Если бы Пушкин… — страница 132 из 148

Замечание меткое. В особенности, если отделить его смысл от снисходительно-пренебрежительного тона, которым оно было высказано. (Отделить нетрудно, поскольку тон этот в значительной степени был продиктован тем, что Вертинский в ту пору, когда писалась эта статья, был эмигрантом, а Никулин – законопослушным советским писателем.)

Пусть так. Согласимся, что поэзия Вертинского – это поэзия «для бедных», что чистое золото высокой поэзии он разменял на серебро и медь, сделав это золото доступным тем, кому «крупные купюры» были не по карману. Но ведь для этого тоже нужен был талант. И немалый. А главное, удалось это ему потому, что он и сам был – пусть малой, но частью русской поэзии Серебряного века. И даже не просто частью: он был, как выразился однажды (по другому поводу) Андрей Вознесенский, – ее «кровеносный сосудик».

Ворованный воздух

Естественно предположить, что эпоха магнитофона в русской поэзии наступила по той единственной причине, что был изобретен и довольно быстро вошел в быт этот новый, технически неизмеримо более совершенный, чем граммофон и патефон, способ звукозаписи. Недаром ведь начало этой эпохи можно довольно точно датировать началом 1960-х годов – то есть тем самым временем, когда магнитофон стал у нас превращаться в такой же непременный атрибут быта, как радиоприемник и телевизор.

На самом деле, однако, причина тут была совсем другая.

При иных обстоятельствах магнитофонная лента, как недавно еще гибкие граммофонные пластинки «на костях» (на рентгеновских снимках), несла бы в массы не песни Окуджавы, Галича и Высоцкого, а – танцевальные и джазовые ритмы, какой-нибудь там рок-н-ролл или шейк. С этого бы все началось, этим и кончилось.

Мощным подземным толчком, вызвавшим к жизни это новое явление, была не техническая, а духовная перемена, суть которой – едва ли не первым – сформулировал Пастернак:

Воспоминание о полувеке

Пронесшейся грозой уходит вспять.

Столетье вышло из его опеки.

Пора дорогу будущему дать.

Не потрясенья и перевороты

Для новой жизни освещают путь,

А откровенья, бури и щедроты

Души воспламененной чьей-нибудь.

Кончилась эпоха, когда душами наших сограждан владели мелодии и ритмы, рожденные энергией «потрясений и переворотов», когда из всех репродукторов неслись эти бодрые, зажигательные марши и лозунги: «Легко на сердце от песни веселой…», «Нам песня строить и жить помогает…», «Только в нашей стране дети брови не хмурят, только в нашей стране песни радуют слух…», «Кто весел, тот смеется, кто хочет, тот добьется, кто ищет, тот всегда найдет!..»

Энергия этого повсеместно звучащего «марша энтузиастов» давно уже начала иссякать. К середине века она себя исчерпала полностью.

...

Кажется, жалость теперь совершенно вырвана из русской жизни и из русского сердца, – писал о новом русском человеке Георгий Федотов. – Жалость для них бранное слово, христианский пережиток. «Злость» – ценное качество, которое стараются в себе развить. При таких условиях им не трудно быть веселыми. Чужие страдания не отравляют веселья, и новые советские песни, вероятно, не звучат совершенно фальшиво в СССР:

И нигде на свете не умеют

Как у нас, смеяться и любить…

Последнее наблюдение полностью соответствует действительности. И можно только подивиться, что это сумел почувствовать человек, живущий в эмиграции, в Париже, и отнюдь не склонный, как это видно даже из приведенного текста, к идеализации советского образа жизни.

Да, эти ликующие, радостные песни, утверждающие монолитную целостность мира, не звучали тогда фальшиво. Но причина этого загадочного явления была отнюдь не в тотальном ожесточении нации. Проницательно разглядев очень существенную черту мироощущения людей новой, «советской», нации, Федотов не смог найти ей правильное объяснение.

В рассказах людей, прошедших войну, часто повторяется один и тот же мотив. Глядя на поле боя, где лежат тела убитых, человек ловит себя на мысли, что мертвыми людьми он ощущает только своих. Убитые немцы для него вроде как и не люди, потому что они – за пределами его круга внимания (термин Станиславского).

Вот так же и поражавшие Федотова новые русские (советские) люди, распевая – «Я другой такой страны не знаю, где так вольно дышит человек!» – не чувствовали чудовищной фальши этих слов не потому, что были злыми и жестокими, равно как и не потому, что не подозревали о существовании лагерей и тюрем, где мучились и страдали миллионы их соотечественников, но лишь по той единственной причине, что все эти муки и страдания (о которых они, конечно же, знали: как не знать, если списки расстрелянных печатались в газетах) были за пределами их круга внимания.

Говоря проще, распевая эти песни или даже просто слушая их, подчиняясь властному обаянию их ритмов, мелодий и слов, люди в них верили.

Вот эта вера и иссякла к середине 1950-х. И с исчезновением ее пришло стойкое отвращение ко всему казенному, а вместе с ним – неистребимая тяга ко всему запретному.

...

Все произведения мировой литературы я делю на разрешенные и написанные без разрешения. Первые – это мразь, вторые – ворованный воздух.

О. Мандельштам. «Четвертая проза»

Осип Эмильевич написал это в самом начале 1930-х. Тогда еще так думали и так чувствовали немногие. Спустя двадцать лет это отвращение к разрешенной печатной продукции, к официальной «советской словесности», от которой, по меткому выражению Набокова, за версту несло «особым запахом тюремных библиотек», стало массовым. И такой же массовой стала острая, насущная потребность в новом, живом, а главное, – искреннем, неподцензурном слове. В том, что Мандельштам двадцать лет назад назвал ворованным воздухом.

Эту потребность и призвана была насытить, удовлетворить именно тогда – во благовремение – и родившаяся на свет новая форма существования российской поэзии.

Первой ласточкой этой весны был Булат Окуджава.

Есть у нас Булат!.

Успех самых первых его песен был ошеломителен. Едва ли не на самую первую из них тотчас же появилась любовная пародия (ее сочинил Валентин Берестов). Собственно, это даже и пародией назвать было нельзя. Это был – восторженный панегирик:

Вы слышите, грохочет барабан.

Вы слышите – звенит гитара в лад.

На черта нам Монтан, Монтан, Монтан?

Ведь есть у нас Булат, Булат, Булат!

А какое-то – очень короткое – время спустя другой поэт (Михаил Львовский) с исчерпывающей точностью объяснил природу этого неслыханного успеха:

Самогон – фольклор спиртного.

Запрети, издай указ,

Но восторжествует снова

Самодеятельность масс.

Тянет к влаге – мутной, ржавой,

От казенного вина,

Словно к песне Окуджавы,

Хоть и горькая она.

Нефильтрованные чувства

Часто с привкусом, но злы.

Самогонщик, литр искусства

Отпусти из-под полы!

Вспомним первые песни Булата Окуджавы: «Полночный троллейбус», «Часовые любви», «Из окон корочкой несет поджаристой…», «Комсомольская богиня…» Можно разве назвать их злыми? Нет, конечно! Да их и горькими-то, пожалуй, не назовешь. Скорее – светлыми, ясными, прозрачными… Но слово «злы» в процитированном стихотворении Львовского не было ни опиской, ни оговоркой. «Злы» эти песни были не в том смысле, что дышали злобой и ненавистью, а в том, в каком крепкий напиток народ искони называл зельем. Злой – это значит действует, забирает.

Песни Окуджавы забирали, брали за душу, как самый крепкий самогон. Ну и, конечно, то обстоятельство, что зелье это отпускалось «из-под полы», то есть было запретным, – тоже играло немалую роль.

Но тут – само собой – возникает некоторое недоумение: а почему, собственно, эти песни надо было запрещать?

Начальство, от которого исходил запрет, не могло сказать по этому поводу ничего вразумительного. Чуя носом, что песни эти им не по нутру, – мало сказать, не по нутру, что они глубоко им враждебны, угрожают самому существованию всей так бдительно оберегаемой ими системы, – более или менее внятно сформулировать, где именно таится в них крамола, они не могли.

Помню, когда на совещании в ЦК тогдашний секретарь по идеологии Ильичев упомянул как порочную песню Окуджавы про «золотую молодежь» (имелась в виду песенка: «А мы швейцару – отворите двери!..»), Булат (из зала) кинул реплику:

– У меня нет песни про «золотую молодежь». Это песня про рабочую молодежь.

Секретарь ЦК растерялся: крыть было нечем. Он величественно вскинулся: что, мол, вы тут мне подсунули? Тут же забегали вокруг него холуи, референты. Но возразить ничего не могли. Песня и в самом деле была про рабочих парней, заглянувших ненароком в какой-то фешенебельный ресторан.

В другой раз зав. отелом культуры ЦК Д.С. Поликарпов – один из самых лютых ненавистников Булата – мрачно буркнул по поводу песни, начинающейся словами: «Ах, война, что ж ты сделала, подлая…»:

– Я в подлой войне не участвовал.

Он же резко осудил финал песенки про Леньку Королева:

Но куда бы я ни шел, пусть какая ни забота

(по делам или так, погулять),

все мне чудится, что вот за ближайшим поворотом

Короля повстречаю опять.

Потому что на войне, хоть и правда стреляют,

не для Леньки сырая земля.

Потому что (виноват), но я Москвы не представляю

без такого, как он, короля.

Осудил – не более, не менее, – за то, что усмотрел в этих строчках призыв к установлению на Москве королевской власти.

Это было еще глупее. Но более внятно сформулировать, в чем порочность песен Окуджавы и почему их надлежит запретить, ни Ильичев, ни Поликарпов, ни более мелкие их прислужники и клевреты так и не смогли.