«Если», 2003 № 08 — страница 22 из 50

— Видишь, милашка, я так и не сказал, у кого в действительности были снимки твоего носика. У Болтая, и как раз в тот момент, когда ты его прикончила.

Идеально гладкий лоб пересекла очаровательная морщинка.

— Не понимаю… я велела обыскать тело.

— Да, потом. Но первой до Жирняка добралась Королевская Рать. Копы. И один из них прикарманил конверт. Думаю, стоило суматохе улечься, и тебя снова начали бы шантажировать. Только на этот раз ты бы не знала, кого убивать. И я должен покаяться перед тобой.

Я нагнулся, чтобы завязать шнурки на туфлях.

— В чем именно?

— Напрасно инкриминировал тебе попытку подставить меня сегодня днем. Это не твоя работа. Стрела принадлежала парню, который в моей школе был первым лучником. Я в любую минуту распознал бы и тонкую работу, и непревзойденное мастерство. Не правда ли, — спросил я, поворачиваясь к двери, — Воробей О’Грейди?

Признаюсь, я только делал вид, что завязываю шнурки, а тем временем подхватил с пола пару пирожных с джемом и теперь с силой подбросил их в воздух, едва не разбив единственную лампочку. Участники драмы отвлеклись на долю секунды, но именно этой доли мне вполне хватило, и когда Дама Бубен и Воробей О’Грейди принялись самозабвенно палить, превращая друг друга в решето, я благоразумно смылся.

В моем деле самое важное — позаботиться о Номере Первом.

Мирно жуя пирожное с джемом, я вышел из дворца на улицу. Остановился возле урны, пытаясь сжечь конверт с фотографиями, который мимоходом вытащил из кармана ОТрейди, но ливень хлестал с такой силой, что бумага не загоралась.

Вернувшись в свой офис, я позвонил в туристический совет и заявил протест, каковой был отвергнут. «Дождь необходим фермерам», — отрезали они, а я в ответ посоветовал им, как поступить с этим самым дождем.

Они сказали, что времена нынче повсюду тяжелые.

И я согласился.


Перевела с английского Татьяна ПЕРЦЕВА

Генри Лайон Олди
ЦЕНА ДЕНЕГ

…IV-м указом совета Отцов-Основателей каждому младенцу, рожденному в пределах вольного города Гульденберга, будь он чадом бургомистра или незаконнорожденным отпрыском бродяжки, от щедрот казны отписать незамедлительно в беспошлинное владение пансион, достаточный для беспрепятственного достижения полного совершеннолетия и еще на три года сверх того; а ежели магистрат преступно промедлит в сем деле, так бить виновника плетьми у позорного столба в назидание…


Из «Хроник Якобса ван Фрее».


Монетка

на дне.

Мне?


Ниру Бобовай.


У Петера болели пальцы, а в глотке поселился колючий еж.

— Играй!

Он играл.

— Пой!

Он пел.

А Юрген пил и плясал вторую неделю без просыпа. Маленький, сердитый, с птичьим хохолком на макушке, бывший стряпчий Хенингской ратуши, а теперь никто, Юрген Маахлиб вколачивал каблуки в половицы, лил «Глухого егеря» в ликер бенедиктинцев, полезный от разлития флегмы, красную малагу — в золотую данцигскую водку, смешивал, взбалтывал, булькал, хлюпал, опрокидывал адскую смесь в пиво, темное, густое, с шапкой седой пены, и хлестал кружку за кружкой, наливаясь граненым, хрустальным безумием. Там, где любой другой свалился бы под лавку, Юрген на эту лавку вскакивал и бил шапкой оземь; там, где портовый грузчик, дикий во хмелю, охнул бы и упал щекой в миску кислой капусты, Юрген кормил этой капустой всю харчевню задарма, и посмей кто отказаться! — пришлось бы пить страшную откупную чару, после которой чертов пьяница поминался трехъярусной бранью, и то лишь сутки спустя.

На лице маленького человека застыла, словно примерзла, брюзгливая гримаса: с ней он плясал, с ней пил, с ней проваливался в краткий, тревожный сон, чтобы опять вынырнуть к буйству. «За что?» — спрашивало лицо или кто-то трезвый, больной, скрытый за окаменелыми чертами — как честный обыватель, схваченный по облыжной клевете, упрятанный за решетку «Каземата весельчаков».

Но ответ, сатана его дери, гулял совсем в другой харчевне.

А в «Звезду волхвов» ни ногой.

Сейчас Петер, привалясь к стене, торопливо глотал одно за другим сырые яйца, утоляя голод и пытаясь хоть как-то спасти измученное горло; подогретый «Вестбальдер» с корицей уже не помогал. Конечно, можно было послать Юргена к монахам на покаяние, встать и выйти из харчевни на свободу, где дозволено молчать, пока не онемеешь, а пальцы мало-помалу забывают пытку долгой лютней. Увы, при ближайшем рассмотрении свобода оказывалась подлой обманкой. На дворе вбитым в мерзлую землю колом стоял ноябрь — умелый палач, только и дожидавшийся, пока Сьлядек попадет к нему в стылые объятия. «Оставался бы в Венеции! — насмешливым бельканто зудел внутренний подлец-голос. — Тепло, сытно… гондолы плавают. Маэстро д’Аньоло, добрая душа, деньги сулил, работу, а ты, дурень!..»

Дурень, соглашался Петер. Как есть дурень.

Даже яйцом подавился от согласия.

Кашлял, кашлял, всего Юргена забрызгал. А тот и не заметил.

— «Кочевряку» давай!

Эта дьявольская «Кочевряка», плясовая школяров университета в Керпенесе и вообще сочинение Их Неподобия Люцифера, заказываемая мучителем сто раз на дню, достала больше всего. Аж в животе от нее, развеселой, яйца в пляс пустились. Лютня булькнула, горло всхлипнуло:

Кочевряка, кочевряй!

Сучьим раком кочевряй!

Хоть — в ад,

Хоть — в рай,

Небу зраком козыряй!

Под жаргон ученого ворья и драчунов-бакалавров, годных лишь на виселицу, под разбойничий свист тесаков, любимого оружия буршей (не считая латыни), под беззаконное веселье струн Юрген пошел долбить пол вприсядку. Еще в начале осени, когда обочина Хенингской Окружной сверкнула первым дутым золотишком, а небо лгало доверчивым людям, обещая вечную лазурь вместо разверстых хлябей, этот запойный бражник был примерным бюргером. Все законы доподлинно исполнял. Даже нудный «Устав об одежде»: кто имеет восемьдесят марок серебра состояния, тому носить камзол из доброго сукна, имеющему вдвое больше — поверх камзола еще и кафтан, а кто вчетверо скопил, тому — плащ, но без меховой подкладки… Служба, дом. Пиво по воскресеньям, супружеский долг по пятницам. Женушка, милая толстушка, как раз была на пятом месяце, когда старуха-цыганка убила ее мужа. Наповал, навылет. Сказав Юргену на рынке:

— Дай монетку, сокровище.

Юрген дал.

— Дай волосок, сокровище. Правду скажу. За вторую монетку.

Юрген не дал.

— Скаред ты, сокровище. Я тебе и так правду скажу. Даром. Уйдешь на Рождество дорогой дальней, для других истоптанной, для тебя нехоженой. Отпоют тебя вслед, плюнут и забудут. И памяти от тебя на этой земле не останется. Помни мое слово, сокровище. Кому Рождество, а кому и свиной хрящик. На, держи. Чтоб было за какой грош гульнуть перед уходом.

И первую монетку под ноги швырнула, стерва.

В грязь.

Юрген вслед кукиш показал, только не успел обидеть. Сгинула цветастая пакость. А он остался стоять с кукишем, как с писаной торбой. Сокровище, из трех пальцев. На большом ноготь плоский, обкусанный. Глянул стряпчий, маленький человек с хохолком, на свой ноготь, и покатилась душа кубарем.

— Эй!., стой, дура!

Куда там стой! — была дура, да сплыла.

Кочевряка, чур, я кочет! —

Чёт подначит, чирей вскочит,

Чушка чешет,

Черт хохочет,

Во хмелю школяр стрекочет!

Весь сентябрь Юрген жил прежней жизнью. Жене ничего не сказал, в ратуше отмолчался; к отцу в гости зашел, помянуть матушку, чистую душу, которую пятый год как зарыли на кладбище Всех Святых, в народе прозванном Отпетым погостом. Спросил отец, чего сын скучен, а сын плечами пожал. Так и пожимал до октября. Идет-идет, встанет и пожмет. А по скулам желваки катаются. И хохолок трепещет; от ветра, должно быть. Шляпу-то из-за рассеянности забывать стал: дома, в ратуше, в лавке зеленщика.

С октября по гадалкам кинулся. Ну, тут дело не сложилось: гадалок тьма, все брехливые, хуже шавок подзаборных. Поди их пойми! Кто скажет: «Соврала цыганка! Живи-радуйся!» — а ты думай: в картах увидела? от фонаря брякнула? Кто скажет: «Берегись, правду вещунья напророчила!» — а ты чеши затылок: остерегает? запугивает? Кто прибавит: «Сглаз на тебе, дядюшка! Снимать будем?» — а ты снова-здорово в догадках, словно плохой танцор в трех соснах, путаешься: ради лишнего грошика врет? впрямь помочь хочет?! С середины октября решился: стал сглаз снимать, порчу отводить. Молебны заказал — три штуки. Дорогущие, одно разоренье: святые отцы вцепились в кошелек, не отодрать. Деньжищ потратил гору! Если б по году за каждую монету, имел бы Мафусаилов век. А душа не на месте. От гадалок воротит, на святых отцов еретиком смотришь, кошель подальше прячешь. Жить хочется, только жизнь не в жизнь.

Кочевряка, кочевряй!

В полночь злаком вечеряй!

В четь святых,

В сычий грай, —

Буйных дракой усмиряй!

В начале ноября к колдуну пошел. Колдун серьезный оказался: борода, нос крючком, в горшке суп из нетопырей кипит, с луком-пореем. Взял прядь с головы (прямо из хохолка драл! больно!..), взял ноготь с пальца (обкусанный, из кукиша…), взял срамоты ложку да еще плюнуть в ту ложку велел. Юрген плюнул. Как не плюнуть, когда цену колдун заломил — ровно знаменитый Мерлин из склепа вылез, народ обирать! Через три дня получил бедняга от чародея, сизого с обильного похмелья, дюжину фигурок. И еще одну в придачу, для верности. Леплены кое-как, сикось-накось: гончар, и тот в рожу рассмеется. Но сила в фигурках немереная. Велено было идолов по друзьям раздать, а еще жене, отцу-матери… Что? Померла мать? Ну тогда первую фигурку в ее могилку зарыть, поглубже. А остальных лже-Юргенов пусть казнят жена-друзья-отец лютой смертью. Топят, значит, в кипятке, головы ножиками режут, в печку бросают или чего нового изобретут. Лишь бы лютей да ужасней. Смерть за господином Маахлибом придет под Рождество — растеряется. Глядь-поглядь, тринадцать раз уже помер, несчастный. Чего зря косу щербить? Отвели глаза смертушке, убирайся, Безносая, дай пожить молодцу.