— Товарищи! Не все еще у нас хотят жить так, как жил и умер великий Ленин, как учит нас вождь мирового пролетариата товарищ Сталин.
Кто-то в зале захлопал вновь, и остальным пришлось поддержать. Елисеев плеснул из графина в стакан, залпом осушил его, утер губы и продолжал:
— Уже десятилетие наш народ широко и смело шагает к своей победе. Вот. Но еще не все шагают в ногу. Как сочинил пролетарский поэт товарищ Маяковский: «Кто там шагает правой? Левой!» Понимаете ли, товарищи? «Левой». Вот. Возьмем, к примеру, сына царского офицера Полянова. Куда сейчас шагает он? Сейчас он уже не шагает, а находится в колете… конпити, в общем, в Органах. И там, надеюсь, разберутся, кто и где. Но мы ждать не будем, да и не станем!
По залу пробежал легкий шелест. Елисеев прокашлялся вновь и сменил тон на более доверительный:
— Я почему так говорю? А потому, что я все давно уже понял. Когда весь мировой пролетариат все глубже сплачивает свои ряды, когда крестьянство строит новый быт, а научная интеллигенция кует, понимаете ли, знания, да!.. Такие, как Полянов, отказываются от вступления в ряды ВКПб. О чем это говорит? А? Вот. — Елисеев еще раз налил себе воды и выпил ее. — Да и вообще, — продолжил он. — Чем занимался тут Полянов? Кто-нибудь видел? — Он внимательно оглядел присутствующих.
Зал безмолвствовал, но напряженная тишина уже свидетельствовала о том, что на вопрос Елисеева: «Кто за?» — он откликнется единогласным взлетом рук, независимо от того, о чем пойдет речь. Неожиданно ход мыслей парторга принял иной оборот:
— А вы помните, работал у нас некий Ребров? Так вот, мне недавно доложили, что этот самый Ребров арестован на Сестрорецком рынке за торговлю срамными картинками. Вот так. Повязали родимого. А мы Реброва проглядели. Проглядели и Полянова. А его длинные руки, между прочим, уже дотянулись и до наших женщин. Софья Львовна, — обратился Елисеев к пожилой женщине, сидящей в конце зала. — Что это у вас на шее?
— Это? — вставая и краснея пролепетала женщина. — Бусы.
— И кто же вам эту гадость подарил?
— Полянов, — упавшим голосом призналась женщина. Но тут же приободрилась: — На Международный женский день Восьмое марта.
— Видали?! — поднял палец Елисеев и внимательно посмотрел на него. — И это, заметьте, в то время, когда вся страна, как один, собирает в свои закрома последний колосок!
Однако зал как будто бы опомнился и еле слышно загудел. Порывисто вскочил комсорг Боровко:
— Ребята! Тише! Дайте товарищу Елисееву закончить!
— Спасибо, — благосклонно кивнул ему парторг. — Так вот. Я и говорю. Что тут делает Полянов? Реставрирует. В том-то и дело. Я лично, мягко говоря, не понимаю: зачем нашей молодой стране нужны старые буржуазные картины? Надо рисовать новые — пролетарские! Вот, Сергей Боровко, например, у нас рисует, и скоро мы пошлем его на слет достижений народного хозяйства… Искусство, товарищи, должно толкать массы на новые подвиги. Я ясно выражаюсь?
— Ясно… — крякнул завхоз Кутепов и подергал себя за усы. Сейчас бы шашку в руку, да на коня, да в поле, навстречу белым конникам… А все эти словеса ему не очень-то нравились. Изумленный гул интеллигенции в зале между тем усиливался. Боровко жестами умолял присутствующих успокоиться.
— И это еще не все, — продолжал парторг, повышая голос. — Давайте резать правду-матку до конца. Полянов у нас такой не один. Возьмем его так называемых коллег Грушинского и Райхмана. Куда устремлен их взгляд? В будущее? Нет, товарищи, не тут-то было! Их взгляд устремлен взад.
В зале засмеялись. Сидевшие в первом ряду Грушинский и Райхман, очнувшись от дремоты, удивленно посмотрели друг на друга, а затем синхронно обернулись назад, на остальных, чем вызвали новую волну хохота. Откуда-то из зала прозвучал тоненький истерический смешок, и тут уже все начали буквально корчиться и валиться от смеха со стульев.
Комсорг Боровко, вскочив снова, застучал карандашом по стакану:
— Тише! Ребята! Давайте тише! Товарищ Елисеев не может говорить, когда вы хохочете!
Смех постепенно стих, а Елисеев, воспользовавшись паузой, глотнул воды прямо из графина, пригладил чуб, поправил кобуру и сказал в наступившей уже тишине:
— Вот. Я закончил. Предлагаю голосовать. Кто за?
Грушинский и Райхман первыми торопливо подняли руки.
Они лежали.
— И все-таки ты должен был согласиться, — сказала Аннушка тихо. Они разговаривали уже больше часа.
— Да зачем?! Мне хорошо и тут.
— Нет. Ты мог хотя бы на время убежать от того кошмара, который вокруг нас. А ведь можно там и остаться.
— Я никуда не собираюсь бежать. И как я могу остаться? Как же тогда ты?..
— Если бы мы действительно решились на это, ты, я думаю, придумал бы, как перевезти и меня. Но, вообще-то, это я так сказала — в качестве темы для размышления. В конце концов, если бы ты поехал за границу, то смог бы найти там лекарство для папы.
Дмитрий, подумав, смущенно кивнул:
— Ты права. Я страшный эгоист.
Она отвернулась, чтобы он не заметил ни торжествующего выражения ее лица, ни слез на ресницах: единственная возможность заставить его спасти себя — сделать так, чтобы он думал, что спасает других.
— Еще не поздно, — сказала она, боясь, что голос выдаст ее. — Они предложили тебе подумать. Иди завтра же в ЧК и скажи им, что горишь нетерпением выполнить поручение их партии и правительства. А все, что ты нагородил там раньше — полный вздор.
— Ни за что! Да и кто мне теперь поверит?
— А ты покайся, скажи, что ненавидишь свое прошлое, что мечтаешь вступить в их партию и строить коммунизм…
— Да как же это возможно?! — от возмущения Дмитрий даже приподнялся на локтях. — И это говоришь мне ты? Ты?!
— Да, я, — с вызовом ответила она. — Потому что этой маленькой ложью ты можешь спасти себя и близких тебе людей. А твоя гордыня погубит всех нас.
— Может быть, ты и права, но ведь есть что-то святое…
— Гордыня, — устало повторила она и перевернулась на бок. — Знаешь, Митя, давай-ка спать. Утро вечера мудренее.
…На этот раз сон не застал его врасплох. Выходило так, что Дмитрий как будто жил сразу двумя жизнями: одной — наяву, и тогда он не помнил ничего ни о Ладжози и его страшных картинах, ни о Перуцци, ни о красавице Бьянке; другой — во сне, и тогда уже не существовало ни Эрмитажа, ни ОГПУ. И все-таки какая-то странная неуловимая ниточка крепко связывала эти два мира.
Вновь превратившись в бесплотный дух, Дмитрий мчался над пустынной ночной равниной. Луна в эту ночь была, конечно же, желтой и нездоровой, собаки, конечно же, выли заупокойную песнь. И повсюду — на кладбищах, на болотах, в каждом темном и опасном закутке — разные нечистые твари перемигивались и злорадно перешептывались друг с другом: «…последняя!.. Он начнет последнюю!..» Но слышали их только те, кого называют «невменяемыми».
Уже почти привычно пройдя сквозь почву, Дмитрий проник в подземную мастерскую, огляделся и увидел, что на стене ее красуется целых шесть готовых картин. Дни не отличались тут от ночей, художник давно уже потерял счет времени. Время — величина сугубо субъективная. Секунды с иглами под ногтями длятся вечность, а сутки в беспамятстве — не более мига. Порою он ощущал себя древним стариком, а иногда ему казалось, что там, на воле, прошло не более недели…
Тридцать лет… Знал ли художник, мог ли он хотя бы предположить, что с того мига, когда он согласился выполнить эти холсты, до того, когда на последний из семи ляжет завершающий штрих, пройдет такая бездна времени?.. Не нашел бы он тогда способ лишить себя жизни?
Но мгновение переливалось в мгновение, и все они сливались в реки лет… Время от времени в подземелье вершились очередные богопротивные безжалостные жертвоприношения, и художник принимался за очередной холст… «Похоть», «Алчность», «Праздность», «Зависть»… Иногда художник, забывая о конечной цели заказчиков, даже увлекался процессом творения. А еще… Какая-то мысль, какое-то открытие, какая-то возможность… Художник, слив воедино весь свой талант, все свои знания и мистические откровения, которые не раз посещали его в этом подземелье, надеялся на что-то особенное… Связанное с последним полотном…
— Итак, синьор Ладжози, вы почти закончили свою работу, — голос Перуцци помешал Дмитрию разобраться в своих догадках. С удивлением он отметил, что, в отличие от сильно постаревшего художника, Перуцци ни капельки не изменился. — Сегодня вы начнете седьмую картину. На ее создание вам отпущено три года и ни дня сверх того. И когда вы закончите ее, ваши мучения прекратятся навсегда. Ведь вы не боитесь смерти, не так ли, любезнейший?
— Мучения?! — вместо ответа ернически удивился Ладжози и взъерошил пятерней седую шевелюру. — Да разве же это мучения? Я еще никогда не был так захвачен любимым делом, как сейчас.
И Дмитрий чувствовал, что это правда.
— Браво! — Перуцци похлопал в ладоши. — Я не перестаю восхищаться вами. Годы не сломили вас, мой друг. И вы что же, довольны своей судьбой?
— Не нам судить о путях Господа, — ответил Ладжози серьезно.
— Ну хватит! — злобно сверкнул голубыми глазами Перуцци. — Я, кажется, запретил вам произносить это слово в этих стенах! И довольно разговоров. Сейчас перед вами предстанет очередная жертва. Картина, которую вы начнете нынче же, будет называться «Гнев».
Перуцци трижды щелкнул пальцами, и двое монахов свели по ступеням в зал немолодого, роскошно одетого человека со связанными за спиной руками и надменно поднятой головой.
— Как он нас ненавидит, — с усмешкой сказал Перуцци художнику, — в какой безумной, слепой ярости находится сейчас. Его не страшит даже то, что эта ярость будет стоить ему жизни. — Он обернулся к пленнику: — Вы и дальше намерены молчать, синьор Винченцо? Учтите: стоит вам сейчас произнести хоть слово, и мы отпустим вас. А промолчите, умрете через несколько минут. Ваш выбор?
Вельможа презрительно глянул на Перуцци и поднял голову еще выше.
— Хорошая шея, — сказал тот, принимая из рук прислужника кинжал. — Да и весь он целиком прекрасен в своем гневе, не правда ли? Представьте, Ладжози, этот упрямец дал обет вашему Господу, — произнося это, он брезгливо скривил рот, — что никогда не вымолвит ни слова в присутствии слуг дьявола. Для нас это просто находка. Пока он молчит, мы знаем точно, что ярость его не остыла. Ну?.. — неопределенно спросил он и пощекотал острием лезвия горло вельможи.