бвения самого озаренного лирика века, поэта истинного экстаза, и некоторые из присутствующих обретались в этом кругу непростительно долго, иначе они бы не спрашивали: откуда — вопрос — и не говорили б: отчаянье. Ты кипятился, но был по-хорошему риторичен, и речь твоя — благодарение логопедам — звучала довольно членораздельно. Кто мог бы тут заподозрить, что на задворках детства приятели звали тебя Шепелявым. Звали — а ты отзывался. Однако не потому, что тебе так уж нравилась эта кличка или что ты прочитал сочиненье Сенеки о том, что мудрец невосприимчив к несправедливости и униженыо, а потому, что уже с гадких лет был отзывчив, был справедлив, объективен. И так как данное прозвище соответствовало положению дел, а конкретнее: положению языка относительно нёба и губ, не говоря о зубах, даже не заикаясь о них, ибо обычно, львиную долю дней, те числились в нетях, — то злоба не накипала на сердце твоем, принцип оказывался насущнее горечи, он довлел. Но с тех же лепечущих лет — справедливости ж ради — ты начал и сам называть и людей, и вещи достойными их именами. Сам. Не упуская ни повода. Вот и теперь. Фарисеи, заметил ты оппонентам. Противник дрогнул. Чтоб закрепить успех, срочно требовалось проиллюстрировать мысль соответствующей цитатой; неточность: стаей цитат, целой стаей. Но именно тут выясняется, что цитаты все вышли — и выбежал вон, дабы пополнить запас их в хранилище мудрости, то бишь в библиотеке, каковая — в нее по пути — отчего-то все мнилась ветхозаветной, с удареньем на о, и где — в силу сумерек, что — так говорилось на произвольной странице необходимого тома — были, — снова кавычки — словно оруженосцы роз, — кавычки — против чего ты нисколько не возражал, ибо сумерки суть бесспорно, суть истинно оруженосцы роз, — где — в их силу — можно было в два счета ослепнуть и обратиться: к гекзаметру, окулисту или в летучих гадин. И поскольку библиотекарь посетовал, что, мол, пробки пере-, а свечи вы-, стало ясно, что корень зла извлечен, изыскан: он равен корню словесному гор-. Но даже и взятый отдельно, гор- не горит и не светит. Тогда — в силу обыкновенной необходимости, которая, если что, пересиливает и полную тьму, — перелистывать ты продолжал. Поясни: перелистывать книгу. И перелистывая ее, обратил вниманье на строки, которых прежде не замечал. Причина: их строй по сравнению со строем прочих — был редкостно прост. Они были кратки, и при порядочном освещении не смотрелись. Следствие: не замечал, читая. А тут, в полумгле, скромность их процвела, просияла, и ты озарился; не правда ли. Впрочем, без ажитации. Потому что зачем же, ведь не впервой. Что же касается содержания строк, то оказывалось, что кто-то кого-то любил, уезжал на Урал, презирал все нетворческое, сознавал себя полной бездарностью, становился охотником, возвращался в столицу. Вдобавок благоухала сирень, лето обещало быть жарким, кончался сентябрь, близился обеденный час, двигались и умозаключали краски, искусство называлось трагедией, трагедия называлась именем автора-футуриста, а из-за черной реки являлся его закадычник. А в вашем общем любимом городе было как встарь: трепетали огни, его засыпало снегом, и ничуть не герои — обычные служащие, покашливая и сморкаясь в платки, пощелкивали на счетах, похрустывали суставами и составами лязгали на путях. И ты озарился сиянием синтаксической скромности, как когда-то создатель строк, возвратившись в огромность и грусть жилья, озарился огнями улиц. А надо сказать, это был тот самый род озаренья, когда озаряемый озаряется изнутри, невечерним внутренним светом, и делается как бы светильником, правда, не всякому явным, поскольку свет, наполняющий очи его, очевиден только ему и другим озаренным, и только он и они могут видеть при этом свете в ночи и видят, чего не видели днем. Короче, ты был как фонарщик, о ком говорят: блажен фонарщик, следующий заповеди отцов: фонарщику: гори сам, гори ясно. И озарившись — читал. И в ночи, что затмила оруженосцев роз, обнаружил, читая, то самое. Что напрасен. Зане живешь не своей, но чужою жизнью. Завязка, завязка, изображенье смятенья. Дескать, немало смятен, и, пытаясь хоть несколько объясниться, верней, уяснить себе суть случившегося, ты изнуряешь язык твой словами уныния, их перебором, выстраиваешь их ряд. Ты молвишь: напрасен — ненужен негоден. Ты шепчешь: невзыскан — никчемен — нечаян. И мыслишь. Смешно и кромешно. Годами быть почитателем лирика, прилежно и часто его перелистывать, полагать, что едва не все пребывают в кругу замалчивания его и забвенья, почитывая каких-то не тех: нечутких да смутных, муторных да смурых. И все это для того, чтоб однажды, взглянув на его труды невечерним взглядом, понять, что и ты — по крайности временами — обретаешься в том же кругу, сам же почитываешь нечутких. Ибо если бы это было не так, ты бы жил и мечтал по-иному, не путая свои воображаемые тексты с текстами самого озаренного, точней, не питая амбиций своими варьяциями на темы его, и уж во всяком случае не выдавал эти варьяции самому себе за оригинальные сочинения. И ты бы не выдавал желаемое за факт, не уверял себя, будто знаком был с поэтом лично, и что еще немного — и ты набросаешь о нем мемуары на том основании, что вы оба захаживали в некий дом на Остоженке, и оба же — вот совпадение — иногда. Ты бы не. Ибо последний раз он зашел туда до твоего рождения. Нет, ты не был знаком с поэтом. Но в некоторые из дней случай сводил тебя с некоторыми кз тех, кто — без сомнения — знал его. Справедливо: никто из них не промолвил об этом ни звука. Что было естественно, потому что ты не просил их тебе о нем рассказать. Сказать как отрезать, ты не просил у них ничего: совсем, Ты не обращался к ЕИМ совершенно. Но не из гордости лишь, не затем единственно, чтоб они не имели каких-либо оснований думать, что ты — в отличье от них — не представлен, не вхож, а еще потому, что не знал их тоже. Ведь случай сводил вас на взмах ресниц — на улице — в качестве встречных прохожих или в пролетке ближнего следования, где заговаривать с посторонними чуть ли не моветон, да и слякотно, блекло. Но если это и вправду так, если встречи те, что есть, оказывались столь кратки, что встреченные почти не отличались от встречных и были немотны, то как же можно было понять, что они знают самого озаренного лирика. Вопросительный знак. Даже два. Так при разборе шахматной партии помечается очень слабый ход. Отличие только в том, что тут ход не слабый, а сильный, поскольку вопрос правомерен: как можно. Ответ исчерпывающ. Он блестящ. Очень просто. По лицам. Порядочный физиономист отличает чело человека, лично знавшего поэта экстаза, от чела человека, его не знавшего, — без проблем. Ты всегда был порядочным физиономистом; и совокупность благоприобретенных черт, свойственную челу человека знавшего, называют в размышленьях печатью причастности. Ты дал и другой, синонимический термин: знак озаренья. Но что же сулили тебе те встречи, то знание знавших, но замкнутых и мимолетных. Вопрос. Ничего. Ровным счетом. Восклик. Они, их молчанье могли пригодиться в одном только случае. В случае, если бы ты решился писать мемуары о том, как ты не встречал озаренного, о ваших невстречах: воспоминания о непричастности, о незнаньи. Причем начать следовало бы самым определенным образом. Нужно было бы сразу признаться, что ты не знал его очень долго. И чтобы ни у кого не возникало сомнения, уточнить; дать жесткие сроки незнания; датировать этот провал; заявить, сознавая ответственность перед историей: самого озаренного лирика века я не знавал никогда. Например, всю жизнь. И сделав такое признание, было бы совершенно естественно описать ее: жизнь без поэта экстаза, без личной взаимоприязни, взаимоучастия в участях, без совместных прогулок, без дружеской критики, без поздравлений, без пожеланий то славного сна, то года, то просто всего. Без. Особые главы составило б описание лет, когда ты даже не подозревал, что существуешь в его эпоху, в его измереньи. Как, впрочем, и в чьем бы то ни. Затем — годы именно подозрений, догадок, что все это измеренье придумано неспроста, не напрасно, что есть тут где-то неподалеку эпоха, она дана, и что в ней, у нее должен быть кто-нибудь экстатичней, пронзительней и озаренней, чем все остальные лирики. И что, хотя остальные имеются налицо, а его как бы нет как нет, это лишь потому, что это только пока, до срока. А после предстояло бы рассказать, при каких обстоятельствах ты впервые прочел его лирику. Но поелику ты, вероятно, не помнишь тех обстоятельств, что совершенно естественно для лица, пребывающего в кругу забвения лирика, — то пришлось бы прищурить рассудок сызнова. Или насупить ум. Признаться, в отличие от коллеги Кольриджа, ты не настаиваешь на различии этих понятий, не противополагаешь их. Ум, разум, рассудок: что в лоб, что по лбу. Насупить, прищурить и следом немедленно разветвить молнию гипотетической мысли. И снарядить рой гипотез. И рассмотреть их. Одна из. Покупка каких-либо ягод, плодов. Вкус ягод, их цвет, машинальное чтение текста, опубликованного на кульке. Неточность. Не на кульке. На журнальной странице, из коей торговка свернула кулек. Неважно. Довольно придирок. Текст, опубликованный на кульке, стихотворен, это — лирика лирика. Ты зачитался, забылся. И ягоды сыплются из кулька. Восклик. Никогда ничего подобного. Не. Как выражается юность апокалипсиса, ты тащился. Но не с сумой, а душою — за строем созвучий — за красками страсти. Другая гипотеза отзывалась бы хмурым казенным эхом. Сокамерник, злостный курильщик, сворачивал самокрутки из человеческих писем, читай — из посланий с воли. Однажды его увели на допрос посреди перекура, и, созерцая угасший его чинарь, ты обнаружил на нем поэму за подписью незнакомого лирика, переписанную чьей-то вольной рукой. Чьей — осталось неясным, так как сокамерник не возвратился. Ни за окурком. Ни за другими вещами. Он не вернулся в принципе. Не возвратился вообще. И когда ты спросил охрану, когда же он, наконец, возвратится, охрана ответила: никогда. И когда никогда наступило, ты взял и выучил те стихи наизусть: на долгую память. И докурил его козью ножку: за упокой. Помогло ль, упокоилась ли душа его. Знак вопроса. Поди пойми. Но твоя с той поры — тащилась — влеклась — влачилась за теми строчками и за другими — того же поэта, разысканными после на воле, в келейных углах. И рассмотрел бы иные гипотезы; однако из всех выбрал бы, видимо, самую натуральную. Именно здесь пригодилось бы знание, в смысле незнанье, неведенье знавших. Но замкнутых. Но мимолетных. Представив их в полный рост, в полной мере — в качестве пешеходов и пассажиров, знаком отмеченных озарения, или печатью причастности, ты мемуары о собственной непричастности продолжал бы следующими речами. Да, люди молчали, но наступили дни, когда вестью о нем и его стихами — стихия прониклась. Стихия всего измеренья. По сути оно было попросту ими пронизано, напоено, и не чувствовать этого и не слышать, что сказано данным лириком, самым пронзительным и лиричным, мог, казалось бы, только убогий, и то лишь — от небытия. Очнуться — восстать из бестрепетных — отречься от беженства в быт от блаженства сует — увлечься хоть некоторым искусством, пусть невпопад вот, пожалуй, и все, что требовалось, дабы проникнуться тоже. И ты очнулся. Восстал. Отрекся. И в беспощадном полюдье — в несчастье и ликованье — в задрипанности и чистоплюйстве — повлекся душою за строем созвучий, за красками страсти. А лирик в те сроки пр