– Я не буду с тобою спорить, старый софист, – ответил Левий Матвей.
– Ты и не можешь со мной спорить… – ответил Воланд и спросил: – Ну, говори кратко, не утомляя меня, зачем появился?
– Он прислал меня.
– Что же он велел передать тебе, раб?
– Я не раб, – все более озлобляясь, ответил Левий Матвей, – я его ученик.
– Мы говорим с тобой на разных языках, как всегда, – отозвался Воланд, – но вещи, о которых мы говорим, от этого не меняются. Итак…
– Он прочитал сочинения мастера, – заговорил Левий Матвей, – и просит тебя, чтобы ты взял с собою мастера и наградил его покоем. Неужели это трудно тебе сделать, дух зла?
– Мне ничего не трудно сделать, – ответил Воланд, – и тебе это хорошо известно. – Он помолчал и добавил: – А что же вы не берете его к себе, в свет?
– Он не заслужил света, он заслужил покой, – печальным голосом проговорил Левий.
– Передай, что будет сделано, – ответил Воланд и прибавил, причем глаз его вспыхнул: – И покинь меня немедленно.
– Он просит, чтобы ту, которая любила и страдала из-за него, вы взяли бы тоже, – в первый раз моляще обратился Левий к Воланду.
– Без тебя бы мы никак не догадались об этом. Уходи.
Левий Матвей после этого исчез, а Воланд подозвал к себе
Азазелло и приказал ему:
– Лети к ним и все устрой.
Не станем вдаваться в существо спора, который ведет (точнее, не хочет вести) Левий Матвей с Воландом. Не станем вдаваться также в объяснение тех причин, по которым Мастер «не заслужил света». Так, вероятно, решил Тот, кто послал Левия Матвея к Воланду, и, надо полагать, у Него были для этого свои серьезные основания. Но, решив, что Мастер «заслужил покой», Тот, кто принял это решение, сам его осуществить не может. Мало того! Он не может даже просто переадресовать его Воланду, возглавляющему то «ведомство», ведению которого, как можно предположить, такого рода решения как раз и подвластны. Он вынужден просить. Левий Матвей так прямо и говорит: «Он просит тебя». Он даже чуть ли не заискивает: «Неужели это трудно тебе сделать, дух зла?»
И тотчас выясняется, что Воланду это сделать совсем не трудно. Ему достаточно только подозвать к себе Азазелло и приказать: «Лети к ним и все устрой».
Но, может быть, эта беспомощность Левия Матвея и Того, кто его послал, связана только с судьбой Мастера и Маргариты? Может, в других случаях они могут действовать и самостоятельно, не унижая себя просьбами, обращенными к духу зла?
Нет, судя по всему, они так же беспомощны и во всех других случаях. Недаром же Воланд, предлагая Мастеру одной фразой закончить его роман, говорит: «Вам не надо просить за него, Маргарита, потому что за него уже попросил тот, с кем он так стремился разговаривать». Выходит, что и за Понтия Пилата, уже заслужившего прощение, Тот, кто это прощение соизволил даровать, тоже вынужден был просить. И не кого-нибудь, а все того же Воланда.
Почему же так беспомощен у Булгакова Тот, кому, согласно вере его отцов, должна принадлежать верховная власть во Вселенной? Почему эту власть художник силой своего воображения отнял у Бога и отдал Дьяволу?
Ответ тут может быть только один: Булгаков «вымеч-тал» себе ту вечность, в какую у него достало душевных сил поверить. И – тоже получил по своей вере: рукопись его не сгорела.
Утаенный классик
1
Бабеля арестовали в 39-м, и почти на 20 лет имя его стало не-упоминаемым. Вернулся он к читателю в 1957-м, небольшим томиком «Избранного». И в том самом году был у меня такой разговор с одним моим сверстником.
– Бабеля прочел? – спросил он.
Я сказал, что да, конечно, прочел.
– Ну, и как?
И увидав, что истинный смысл этого вопроса до меня не дошел, пояснил:
– Я даже представить себе не мог, что такого огромного писателя можно утаить.
Я сказал:
– Все-таки не смогли же.
В отличие от него, я Бабеля прочел раньше.
Было это в 42-м. Военной судьбой (эвакуация) нас занесло в город Серов – километров четыреста севернее Свердловска. В городе был огромный Дворец культуры. В годы войны там размещался госпиталь – иногда мы, школьники, ходили туда читать раненым бойцам какие-нибудь стихи или рассказы.
Госпиталь потеснил почти все дворцовые – клубные – комнаты и залы. Но размещавшаяся во Дворце городская библиотека оставалась в неприкосновенности.
Я был тогда влюблен в Маяковского. И этой своей влюбленностью заразил троих своих одноклассников.
Ушибленные этим нашим увлечением, мы не вылезали из библиотеки. Старушка-библиотекарша, почуяв настоящих любителей, допускала нас к полкам. И вот однажды на какой-то из давно заброшенных, насквозь пропыленных полок мы обнаружили несколько разрозненных номеров ЛЕФа. Восторгу нашему не было предела. В особенности, когда в одном из этих номеров мы обнаружили рассказы неведомого нам писателя Бабеля. Это были рассказы из бабелевской «Конармии» – «Письмо», «Соль», «Начальник конзапаса»…
Прочитав их, мы сразу же кинулись к покровительствовавшей нам старушке: нет ли в библиотеке каких-нибудь книг этого самого Бабеля? Одна затрепанная книжонка отыскалась.
От этой бабелевской книжки мы просто ошалели. Вскоре мы чуть ли не всю ее знали на память. Мы щедро уснащали нашу речь бабелевскими фразами, как незадолго до этого то и дело вклинивали в нее реплики из «Двенадцати стульев» и «Золотого теленка».
– Беня знает за облаву, – говорил кто-нибудь из нас, если его спрашивали, помнит ли он, что завтра субботник.
– Холоднокровней, Маня, вы не на работе, – говорили мы девочке, в которую все четверо были влюблены, когда она начинала слишком уж бурно, повышая голос и тараща глаза, выражать по какому-нибудь поводу свои чувства.
И – без всякого повода, просто так, наслаждаясь любимыми репликами: «У нас плохая положения» – или «Само-любствие мне дороже» – или «Что вы скажете на это несчастье?» – или «Папаша, выпивайте и закусывайте, и пусть вас не волнует этих глупостей».
Все это как будто говорит о том, что в том разговоре с моим сверстником, узнавшим Бабеля только в 1957 году, прав был я, – что утаить, совсем вычеркнуть его из жизни и литературы ОНИ все-таки не смогли. На самом деле, однако, прав был все-таки он: вычеркнули, утаили. Сталин не зря похвалялся, что нет таких крепостей, которые большевики не могли бы взять. По крайней мере от нескольких поколений утаить Бабеля им удалось.
Вот свидетельство еще одного, другого моего почти сверстника:
На переломе века, за перевалом победоносной войны… некие старшеклассники ловили что-то по радио. Так, без особой цели. В поисках музыки. И постоянно утыкались в «глушилку».
…Вдруг сквозь железный и непрерывный грохот донесся к нам русский голос. Он сказал:
– Свинья Машка опоросилась под личным руководством товарища Сталина.
И больше ничего. Опять завизжало, затрещало, заухало. Мы смотрели друг на друга – приснилось, почудилось?.. И тут, – наверное, лишь затем, чтоб убедить нас в своей реальности, – голос прорвался снова:
– Где Бабель? – спросил он. – Где Киршон? Где Веселый?
Возможно, следующим был Павел Васильев. Или Иван Катаев.
Или Клычков. Или Клюев… Если бы назвали какую-нибудь из этих фамилий, мы бы поняли по крайней мере, что речь идет о людях. Но что такое – бабель, киршон, веселый? Технические термины, лесные плоды, поселки городского типа? Бабель, например, – ягода. Киршон – гайка. Веселый – деревня или хутор.
Эдуард Шульман. «Интермедия с классиком»
Эта встреча с Бабелем, приключившаяся со старшеклассниками 49-го или 51-го года, я думаю, вернее отражает реальность посмертной судьбы утаенного классика, чем та, что в какой-то счастливой лотерее выпала мне и троим моим друзьям – старшеклассникам 42-го.
Вернемся, однако, в 1957-й – год возвращения Бабеля в лоно родной литературы.
Только что отгремел XX съезд с потрясшим мир «закрытым», но тут же сделавшимся открытым докладом Хрущева. Лифт с гробом Сталина, до этого медленно опускавшийся с этажа на этаж, в одночасье рухнул вниз, словно вдруг перерезали, перерубили удерживавшие его стальные тросы. И с неожиданной силой вспыхнул интерес к революции, к Гражданской войне, – к тем «досталинским» временам, когда алое знамя Великого Октября еще не было запятнано кровавыми сталинскими преступлениями.
Мудрено ли, что поэтам, захваченным этим «свежим ветром перемен», Октябрь семнадцатого года и Гражданская война виделись в романтическом свете:
Без коммунизма нам не жить.
Что реки молока и меда?
Но нам вовеки не забыть
Костров семнадцатого года.
Мы можем мерзнуть до костей,
Травой кормиться, дымом греться,
Забыть и кровлю, и постель,
Как делали красногвардейцы.
Мы можем все перенести —
И оскорбленья, и обиды,
И все оставить на пути,
Но одного вовек не выдать.
И мы укроем от погонь,
И пронесем сквозь непогоду,
И сохраним его – огонь,
Огонь семнадцатого года.
Григорий Левин
Стихотворение, прямо говорящее о том, что человек, несущий в сердце своем «огонь семнадцатого года», должен был укрывать его «от погонь» и проносить «сквозь непогоду», – такое стихотворение могло появиться именно тогда, когда появилось. (Оно было напечатано в «Дне поэзии» 1956 года).
С неожиданной силой эта тема зазвучала тогда в стихах самых разных поэтов.
У кого-то – прикровенно, туманным ностальгическим вздохом:
Помню
Недвижные лифты
В неотопляемых зданьях
И бледноватые шрифты
В огненно-пылких изданьях…
Леонид Мартынов
У кого-то – впрямую, как откровенная декларация, почти как вызов:
Я все равно паду на той,
На той единственной Гражданской,
И комиссары в пыльных шлемах
Склонятся молча надо мной.