Эшелон — страница 2 из 66

С какой стати оберегать от справедливого гнева?

Зима здесь была мягкая, сырая, туманная, как выразился ротный — гриппозно-тифозная. Тиф, понятно, ни при чем, насморк же схватить либо ангину вполне можно было бы. Однако удивительно: на войне я — с моей носоглоткой — совершенно не болел.

Что же касается весны в Восточной Пруссии — иной разговор.

Она не по-немецки бурная, щедрая на солнце, тепло, зелень, и воздух пропах медом и хмелем, и голова покруживалась, будто хватил чего-то крепкого. В мае уже можно было загореть вовсю, будь свободное время. Но его, как на грех, не было: то, что на войне удавалось далеко не всегда, теперь завертело нас, закружило, наслаиваясь, — занятия по боевой и политической подготовке, в классах и в поле, партийные, комсомольские, солдатские, офицерские собрания, совещания, слеты, семинары. Вдобавок — баня, стирка, обшивка, утренняя и вечерняя поверка, караульная служба, полковые и дивизионные смотры. Вдобавок — ночные тревоги, когда взвод поднимали "в ружье": где-то на кого-то нападали террористы из тайной фашистской организации «вервольфов», по-русски «оборотней», мы бежали или ехали машинами к месту происшествия и никаких «оборотней» не заставали. Сдается, что не менее половины этих тревог были ложными.

При тревоге мой ордпыарец сперва по-мышиному скребся ногтями в дверь, затем стучал костяшками согнутых пальцев и затем дубасил кулачищем. После этого я вскакивал как ошпаренный! Помотавшись по лесу и не обнаружив «оборотней», мы возвращались в городишко, и я опять возвращался к Эрне. На своей постели в соседней комнате я ночевал считанное число раз, к неудовольствию ординарца и многих других. Шут с ними! В конце концов, имею на это право.

Впервые я увидел Эрну в тот день, когда мы вселялись. Солдаты галдели, гремели сапожищами, хлопали дверьми. Эрна с матерью не показывались, сидели у себя. Я вошел к ним без стука, властью победителя, и тотчас пожалел о своей бесцеремонности: фрау Гарниц вздрогнула под пуховой периной, которой была укрыта по подбородок, и Эрна вздрогнула всем телом, полуодетая: в брюках и без кофточки, в куцей комбинашке. По-немецки я пробормотал извинения. Мать кивнула, любезнейше улыбнулась. Эрна поспешно надела через голову кофту, пригладила волосы. Они были медно-красные, в мелких завитушках и настолько жесткие, что мне вдруг захотелось поколоть о них ладони.

"Нелепое желание", — подумал я и назвал себя. Немки тоже представились. Эрна сделала книксен. Поклон с приседанием! Этого еще не хватало, этих благородных манер, черт бы их побрал.

Я сказал немкам, что был рад познакомиться (так рад, что дальше некуда), что мы не стесним хозяек (они нас стесняли, а не наоборот), что мы будем видеться и беседовать (век бы их не видеть, а беседовать — о чем?). Споткнувшись об угольные брикеты, наваленные у двери, вышел в коридорчик.

Мне запомнились не одни медно-красные жесткие волосы, по и пушок над верхней припухлой губой, и тонкая белая шея, и маленькие торчливые груди. Эрне было лет семнадцать или восемнадцать, не больше. В сущности, девчонка — с покорным и грустным взглядом.

В госпитале — я уже был ходячий — меня удостоила своим вниманием старшая сестра Марина. По должности была старшей, но пo возрасту моложе остальных сестер, она именовала их, тридцатилетних и сорокалетних, старухами и нещадно гоняла. А с рапбольными обходительная, даже поблажки им давала. Была Марина холостячка: кто говорил, что муж пропал без вести на фронте, кто — будто разошлись они. Фигуристая, в глазах вечно какой-то голод.

На Октябрьский праздник Марина пригласила меня в компанию: сестры и врачихи — с хахалями, врачи — с законными супругами, я — неизвестно в качестве кого. Наверно, как будущий хахаль. И вот на этой вечеринке, едва собрались, Марина словно забыла о моем существовании и стала заигрывать то с одним мужиком, то с другим, то с третьим. Я уставился в тарелку, баюкая раненую руку, — остриженный под машинку, худой, бледный, жестоко терзающийся из-за женского коварства. А я-то, дурень, опасался, что Марина сразу, без подготовки, начнет обращать меня в хахаля! О женщины! Но ничего, ничего… Под конец вечеринки она вспомнила обо мне, прижалась, шепнула: "Ночевать у меня будешь?" Я гордо отодвинулся, с ледяным презрением сказал: "Вы не по адресу обратились, мадам". Она пьяно засмеялась: "Брось, не сердись! Прости!" Однако простить я уже не мог. Страдая от обиды и унижения, избегал ее вплоть до выписки. А выписался из госпиталя — перестал страдать и вскоре вообще запамятовал старшую сестру Марину, фигуристую, у которой муж то ли без вестп пропал на фронте, то ли оставил ее.

Вечером я вновь заглянул к немкам. Фрау Гарниц лежала лпцом к стене, не подавая признаков жизни. Эрна сидела перед матерью на стуле, ссутулившаяся, съежившаяся, в халатике. Я скадал: "Абенд!" — и в этом заключался некоторый шик. Потому что. как я заметил, немцы произносят не "гутен абенд!" ("добрый вечер!"), чему пас учили в русских школах, а разговорное, короткое "абенд!", то есть "вечер!". В данном случае я выглядел истинным немцем. Но на Эрну это не произвело впечатления. Она привстала, сделала свой реверанс и опустилась на стул, глядя на меня с равнодушной безропотностью.

Не ожидая приглашения, я присел и стал рассуждать о погоде, о садах и о прочих нейтральных вещах. Эрна зябко куталась в халат, хотя в комнате было тепло, душно, кивала и покачивала головой — от нее словно исходило жаркое сияние. А потом зевнула, запоздало прикрыв рот ладошкой. И я рассердился, умолк.

Распинаюсь тут перед этой фрицихой, а она изволит зевать во всю пасть, ей, видите ли, неинтересно. С кем? С офицером-победителем, с офицером-освободителем!

Она пошла к себе, и я, будто против своей воли, будто привязанный, поплелся за ней.

— Господин лейтенант, — сказала Эрна, — вы прекрасно владеете моим родным языком.

"Следом задаст вопрос, не фриц ли я", — подумалось мне, но Эрна об этом не спросила.

— Вы меня перехваливаете, фрейлейн, — сказал я. — Как благовоспитанная хозяйка…

Она перебила:

— Господин лейтенант, я вынуждена быть благовоспитанной.

Чувствуя, что разговор принимает щекотливый характер, я постарался сменить тему. Кашлянул и сказал невпопад:

— А мне уже двадцать четвертый год…

Она пожала плечами, в глазах вежливое безразличие. Олух царя небесного, чего тут пасусь? Сгинуть надо — и побыстрей.

Тонге мне. кавалер нашелся.

Я собрался было встать, распрощаться и внезапно упал вместе с охнувшим стулом. Вскочил, огляделся. Эрна сказала:

— Извините, стул рассыпался, старый.

— Дряхлый, рассохся, — согласился я, потирая ушибленный зад.

Эрна всплеснула руками, рассмеялась коротко. Я посмотрел на нее, сдерживавшую смех, и, вместо того чтобы разозлиться, также засмеялся, и мне стало как-то легко. Я собрал стул, но пользоваться им поостерегся, присел на табуретку.

Болтал о том о сем, шутил, как мне представлялось, удачно и, разболтавшись, незаметно для себя тронул Эрну за коленку. Честное слово, без умысла. А она, закусив губу, встала и распахнула халат. Я обалдел. Мне впору было зажмуриться, однако я этого не сделал. Сказал негромко:

— Что вы, Эрна? Вы меня неправильно поняли.

Она оправила халатик, в растерянности уставилась на меня.

Мне было скверно. В соседней комнате на подушке покоилась голова фрау Гарпиц в чепчике — небось догадалась, что произошло.

Собственно, ничего не произошло. А могло, не будь я рохлей.

Я повторил:

— Вы ошиблись, Эрпа. — После паузы поучающе добавил: — Советские воины не требуют от немецких женщин…

Чего те требуют, не решился обозначить, запутался и умолк.

Вот тут-то разозлился всерьез, по-настоящему, — на Эрну, на себя, на ее мать, на ординарца Драчева, заявившегося звать меня на ужин. Ах, лейтенант Г лутков, кто тебя разберет — то ты прямолинейный, правильный, то неуравновешенный, смутный человек!

Я встал, поклонился и вышел. Меня провожал робкий, жалкий, незащищенный взгляд.

В своей комнате я отчитал Драчева за холодную кашу, хотя она не остыла, за толсто нарезанный хлеб, хотя ординарец всегда так резал, за грязный подворотничок, хотя ординарец и раньше не бывал пристрастен к чистым подворотничкам, разумея: несправедливо это, глупо, ненужно. Ковырял в котелке — гречневая каша с консервированным мясом, брал с тарелок трофейный харч: французские шпроты и колбаса, голландский сыр, — прикладывался к бутылке с немецким портвейном. Я пил, жевал и думал:

"Ну и немочки, запросто у них все это… Впрочем, что мне? Но какая она все-таки худенькая, бледная, Эрна. Что они едят с мамашей? Ведь с едой у цивильных не шибко…"

Вспомнил, как глядела Эрна — пришибленно, беззащитно, и подумал, что не худо бы ординарцу отнести немкам чего-нибудь поесть. Мы нынче богатые, трофейчики имеются, не обеднеем. Да и офицерский дополнительный паек вчера получен: сардины, слпвочное масло, печенье.

Но к хозяйкам я отправился сам. Допив портвейн и оттого повеселев, завернул в газету колбасу, сыр, печенье, подхватил котелок с кашей. Фрау Гарниц не спала, встретила меня любезно.

Эрна окинула беглым, косвенным взглядом и потупилась. Я сказал как ни в чем не бывало:

— Прошу угощаться. Как говорится у нас, у русских, чем богаты, тем и рады.

Мамаша стала отнекиваться. Эрна теребила поясок халата.

Я поставил котелок на стол. Наконец мамаша сказала:

— С благодарностью примем это, если вы, господин офицер, разделите с нами ужин.

— Разделю. — Я развернул сверток с припасами. — За компанию, как опять же говорят русские.

Вот так я стал наведываться к ним, подкармливать. Но вообще угощения эти были на взаимной, что ли, основе: у немок в подвале вдоволь картошки, и мы жарили ее на американском лярде — недурно!

Не скрою: я жалел Эрну, молоденькую, угловатую, робкую.

Мамашу — с ее обнаженной предупредительностью, со слащавыми улыбками — терпел. По совести, иногда и к ней, больной, прикованной к постели, чувствовал некую жалость: живой человек, женщина к тому же.