Эшелон — страница 34 из 66

На переезде воронки от полутонных бомб, остовы сгоревших автомашин, перевернутый танк; убитые битюги со вспученными животами и в постромках; трупы вразброс, неприбранные, и трупы в бумажных пакетах, рядами, — немцы драпанули, переложив захоронение на нас, — отвратно шибало гарью, жженой резиной, разложением; на взлобке горела дубовая роща, осень тут была ни при чем.

Наш полк вышел к Днепру с юго-востока. Догорали слободские домишки, от огня жухли и сворачивались листья яблонь, груш, вишен по овражным садам. В лопухах потерянно мяукала кошка, за оврагом выл пес. Снаряды рвались в слободе, перелетая через Днепр. Река здесь, в верховьях, была неширокая, метров шестьдесят, это не тот Днепр-батюшка, что на Украине, в низовьях.

Но и шестьдесят метров преодолеть под обстрелом — не прогулка при луне.

А луна была, и были ракеты, которые пускали немцы, и мы кляли этот лунно-ракетный свет, потому что нам нужна была темнота. Мы увидели Днепр под вечер: по коричневатой воде скользили лучи заходящего солнца, ветер рябил ее, гнал эту рябь от берега к берегу, вверх и вниз по неторопкому, почти неприметному течению, крутил каруселью на месте. Ветер был пыльный, душный, вода холодная, осенняя.

Город лежал за рекой в дыму и пламени; в бинокль укруппенпо виделось: правый берег, истоптанный, в тропинках вдоль и поперек, изрезанный оврагами, у подножия холмов сады, за садами, на покатых склонах, дома, за домами — кремлевская степа, на которой росли березы, за стеной, еще выше, трехэтажные здания, купола церквей. Из садов били минометы, с крепостной стены — пушки. Налетали «мессершмитты», пытались бомбить и обстреливать наш берег, их отгоняли "ястребки".

Я маскировался в лозняке, в рогозе, разглядывал в бинокль правобережье и думал, как будем форсировать Днепр. Мост был взорван и сожжен, из воды, как черные кости, торчали столбы, вокруг них бурлило — течение не столь уже тихое. На отмель накатывала, шлепая, мелкая волна, заливала отпечатки птичьих и собачьих лап, сапог, колес. Я опустил бинокль и скомандовал:

— Всем искать плавсредства. Лодки, бочки, бревна, доски!

Помкомвзвода, отвечаешь за плот. Разойдись!

Солдаты разбрелись по берегу, по жестяно шумящей осоке, по ивняку. Рядом с моими шуровали бойцы из взвода Вити Сырцова, а сам дружок мой закадычный восседал на пеньке и перематывал портянки, пренебрегая снарядами, минами и пулеметными очередями, которыми угощали пас из-за Днепра. И это была не казовая храбрость, не бравада — это было естественное поведение Вити Сырцова, — уж я-то знал его характер. В нем все было естественно, ни намека на позу, — это определяло Витю. То, что он говорил и делал, — искренне, от души.

Я остановился возле него и сказал:

— Успеем подготовить плавсредства к двадцати четырем часам? Сроки сжатые.

Витя беспечно махнул рукой:

— Успеем. Как штык,

Он встал, потопал сапогами, проверяя, как обернул портянки.

Остался доволен. Подмигнул мне:

— Ну что? Даешь Смоленск?

— Даешь, — ответил я как-то машинально.

С этим кличем шагали мы по сорок километров в сутки, разбивая обувку, натирая волдыри, сдыхая от жажды и усталости, суля Гитлеру всяческие кары. А как не сулить, коли из-за него, разбойника, все наши мучения? Пыль хрустела на зубах, саднили растертые ступни, ремнп врезались в тело. Летали в посвежевшем воздухе, цеплялись за ветки и штыки последние паутинки бабьего лета, ночью выпадала обильная роса. Утром, если шли бездорожно, по траве, сапоги и ботинки были мокрые. Мы так уходились, так намаялись, что спотыкались на каждом шагу.

Спотыкливыми стали и лошади, и, казалось, машины. Дошли!

Вот он, Смоленск. До него каких-нибудь шестьдесят метров. Переберись через реку — и считай, ты в Смоленске. Перебраться — задачка.

Немцы усиливали обстрел. Мины падали на отмели, снаряды — подальше, в ивняке и в слободке, пули пунктирили воду изогнутыми линиями, будто очереди сносило ветерком, сбривали ветки.

Я невольно пригибался, Витя Сырцов спокойненько покуривал, сбивал пепел и насвистывал.

Я глядел на него, на багровый закат, на кусты — по ближней ветке ползла гусеница, подбирая задние ножки к передним и затем вытягивая тело, как бы измеряя пядью: не зря эта гусеница называется пяденицей. Она была жирная, и мне стало противно.

Некстати подумал: гусеницы бывают летом, а эта как-то дотянула до сентября — аномалия; впрочем, война и природу в чем-то нарушила.

Опасливо косясь на правый берег, два солдата катили бревно, оно заворачивало то одним, то другим концом, солдаты ворчали на бревно и друг на друга. Из кустов ясный, как на духу, тенорок:

— Доложу я вам: присуха моя девка-огонь, без меня навряд ли там выдержит, так я прощу ей грех-то…

В ответ два голоса одновременно — баритон и бас, — с расстановочкой, с издевочкой:

— Святоша ты, Пичугин!

— Доживи сперва до окончания войны, после прощай! Добряк-самоучка…

К Сырцову подошел его помкомвзвода, поприветствовав, сказал:

— А ж пару плотов вытягпем, товарищ младший лейтенант.

Первый уже закругляем.

Мой помкомвзвода отдал мне честь, попросил разрешения обратиться и лишь затем доложил, что с нашим плотом. Но я не преминул выговорить ему:

— Пятерик подносишь к головному убору — не забывай пальцы сжимать, а то распустил, как веер…

Тон у меня ворчливый, недовольный. Даже в сумерках видно, как покраснел сержант.

— Виноват, товарищ младший лейтенант. Исправлюсь.

Дежурная и частенько выручающая на фронте фраза на меня не действует, я добавляю с еще большей ворчливостью: "Давно пора. Не рядовой же, а помощник командира взвода…" Понимаю, что это придирки по мелочам и не к месту. Но себя не пересилить.

Понимаю также: Витя Сырцов никогда не мелочится, если уж что-то делает, то по-крупному. В этом, наверное, вся разница между нами. В остальном мы схожи. Может, поэтому и дружим. Хотя оговорюсь: схожи-то мы схожи, но в общем-то мне далековато до Вити. Во всех отношениях.

Я нервничал. Неотвратимо темнело, и темноту эту прожигали раскаленные строчки трассирующих пуль, выедали огнистые разрывы. От взрывов, от зарева пожаров вода стала еще черней. Неуютственно тонуть в такой. Впрочем, и в более светлую, в голубую или синюю, также не тянет. Ежели предстоит тонуть. А утонешь, ежели ранят. Невредимый доплывешь: я умею плавать. Правда, водичка бодрящая, сентябрьская — парок курится. Окунаться не ко времени.

Как пройдет форсирование? Не первое оно у меня. И не последнее, если не приголубит пуля или осколок. Точит тревога.

Въедливей, чем обычно. А надо бы радоваться: дотопали до Днепра, на той стороне древний град Смоленск! Радуюсь как по инерции, тревожусь обостренно, осознанно.

Вызвали к ротному. Он пристроился в ровике и писал на блокпотном листе, подложив планшетку. Я подумал, что сочиняется донесение, но ротный сказал:

— Письмецо. Дочке с жинкой. В Армавир. Они у меня оккупацию пережили. В станицу уходили, прятались, голодали-холодали. Красавицы они у меня. Писаные! Особливо дочка. Бывало, прогуливаемся с ней по улице, а мы любили вдвоем, под ручку, шутим, смеемся, — все оглядываются. Предполагают — влюбленная парочка. Девахи оглядывают нас заносчиво: подумаешь, краля, мы не хуже… Зрелые бабы — любопытничая: что за пара, он вроде постарше? Старухи — ласково, с пониманием: любитесь, милые, и мы в свои годы любились. Дочку эти взгляды смущали, я поперву сердился: "Поглядите у меня!" — затем перестал, даже доволен был: принимают за кавалера. Я ж пацанистый на вид…

Это точно: ротному под сорок, но ни сединки в чубе, на лице пи морщинки, розовощекий, стройный, спортивный. Я спросил, не знаю для чего:

— Сколько дочери-то?

— Девятнадцать, — сказал ротный. — Тебе в невесты годится.

Сватай. После войны.

— Сосватаю, — сказал я.

Мы с Сырцовым жались в ровике, больше тут места не было, и командир третьего взвода, сержант, топтался наверху. Ротный показал на него зажатым в пальцах огрызком карандаша:

— А то с Григорьевым породнимся. Или с Сырцовым? Как, Сырцов?

— С начальством родственные отношения не помешают, — невозмутимо сказал Витя, а сержант глуповато засмеялся.

— Породнимся. Ежели будете оказывать тестю почтение, — сказал ротный. — А вообще, до чего вы все молодые, ужас!

Он помуслил кончик карандаша, однако писать больше не стал, сунул карандаш и листок в планшет.

— Товарищи офицеры! — Запнулся, сообразив, что командир третьего взвода не офицер, поправился: — Товарищи командиры, хочу обратить внимание на следующее…

Ротный говорил о световой и звуковой маскировке, о скрытности при переправе, о взаимодействии взводов при высадке, о расширении плацдарма, который мы захватим, и о прочем предстоящем нам в эту ночь. Он говорил, не повышая голоса, а снаряды вздымали груды земли и водяные столбы, подвывали немецкие самолеты, сбрасывая осветительные ракеты на парашютиках — колеблющееся мертвенное свечение.

Копошась в темноте, люди связывали бревна и бочки кусками проволоки. Я не выдержал, подскочил к ним; упершись коленом, стягивал проволокой концы бревен; когда не хватило проволоки, побежал в лозняк за прутьями, разорвал на лоскуты, свою плащпалатку. Ротный старшина укорил:

— Имущество казенное, младший лейтенант.

А его укорил Витя Сырцов:

— Не придирайся, старшина, Глушков же для обшей пользы…

— Для общей? — ухмыльнулся старшина. — И о личной пущаи пекется: каково будет осенью без плащ-палатки?

Из тыла появился ротный:

— Как с плотами? Нажать, нажать! Я от комбата, через час переправа…

Через час! Я поднял голову — луна, звезды и ракеты на парашютиках. Иллюминация! Славяне стреляют из винтовок и автоматов по парашютикам, сбивают. Но луну и звезды не собьешь.

Вверху воют самолеты. Скоро начнется. Да нет, началось: ниже по течению, на соседнем участке, вовсю замолотили пушки — и на нашем, и на противоположном берегу. Вспышки выстрелов и разрывов кромсали, кровавили ночь. Лучи прожекторов шарили, схлестывались друг с другом, переплетались, как будто стягиваясь в узлы.