Саша СоколовЭссе, выступления
ОТКРЫВ — РАСПАХНУВ — ОКРЫЛИВ
Слово, сказанное на вечере памяти Карла Проффера в Нью-Йоркской публичной библиотеке
Пути вдохновения, написания и издания неисповедимы. Впечатление, что мы выбираем их сами, не более чем иллюзия. Взять того же меня. Чтобы собраться с мыслями и составить первый роман, я поступил по наитию. В оные лета столичный газетчик, сочинитель чего изволите, я вдруг осознал, что пора бы преобразиться. Я ушел из редакции, уехал на север, в глушь, и поселился в егерском доме. Убит браконьерами, хозяин почти постоянно отсутствовал, и его профессия и предметы его домашнего обихода невольно стали моими. Одноместная койка аскета, стул, стол. На последнем перо, бумага и керосиновый светоч. И если днем бытие освещается оловянным сиянием свыше, то вечером — озари все событие сам: чиркни спичкой, зажги фитиль, и лицо художника в юности на портрете в раме окна станет сразу божественно желтым. И в акриды, и в дикий мед обращается битая дичь, рыба рек и картошки. Не в пример своему жилищу, сей рефлексирующий анахорет не был скромен. Напротив, он был дерзновен. Отчетливо сознавая, что книгу эту в отечестве опубликовать не удастся, не знал ни уныния, ни сомнений. Ибо дело было в России, где литература, включая неприкаянную и нищую духом, есть дело чести и доблести, не говоря о геройстве. Она же — дело святое. Она же краеугольный камень культуры. И если в поры экономических неурядиц там слово заменяет валюту, то в годы вялотекущих репрессий — свинец. Сомнения, впрочем, были потом, когда со случайной оказией я отправил рукопись за границу. Отправил наугад, не зная, в какое издательство она попадет и попадет ли вообще. Ответа не было несколько месяцев, и я думал, что никогда ничего не дождусь: либо рукопись не дошла, либо я настолько бездарен, что даже и отвечать мне не имеет смысла. Оба варианта представлялись фатальными. Иными словами, откуда мне, маловеру, было знать, что Провидение обо всем давно позаботилось, что где-то на Ниагаре тридцать пять лет назад родился человек, который в какой-то момент своей жизни тоже испытывает необходимость преображения — преобразится, и полностью посвятит себя тому же делу, что я: русской литературе. Человек, который первым прочтет, полюбит, переведет и издаст первую мою книгу. Человек, которому я буду обязан практически всем, что будет касаться моих реальных литературных обстоятельств. Сегодня естественно оглянуться. Оглянуться и осознать еще раз, что в те дерзновенные дни ранних опытов ты был не столько непризнанным гением, сколько типичным представителем своего непризнанного поколения. Поколения преображенных, что по егерским избам, по будкам обходчиков, сторожей и лифтерским альковам составляло российскую литературу семидесятых, восьмидесятых годов. И поступая так, без очевидных на то оснований питало большие надежды, которыми только и живо искусство в эпоху отчаяния. Для многих, в том числе для меня, надежды эти сбылись: явился Проффер, открылся «Ардис». Он открылся в Америке, а в России сразу выросли многие крылья, окрепли перья. Он возник в тот момент, когда наступило время именно для такого издательства. Сработало то же наитие, позаботилась та же судьба. Назовем ее общей. «Ардис» начинался и продолжается как явление уникальное не только в русскоязычной, но и в мировой издательской практике. Ведь оценочный принцип его редколлегии художественность; он же — единственный. Русская литература — где бы ни находились ее составители: в метрополии или в рассеяньи — нынче — как и вчера — вся по сути в изгнании. Состояние ее погранично. Но выживет, потому что необходима. Карл Проффер — открыв — распахнув — окрылив, — стал не только пророком ее грядущего выздоровления; он помог ей в ее настоящем. Помог конкретно и зримо. Оба списка далеко не полны. Уйдя, Карл остался в изданных и переведенных им книгах, в судьбах многих писателей и читателей здесь и в стране моего языка, в судьбах русской словесности и славистики. Когда-нибудь, когда большая Россия очнется от своего летаргического забытья и заговорит человеческим голосом, она воздаст ему честь и окажет признание. Просвещенная Америка делает это уже сегодня.
ТРЕВОЖНАЯ КУКОЛКА
Опубликовано в: «Континент», 1986, № 48.
…Все по плану
Шло, не так ли, Господи? Под холодным небом
Бредил всеми землями, путая быль и небыль.
. . . . . . . .
Нам бы знать — за что нас так, Боже?
Какая промашка: вместо того, чтоб родиться и вырасти в несравненном Буэнос-Айресе, где вместо Комо эста усте? — все спрашивают друг у друга: Комо эстан лос айрес? — и отвечают: Грасиас, грасиас, муй буэнос, и где веломальчик газеты Ой демонстративно читает ее без всякого словаря и вдобавок едет без рук, а кондуктор — обыкновенный трамвайный кондуктор — по памяти декламирует пассажирам пассажи Октавио Паза, — то есть вместо того, чтоб явиться там, среди этих начитанных и утонченных и стать гражданином по имени Хорхе Борхес, — а впрочем, нет, погодите — в Упсале — в неописуемой Упсале — в краю готической хмурой мудрости — и слывя профессором Ларсом Бакстрёмом, — быть им: во имя прелестной Авроры из славной семьи Бореалис самозабвенно творить ворожбу, именуемую свенкс поэси, — или вот: не взыскуя ни Рима, ниже Афин, — в несказанном Иерусалиме: о лучезарное детство на улице Долороса, среди вериг и преданий, — о боги, да что там в Иерусалиме, оставим его в покое до будущих календарей, ведь можно явиться и под — в неказистом, пропахшем фалафелями Вифлееме, а нет — в преисполненной былого величья и мулов Афуле, а нет — в развеселом Содоме, — и жизнь напролет как ни в чем не бывало болтая с приятелями экклезиастовым языком, сделаться мастером гильдии Амоса Оза; словом, вместо чего бы то ни было из перечисленного или чего-нибудь в том же возвышенном и нездешнем духе являешься и живешь черт-те где — лепечешь, бормочешь, плетешь чепуху, борзопишешь и даже влюбляешься, даже бредишь на самом обыкновенном русском и вдруг, не успев оглянуться, оказываешься неизвестно кем, кем угодно, вернее, не кем иным, как собой. Вопиюще. Осознав происшедшее, ощущаешь себя как бы жертвой случайной связи — связи эгоистических обстоятельств, времен. Ты словно облеплен весь паутиной, запутался в неких липких сплетениях, в некой пряже. Проклятые Парки. Смотрите, как я спеленут, окуклен. Немедленно распустите. Мне оскорбительно. Где же ваше хваленое благородство. И муха ли я? Вы слышите? Видимо, нет. Во всяком случае — ноль вниманья. Неслыханно. В общем, типичное удовольствие ниже среднего. Так вы шутили когда-то в юности. То есть не вы, а они, иные. А тебе, осознавшему происшедшее во всей его неприглядности, было не до веселья. Наоборот, обретаясь в силках присущего априори наречия, ты впал в хроническое угрюмство. И если порой улыбался, то лишь из вежливости; да и то сардонически. Впрочем, жизнь отставала. Ища побороть депрессию, ты по афишке с постскриптумом: «Слабонервных просят не беспокоиться», — трудоустроился в морг. Начав с помощника санитара, выбился в препараторы. В обязанности твои входило бритье клиентов и ассистирование на вскрытиях. Объявить, что вскрытие неэстетично, — значит слукавить, жеманно спрятаться под вуалью литоты. На взгляд абстрактного гуманиста, оно от разнузданного глумления над покойным отлично только ведением протокола. И тем не менее этой, по выражению циников, операции по поводу смерти подвергаются все, скончавшиеся в больнице. Порядок свят: исключения по протекции. Бесправие несчастных напоминало о собственном. Вы были невольники двух несогласных стихий. Ты — невольник присущего языка, клиентура летального безъязычия. Жить и пошло, и вредно, жаловался ты прекрасным дамам по соловьиным садам. Однако и смерть — не выход. Ибо и смерть не обеспечивает нам свободы воли. И поверял им строки, сочившиеся профессиональной печалью. И в зале — по скользкой эмали — кружился полночный скелет — из бледно-оранжевой дали — струился задумчивый свет. Терзания надломленного таланта отзывались в дамах сплошной экзальтацией. Тронут сочувствием, ты шептал им положенное и обретал желаемое. О, сколько бальзама давали в те юные ночи за звонкий сезам. А как ярились сирени по берегам зари. А как розовели в лучах ее уши неумолимых, как Мойра, котов, стерегущих возле аквариумов своих — рыб ювелирных. И все-таки ты полагал себя обделенным. Хотелось таких берегов, где в обиходе иные сезамы. Их либе дих, сагало, те амор, твердили тебе героини грез. Но грезы порой оборачивались кошмарами. Так, например. Позвольте, но где же выбор? — говоришь ты кому-то в маске и в чем-то вроде инквизиторской мантии. Говоришь горячечно, нутряно, точно как Достоевский на исповеди у Фрейда. Выбора несть, отвечает он холодно и высоколобо. Но ведь без выбора нет свободы, а без свободы счастья, не так ли? Возможно, только откуда ты взял, что имеешь на счастье право? Право? мне говорили, что никакого права не нужно, что ежели мотылек рождается для полета, то личность — для счастья. Ты не личность, роняет он, ты — личинка. Да как вы смеете — что за бестактность — эт цетера. Между тем его маска спадает. Волевое лицо узурпатора. Скорбные седые глаза василиска. Неулыбчивый рот палача. Трепещущий и раздвоенный, словно у игуаны, язык. Даже расстроенный. Расчетверенный. Не счесть. Помилуйте, кто вы? Я Неизреченное Слово. Я Слово, бывшее в начале начал. Я — немецкое да и зеркально затранскрибированное английское я. Я — аи. Я — я. Я — Он, Который утверждает: Я Есмь. Я Есмь, подтверждают поборники всесопряженья. Я — враг твой. Я — бич. Я — неволя, недоля и дольняя незабудка. Я — любит-не-любит. Я — стерпится-слюбится, слюбится-воспарится. И воспарив над юдолью, начнешь препарировать бытие, вычленять из него парную, кровоточащую суть. Не корми ею птиц небесных: те сыты печенью Огнекрада. Но капля по капле, кусок за куском претворяй ее в прозу живую. Терпи и трудись. Я же дам тебе и стило, и крылья. Ибо Я — язык твой. В силу закона о сообщающихся сосудах, субстанциях и состояниях от такого-то и такого-то сон и явь незаметно перетекали друг в друга, смешиваясь, будто в доме Облонских, когда к тем запросто, без звонка и без запонок, эдаким фармазоном, заезжал покуражит