устил. Промашку не с Туринцевым — он и после появления второй заметки в журнале был по-прежнему уверен, что шум, затеянный редакцией, выеденного яйца не стоит. Беда, по его мнению, заключалась в том, что он плохо знал редактора журнала Фомина и недооценил, выходит, цепкой и уверенной хватки этого человека. Среди нынешнего спортивного руководства у Колюшева было много приятелей, обращавшихся к нему на «ты» и, случалось, шептавших на ухо увлекательные секреты в служебной ложе на стадионе. Но после окончания матча приятели шли к машинам, а Колюшев — на метро, и ни разу не позволил он себе попросить, чтобы подвезли до дому. Он знал дистанцию, знал и то, что сейчас просить о поддержке попросту бессмысленно. А у Фомина, рассуждал Колюшев, наверняка припрятан в рукаве если не туз, то уж, во всяком случае, валет козырной, иначе он не стал бы так отважно блефовать. И поэтому лезть на рожон, ввязываться в драку Колюшев побаивался. Жалко было Туринцева, жалко лопоухого мальчишку, который, хоть и предупреждали его об осторожности, сам попер — в кабак, понимаешь, попер со своей хахальницей и тут же попался, словно щенок какой-нибудь.
Чувствуя, что Туринцева спасти не удастся, Колюшев по дороге в городской спортивный совет раззадоривал себя, подогревал против этого самоуверенного, грубого и дерзкого парня, не хлебнувшего в жизни лиха, пришедшего на готовенькое и поставившего своим поведением под удар не его, Колюшева, благополучие, нет — Колюшев работник, слава богу, в своем деле не последний, — но всю налаженную Колюшевым работу и репутацию клуба в целом.
На заседании городской секции Колюшев признал, что в данном случае с его стороны имела место утрата бдительности. Но эта утрата объясняется тем, что он, Колюшев, всецело доверился Туринцеву, подавшему в совет насквозь фальшивую объяснительную записку.
— Для всего нашего коллектива, товарищи, это большой урок, — печально и вдумчиво говорил Колюшев. — Часто мы еще, что греха таить, смотрим так: дело идет хорошо, без сучка, понимаете, без задоринки, а человека за этим делом не замечаем, в душу его не заглядываем. И за хорошими цифрами скрываются чуждые нам нравы. Как говорит народная мудрость: снаружи мило, а внутри гнило. Но мы на своем собрании пересмотрели дело. Мы решили уволить Туринцева и поставить вопрос о запрещении ему тренерской работы.
По правде сказать, насчет запрещения Колюшев придумал только что, сымпровизировал по ходу дела. Он здраво рассудил, что в данном случае лучше перебор, чем недобор, и если какой-либо вышестоящий товарищ скажет ему в глаза, хлопнув по плечу: «Погорячился, старик, лишку хватил», то это пустяки, полбеды, но коль скоро тот же товарищ заглазно заметит: «Сдает наш старик, либеральничает», это уж, пожалуй, беда будет настоящая.
Секция с предложением согласилась. Фомин, лично присутствовавший на заседании, был доволен и в своем выступлении призвал собравшихся еще больше крепить контакт между спортивной общественностью и печатью.
Анна Семеновна Белоног на заседание не пришла. А на следующее утро она подала Фомину заявление об уходе.
Заявление она писала дома. И здесь у нее не было под рукой тех больших нелинованных бумажных листов, которыми пользуются обычно журналисты, — прежде ее удивляло, как это строчки получаются у них такими ровными, и она покупала в писчебумажных магазинах специальные четко и жирно расчерченные трафареты, что подкладываются под бумагу для аккуратности письма, а потом привыкла, и буковки тоже стали выходить у нее одна к одной, под линеечку. А сейчас Анна Семеновна вырвала клетчатую страницу из школьной тетради сына, и от необходимости писать на ней еще острее почувствовала, что никакой А. Ясной больше нет. Нет, и все.
«Я прошу уволить меня, так как я поняла», — вывела Анна Семеновна и зачеркнула эту строчку. И задумалась»
Взглянуть со стороны: сидит не очень молодая, но очень милая черноглазая женщина в домашнем байковом халатце, сидит себе и, склонив голову набок, легонько поглаживая мизинцем едва заметную морщинку на гладком белом лбу, размышляет о чем-то уютном и несложном. О том, например, стоит ли переставить торшер из спальни в столовую. Либо о том, мелко или крупно крошить лимонную цедру для праздничного пирога. Либо, наконец, оторочить ли кружевцем ворот нового платья.
На самом же деле мысли Анны Семеновны, вовсе не привыкшей к последовательному и жестокому самоанализу, выстраивались в логическую цепь трудно и непокорно, а выводы, к которым она неожиданно для себя приходила, причиняли ей чуть ли не физическую боль.
Вчера вечером, когда сотрудники редакции разошлись по домам, Фомин вошел в большую комнату, прилег на диван, показывая этим, что разговор предстоит дружеский и неофициальный, глубоко затянулся сигаретой и ласково сказал Анне Семеновне:
— Переживаешь? Это школа, милая моя, это тебе хар-рошая школа. Ты пойми все правильно. Может быть, конечно, процентов на тридцать — не на сто, заметь, а на тридцать — мы в чем-то ваньку сваляли. Перехватили в смысле резкости оценки. Пусть там у них не аморалка в чистом виде. Пусть любовь, и сирень, и прочие, так сказать… атрибуты. Но ведь дело не в том, как называть. Дело в сути. Имеет место факт или не имеет? Имеет. Вредит работе? Вредит. Девчушка-то к нам забегала — как ее, Самохина, да? Сигнализирует, ничего не попишешь. И потом, друг ты мой милый, есть еще одна штука, которую никак нельзя не учитывать. Вот мы с тобой ходим по улице и видим разные неполадки и неурядицы, верно? В магазине тебя кассирша обсчитала, в автобусе теснотища, каких-то там чулок — со швом или без шва, тебе виднее — достать нельзя, верно? Ни тебя, ни меня эти неполадки не заставят потерять веру в главное. Главное, ты поняла? Мы же люди идейные, нас не свернешь. Но разве мало других — неустойчивых, незрелых, разных обывателей? И вот они-то на основании мелочей — шу-шу, шу-шу, и в целом создается неверная картина. Возьми теперь нашу печать. В частности, наш с тобой журнал. Мы делаем большое и важное дело. Государственное. Мы приносим огромную пользу, проводим кампании, ведем заочный университет, наш авторитет растет, и это видно по тому, как увеличивается наш тираж. Все в порядке. Но вот приходит ко мне в один прекрасный день Анна Семеновна — не журналист Ясная, а просто некая Анна Семеновна, которой, видишь ли, жалко стало, обидела она, видишь ли, несчастного Туринцева, душа у нее болит, что мы, злодеи, его с любезной разлучить решили. «Давайте, Сергей Прокофьевич, признаемся, давайте покаемся, сами себя публично высечем и предстанем перед всем честным народом голенькими», так? Я не злодей, нет. Просто мне с моей колоколенки дальше видно, чем тебе с твоей. Я вижу последствия. Сегодня мы себя в клеветники записали, завтра — во врунишки, послезавтра… А потом? А потом, милая моя, из-за такой вот блохи мы вообще утратим авторитет перед народом. И нанесем ущерб делу, которое нам поручено делать и которое мы делаем. И чтобы этого не случилось, приходится иной раз поскрипеть зубами. А у тебя зубки молодые, выдержат.
Так говорил Фомин, и выводы его казались Анне Семеновне убедительными. И было это еще вчера. Но заслоненный этими доводами человек, тот самый Туринцев, вспомнился сегодня ей в утреннем полусне, вспомнился во всей правоте его обиды и в общем незаслуженности нанесенного ему удара. И, не проснувшись, видно, как следует, она решила было ехать к Туринцеву. Ехать, говорить с ним, объясняться — хотя бы теми словами, которые она услышала от Фомина. Но что эти слова Туринцеву? Что они могут изменить, что облегчить, что исправить? Ничего. Абсолютно. Выходит, ехать она собралась для того, чтобы самой оправдаться перед загубленным ею человеком? Чтобы он простил ее, да? Простил и остался со своим несчастьем, а ей стало бы легче?..
Короче говоря, понятно ей сделалось только то, что во всем виновата она одна. Даже Фомин признал, что редакция «ваньку сваляла». И если умный и честный Фомин вынужден оборонять доброе имя журнала, то это только потому, что некая глупая баба заварила кашу, которую сама расхлебать не в состоянии. Туринцев из-за нее страдает, и Фомин страдает, и он мог бы просто выгнать ее из редакции на все четыре стороны, но не делает этого по доброте, потому что жалеет ее. Как же теперь ей жить, как смотреть в глаза людям?
«Так тебе и надо, — сказала она себе. — Так и надо. Не можешь — не лезь. Сиди на кухне. Вари. Жарь. Стирай. Убирай. Бог знает до чего ты все это запустила. А у тебя дети и муж. И все. Точка».
Она решительно придвинула тяжелую мраморную чернильницу, обмакнула в нее школьную ручку и написала: «Прошу освободить меня от занимаемой должности». Подумала и приписала: «По собственному желанию». Насчет «желания», очевидно, было лишним, но в мире, из которого она намеревалась уйти, была принята именно такая формулировка. «Прошу… от должности… по желанию».
Она изо всех сил надавила на ровные лиловые строчки огромным пресс-папье, сложила бумажку и сунула ее в портфель.
…Николай Иванович Белоног отнюдь не забыл разговора с женой. Он почувствовал во время этого разговора, что происходит какая-то несправедливость, в которой по житейской неопытности и женской недальновидности замешана его Анна Семеновна. И как человек, в котором служба в армии и долгий партийный стаж выработали общественную жилку, он встревожился и даже на работе нет-нет да и возвращался мыслями к беде незнакомого ему парня. Когда после долгих колебаний Анна Семеновна сказала, наконец, ему о своем решении уйти из редакции, Николай Иванович встал из-за стола, скомкав, бросил на пол только что взятую из прачечной салфетку и в сердцах зашагал по столовой.
— Нашкодила — и в кусты, — буркнул он, не глядя на жену, из растерянных глаз которой быстро-быстро закапали и расплылись на скатерти слезы, единственные ее аргументы. — Дура.
Анна Семеновна заплакала еще пуще. Очень редко говорил ей муж такие суровые и жестокие слова. А он сел, ковырнул котлету, отшвырнул вилку и ушел к себе, только ключ в замке хрустнул. Хорошо еще, ребята в школе задержались.