обыск, крепость, ссылку… Он вполне допускал, что его, генерала от инфантерии, проконсула Кавказа, человека с таким громким именем, может ожидать нечто подобное.

И это говорит не только о психологическом состоянии Ермолова, но и психологическом климате вообще. Судьба деятеля любого уровня целиком зависела от воли самодержца.

4

Переписка Дибича с Николаем впервые обнаружила истинное отношение императора к Ермолову.

Сразу по приезде в Тифлис Дибич отправил обширный отчет Николаю и начал, естественно, со свидания с Ермоловым:

«Я приехал прямо к нему на квартиру, находившуюся ближе моей у въезда, и был встречен им дружески с уверением в совершенной своей откровенности и с требованием таковой же от меня. Он при том изъяснялся, что он не знает, почему полагают меня с ним неприятелями, ибо мы нигде не встречались в коротких сношениях и не могли иметь к тому причин; но что он уверен в моей справедливости и желал бы иметь меня своим судьей даже и тогда, когда бы я не был и начальником главного штаба».

Это, понятно, были дипломатические хитрости. Мы знаем по письмам Алексея Петровича Закревскому, что он относился к Дибичу весьма пренебрежительно, считая его лидером «немецкой партии».

«Я со своей стороны уверил его, что и я столько же не постигаю, почему могли бы считать нас неприятелями, и что всегда руководствуясь по службе одною лишь справедливостию и откровенностию, я с сими же правилами буду действовать в деле, порученном мне Высочайшею волею».