— Головастиков, я вас отпускаю.
Он не сказал «спасибо», не обрадовался, только пятна на лице и шее стали гуще. Выпрямился, принял стойку «смирно». Я сказал ему:
— Напоминаю о необходимости вести себя на побывке как полагается. Чтоб ни пьянок, ни дебошей, ничего иного… Вы когда напились… гм. помните?., угрожали расправиться с женой.
Глядите, чтоб намека на это не было! Будьте благоразумны.
Не подведите себя и меня.
— Постараюсь, — сказал Головастиков, усмехаясь, и я тут же пожалел о своем решении. Но переиначивать, отступать было поздно. Рискну. А если натворит?
Он откозырял, подхватил за лямки вещмешок и вскочил на подножку вагона; пассажирский поезд, стоявший на соседнем пути, тронулся, будто специально дожидался этого пассажира.
В Новосибирск Головастиков прибудет значительно раньше пас.
А нагонит после Новосибирска. Где? Где-нибудь в Красноярске.
А если не нагонит, если сорвется и наломает дров? Ведь что у трезвого на уме, то у пьяного на языке. Тогда спьяну он грозил: зарежет непутевую супругу. Пьяный треп? Или всерьез? Не зря ли заварил кашу, лейтенант Глушков? Не пустил бы — и все.
Головастиков, правда, мог бы удрать самовольно, самоволка в роте — тоже мало радости.
Докладывать Трушину о том, что отпустил Головастикова. я не стал. Замполит вернулся от комбата оживленный, деятельный. по суровый. Объявил мне: проинформировал капитана обо всех упущениях в моей роте, капитан велел передать, что вздрючит по первое число, ежели не наведу порядка. Трушип доверительно прибавил, что и в остальных ротах дисциплина прихрамывает, поэтому во всех теплушках будут проведены беседы, надо решительно предупредить личный состав: за нарушение дисциплины и порядка последует строжайшее наказание, вплоть до ареста, вплоть до гауптвахты, — кстати, в последние дни она не пустует.
Беседчиками выступят командиры рот, взводов, отделений, парторги, комсорги, агитаторы. Что ж, выступим. Вреда от этого не будет. Не говоря уже о пользе. Впрочем, это уж я для красного словца. Значение партийно-политической работы в армии понимаю.
В Новосибирск мы прибыли под вечер. Громадный город лежал в сиреневой дымке, мерцал ранними огоньками. С детства я наслышался: Сибирь — это стужа. А тут стояла удушливая жара, хоть солнца не было видно. Оно угадывалось за облаком, будто давило на пего изнутри, выгибало. Город — и каменный, и деревянный, и многоэтажный, и приземистый — был запылен, разморен духотой, растревожен проходящими на восток воинскими эшелонами. Мальчишки, возбужденные, крикливые, шныряли между составами. Женщины робко подходили к дверям теплушек: искали среди них своих сыновей, мужей, братьев, на худой конец — знакомых. На перроне было много госпитальных мужиков в полосатых пижамах и байковых халатах, из-под которых выглядывали кальсоны, — кто на костылях, кто с пустым рукавом, кто с забинтованной головой, — последние раненые с западной, с немецкой войны. Раненые разговаривали с нами, расспрашивали, откуда мы. Одни из них были печальны, отрешенны, другие бодрились, шутили: мы-де отвоевались, так повоюйте вы за нас на востоке. Но шутки были вымученные, с горчинкой. Что там нас ожидает, впереди, это вопрос иной, покамест же мы были здоровые, а они больные, покалеченные. Старик железнодорожник в промасленной тужурке, с масленкой и паклей в руках сказал мне:
— Что, лейтенант, жалкуешь раненых? Да нынче их не много. Остатние. А бывало-т эшелон за эшелоном везли раненых с запада. Все одно как вот вас… А вот знаешь, как я третьего дня зажалковал. Пошел на кладбище, там у меня брательник похоронен младший, раненый лежал в нашем госпитале еще в январе… Ну, брожу меж могилками воинскими, читаю, когда кто скончался: кто в мае, кто только что, в июне… Понимаешь, это раненные на войне помирали в госпитале уже после войны…
— Понимаю, папаша, — сказал я, подумавши: они будут умирать и в июле, и в августе, и в другие месяцы.
Мы закурили, и старик, попыхивая дымком в седые усы, рассказал, что третьего дня гостил у него сын-майор, ехал с эшелоном на восток, он артиллерист-зенитчик, вся грудь в наградах, орел, только вот закладывать за галстук научился, до войны за ним этого не числилось.
— После войны отвыкнет, — сказал я.
— Дай-то бог. Опасаюсь — как бы не пристрастился. Мужик, ежели присосался к бутылке, пропал…
— Не переживайте, папаша. Отвыкнет, — сказал я и подумал: "А что с Головастиковым? Он уже дома. Не наломал бы дров!"
Ах, до чего это унизительно — подозревать человека! Вот я подозреваю, что Филипп Головастиков может совершить дурное с женой. Вот я подозреваю, что славный, добрый Макар Ионыч мог польститься на мои часы. Или на них польстились мои однополчане — Колбаковский, Симоненко, Свиридов, Кулагин, Логачеев, Погосян, Рахматуллаев, Нестеров, Востриков и кто там еще?
Противно так думать. А думаю. Унижая себя и их. Фу, пакость!
Увидел: верный ординарец Драчев точит лясы с сибирячкой, заходится в хохоте. Что ему ротные неприятности? Как с гуся вода. Весельчак. Ветродуй. И я припомнил: так, ветродуем, именовал меня старшина Колбаковский в бытность мою взводным, Я давал повод для этого, был легкомысленный и пустой? А ведь это обидно звучит — ветродуй.
Я прошелся по перрону, выпил газировки, заглянул в вокзал, лекарственно провонявший из-за дезинфекции. Поглазел на расписание поездов, на очереди у касс, на таблички: «Ресторан», "Медпункт", "Почта и телеграф", «Милиция», "Дежурный по вокзалу", "Комната матери и ребенка". Вокзал был большой, под стать городу, и заполнен транзитниками. Бросались в глаза узбеки в расписных тюбетейках, стеганых халатах и кирзовых сапогах, ворочающие тюки и ящики, и женщины, без утайки кормящие грудью детишек, — по-видимому, мест в "Комнате матери и ребенка" не хватало. В зале ожидания было гулко, как в храме, и затхло, смрадно.
По лесенке я спустился в привокзальный сквер, сел на скамью. Откинулся на спинку. Достал из пачки папироску, помял в пальцах и, прежде чем сунуть в рот, осмотрелся.
22
Я не донес папиросу до рта. Наискосок, через аллейку, на скамье сидела особа — женщина не женщина, девушка не девушка, во всяком случае, молодая, но с ребенком — и лила слезы в три ручья. На меня дамские слезы действуют губительно, и я немедля готов сделать все, чтобы они прекратились. В женщине — все же это была женщина, похожий на нее мальчишка скорей всего сын — было что-то восточное, то ли китайское, то ли бурятское: черные гладкие волосы, продолговатые, подтянутые к вискам черные глаза, слегка приплюснутый нос, выступающие скулы. Одета в жакет с накладными плечами, в застиранную юбчонку, на ногах стоптанные туфли на высоком каблуке. Она плакала, вздрагивая всем телом, по чистой бледно-смуглой коже щек текли слезы, она вытирала их скомканным, уже намокшим носовым платком, сморкалась.
Я закурил, затянулся и перешел на ту скамейку. Спросил:
— Разрешите присесть? Что с вами? Кто вас обидел?
Она мельком взглянула на меня и залилась еще горше, всхлипывая и шмурыгая носом. Этого я вытерпеть не мог.
— Да что ж вы молчите? Кто вас обидел, спрашиваю?
Наверное, тон мой был излишне нервозным, крикливым.
Мальчишка испугался и также заплакал. Этого еще не хватало.
Как можно спокойнее я сказал ей:
— Поверьте, я хочу вам добра. Хочу помочь. Что с вами случилось?
Она вновь посмотрела на меня, но не мельком, а внимательно, изучающе. Потом сказала мальчику: "Ну что ты, Гошенька, успокойся", обняла его, прижала. Вытерла ему нос и себе. Спрятала платок в сумочку. Одернула жакет. Я курил. На привокзальной площади сигналили автобусы. За вокзалом, на путях, пересвистывались паровозы. Скоро свистнет и мой паровоз. Для добрых дел времени у меня в обрез.
— Не хотите говорить?
Сам подивился своей настойчивости. В принципе я с незнакомыми женщинами не заговариваю. Стеснительность мешает, переходящая порой в угрюмую застенчивость. А иногда кажется: женщины подумают, что я с ними заигрываю ради определенной цели, а это уж пошлость, от которой меня коробит. Короче — на знакомства я не мастак.
Докурил папиросу, окурок швырнул в урну и собрался было уходить, когда женщина сказала:
— Лейтенант, не сердитесь. Мне стыдно выкладывать свои беды как-то сразу. Но я выложу…
И, запинаясь, она рассказала: стояла в очереди за билетом, зазевалась, сумочку раскрыли и вытащили кошелек (она щелкпула замком сумочки для наглядности), там все деньги, паспорт, пропуск, ну, кошелек с документами потом подкинули, деньги — тю-тю; заявила в милицию, обещали посадить без билета, да покуда не сажают, разбираются.
"Благородные ворюги, документики подбросили", — подумал я и спросил:
— Ехать-то куда?
— В Читу.
— Там дом?
— Да.
— А зачем в Новосибирск приезжали?
Разговор смахивал на допрос, но женщина отвечала все с большим желанием. Видать, я ее разговорил-таки.
— Сюда приезжала хоронить отца.
— А что ж никто не провожает?
— Некому.
— А это ваш сынишка?
— Мой. Пришлось брать с собою. В Чите не с кем оставить.
Пацаненок — ему года три — крутил пуговицу на рубашонке, таращил на меня раскосые глазенята, еще полные слез; в нем было побольше русского, светлого: и кожа, и волосы, да и нос не такой приплюснутый, и скулы не выпирали. И тем не менее на мать он походил здорово.
— В Новосибирске никто не провожает, зато в Чите вас будут встречать с цветами:, - пошутил я, понимая: тяжеловесно это, топорно.
— В Чите пас некому встречать, — сказала она так, что у меня пропала охота шутить ц расспрашивать тоже.
Помнмо всего прочего время мое истекало. Это милиция может досконально разбираться, а мне некогда. Я должен решать без проволочек. Эту женщину я абсолютно не знаю. Но знаю: она плакала, плакал и ее ребенок. После войны я дамских и тем более детских слез совершенно не переношу, тут я всегда действую. О нарушении воинского порядка, о незаконности того, что задумал, я старался не вспоминать. И потом во мне опять возникла необъяснимая и острая жажда испытать судьбу, свою веру в людей — то, что было с Головастиковым. Я сказал: