Если бы Пушкин… — страница 122 из 148

ого гражданина Страны Советов.

Я решительно не помню, сказал ли я тогда что-нибудь по этому поводу. Но я отчетливо помню, о чем я тогда подумал. Я подумал, что эти кабины сделаны с единственной целью: выявить всех скрытых врагов нашего советского строя. Радостное, злорадное чувство шевельнулось в моей душе. И сопутствующая ему глубокая детская убежденность, что, конечно же, каждого, кому только в голову придет кощунственная мысль воспользоваться услугами этой кабины, обязательно надо арестовать. А как же иначе? Настоящему советскому человеку не от кого таиться. Он просто возьмет бюллетень и открыто, смело, на виду у всех опустит его в избирательную урну.

Сам факт существования этой кабины был нелепостью. Потому что он как бы предполагал, что в нашей стране могут оказаться люди, желающие проголосовать против.

Повторяю, мне было тогда десять лет. Кроме того, я не исключаю, что был на редкость глупым и даже недоразвитым ребенком.

Но вот слова, сказанные в ту же пору взрослой женщиной, сознательная жизнь которой проходила к тому же в не совсем обычной для среднего советского человека среде.

Жена Б.Л. Пастернака сказала кому-то из своих близких:

– Мои дети больше всего любят Сталина, а уж потом – Борю и меня.

Я так же далек от того, чтобы сомневаться в искренности этих невероятных слов, как и от того, чтобы усомниться в искренности той, давней своей детской реакции на факт существования избирательной кабины. Но парадокс состоит в том, что и взрослая интеллигентная женщина, произнесшая эти слова, и десятилетний мальчик, убежденный, что каждого, кто войдет в кабину, надо немедленно арестовать, – оба они были искренни и неискренни в одно и то же время. И та и другая реакция, при всей своей непосредственности, была не чем иным, как сублимацией страха. Того тотального, всепоглощающего, в каждую нервную клетку нашего существа вросшего страха, о котором сказал в своих полудетских стихах Н. Коржавин:

…в их сердцах почти что с детских лет

Повальный страх тридцать седьмого года

Оставил свой неизгладимый след.

И дети, и взрослые – все мы подсознательно знали не только, что нам полагается говорить, но и что нам полагается думать и как нам полагается чувствовать. И были при этом искренни. Изо всех сил старались быть искренними, чтобы, упаси Бог, не дать повода себе заподозрить себя в какой-либо двойственности. (В том самом пресловутом «двурушничестве».)

Вот какой была та социальная атмосфера, в которой девятнадцатилетний юноша написал:

Иначе писать не могу и не стану я,

Но только скажу, что несчастная мать.

А может, пойти и поднять восстание?

Но против кого его поднимать?

И это:

…я поверить не умел никак,

Когда насквозь неискренние люди

Нам говорили речи о врагах…

Романтика, растоптанная ими,

Знамена запыленные – кругом…

И я бродил в акациях, как в дыме.

И мне тогда хотелось быть врагом.

И вот это:

Мы родились в большой стране, России.

Как механизм губами шевеля,

Нам толковали мысли неплохие

Не верившие в них учителя…

Все эти стихи (и многие другие, не менее по тем временам крамольные) он читал вслух, публично. Читал в залах, переполненных стукачами. Не только штатными доносчиками, но и людьми, готовыми сообщить Куда Надо под гипнозом страха или искреннего гражданского негодования, которое, как уже было сказано, в девяноста случаях из ста было не чем иным, как сублимацией все того же тотального, мистического страха.

Может показаться, что я веду речь не о поэзии, а о чем-то ином. О гражданских добродетелях. О смелости. Носам Коржавин, оценивая эти свои юношеские «безумства», судил о них иначе. «Я сроду не был слишком смелым», – признавался он.

Он и в самом деле сроду не был слишком смелым, и поступать так, а не иначе его вынуждало только одно: то, что он был поэтом.

Что вынудило слабого, затравленного, боящегося физических страданий Мандельштама сочинить свои крамольные стихи о Сталине, почти наверняка (он не мог не понимать этого) чреватые для него гибелью? Мало того! Не только сочинить, но, сочинив, прочесть – и не двум-трем самым верным и надежным друзьям, а одиннадцати знакомим: Что заставило его поступить так чудовищно неосторожно? Гражданские чувства? Ненависть к тирану? Жажда разоблачить и унизить ненавистную ему силу деспотизма? Осмеять ее хотя бы перед одиннадцатью слушателями?

Мотивы деятельности революционера тут были бы вполне очевидны. Революционер поступает так в целях пропагандистских. Он вербует единомышленников, потенциальных сторонников.

Поэт движим иными побуждениями. Соображения целесообразности ему чужды.

...

Виновата ли я, что не повыгоняла всех друзей и знакомых и не осталась с глазу на глаз с О. М., как делало большинство моих современников? – задает себе мучительный вопрос жена поэта. – Мою вину умаляет только то, что О. М. все равно удрал бы из-под присмотра и прочел недопустимые стихи… первому встречному. Режим самообуздания и самоареста был не для него.

Режим самообуздания и самоареста был не для него не потому, что такой уж у него был строптивый, необузданный характер. Дело тут не в индивидуальных свойствах того или иного характера, а в той готовности принести в жертву главному делу своей жизни свое личное существование, которую Маркс считал коренным условием писательского призвания.

Но разве призвание поэта состоит в том, чтобы читать свои стихи первому встречному? Разве оно не исчерпывается целиком и полностью тем, чтобы их сочинить?

Ты царь: живи один. Дорогою свободной

Иди, куда влечет тебя свободный ум,

Усовершенствуя плоды любимых дум,

Не требуя наград за подвиг благородный…

Они в самом тебе. Ты сам свой высший суд:

Всех строже оценить умеешь ты свой труд…

Эту заповедь Пушкина можно понять так, что читатель, слушатель поэту вовсе не нужен. Конечная, даже единственная цель творчества состоит в том, чтобы «усовершенствовать плоды любимых дум», довести это совершенствование до некоего художественного идеала, судить о котором дано только самому автору, а там – хоть трава не расти!

Но такой вывод был бы чересчур поспешным. И не только потому, что поэту по естественной человеческой слабости всегда хочется хоть с кем-нибудь поделиться результатом своего труда. («Стихотворцам нужен слушатель, как Ивану Кузьмичу графинчик водки перед обедом», – резонно говорит Швабрин Гриневу в пушкинской «Капитанской дочке».)

Нет, дело тут не в естественной человеческой слабости, не в трогательной жажде сочувствия и похвал.

По определению Александра Блока, сформулированному им в его знаменитой пушкинской речи, потребность во что бы то ни стало донести свои стихи до читателя или слушателя является необходимым условием, без которого служение поэта, его назначение не может быть осуществлено.

Служение поэта, по мысли Блока, можно разделить на три стадии, три этапа, три дела.

Совершив свое первое дело, которое Блок называл «вскрытием духовной глубины» и говорил, что «оно так же трудно, как акт рождения», поэт озабочен тем, чтобы «поднятый из глубины и чужеродный внешнему миру звук был заключен в прочную и осязательную форму слова; звуки и слова должны образовать единую гармонию. Это – область мастерства…». Оговорив, что мастерство тоже требует вдохновения и что поэтому никаких точных границ между первым и вторым делом поэта провести нельзя, Блок так говорит о последнем, третьем его деле (эти его слова я уже не раз цитировал):

...

Наступает очередь для третьего дела поэта: принятые в душу и приведенные в гармонию звуки надлежит внести в мир. Здесь происходит знаменитое столкновение поэта с чернью.

Столкновение это – неизбежно. В каждую историческую эпоху оно принимает свои формы. Иногда выступая в форме конфликта поэта с не понимающей его публикой, как говорит Пушкин – с толпой, иногда – в форме конфликта поэта с цензурой.

В наше время потребность поэта довести до конца свое третье дело неизбежно сталкивала его с самой мощной и влиятельной силой тоталитарного государства, с его «карающим мечом». Попытка поэта исполнить свое предназначение неизбежно влекла за собой его арест, тюрьму, ссылку, второй арест, лагерь, гибель (как это было в случае с Мандельштамом). При более благоприятных обстоятельствах дело могло обойтись лишь ссылкой, а позже вынужденной эмиграцией (как это вышло в случае с Коржавиным).

Но своеобразие отношений, которые сложились в нашу историческую эпоху у поэта с «чернью», не сводится только к новым формам вмешательства «черни» в третье дело поэта.

Новая историческая эпоха породила множество неведомых прежним временам неодолимых препятствий и помех, бесконечно затруднивших, сделавших почти невозможным даже и первое дело поэта.

4

Л.Н. Толстой сказал однажды:

...

Я не понимаю и не люблю, когда придают какое-то особенное значение «теперешнему» времени». Я живу в вечности, и поэтому рассматривать все я должен с точки зрения вечности. И в этом сущность всякого дела, всякого искусства. Поэт только потому поэт, что он пишет в вечности.

В былые времена связь поэта с вечностью представлялась чуть ли не мистической. Предполагалось, что в душе поэта есть некий компас, который никогда его не подведет. Вернее, это даже не предполагалось. Это сообщалось как истина, не подлежащая сомнению:

Качка слабых мучит и пьянит.

Круглое окошко поминутно

Гасит, заливает хлябью мутной —

И трепещет, мечется магнит.

Но откуда б, в ветре и тумане,

Ни швыряло пеной через борт,

Верю – он опять поймает Nord,