Эссе, выступления — страница 2 из 13

ься замечательный русский мечтатель Обломов. Пил, топал, свистел, бранился и требовал, чтобы долой барокко, а да здравствует-де рококо. Пример, достойный всемерного подражанья. Однако к Облонским ты не был вхож, и пойти по стопам кумира было, собственно, не к кому. И вот, похерив амбициозные планы, ты поступал по сказанному языком твоим — терпел и трудился. Дело происходило в пределах от а до я и от там до сям. Лицедействуя на подмостках большого света, ты не затмил гигантов этого балагана единственно потому, что подвизался на скромных ролях. Зато ты сделался чародей мгновения, виртуоз эпизода. Никакой Оливье не сумел бы столь ловко подать пальто, споткнуться и опрокинуть поднос. Эпизодов случалось с избытком. В платья твоего артистического гардероба можно было бы приодеть всю голь карнавальную Копакабаны. На досугах ты открывал многоуважаемый шкап и бережно перебирал висевшие в нем наряды. Так сентиментальный мемуарист листает гроссбухи собственных сочинений. С какою-то грустью. Помимо препараторского халата тут наблюдались: сюртук конторского клерка, униформы циркового уборщика и театрального брандмайора, безрукавка истопника и фрак трубочиста, костюм жокея и фартук рыночного торговца, китель егеря и траченная собаками телогрейка их дрессировщика, шинель рядового и смирительная рубаха. Последней ты дорожил как реликвией. Парадоксально: этот неброский наряд символизировал твою постепенную эмансипацию от общественно-политических предрассудков. Ибо именно в ней ты ступил на путь, ведущий в граждане мира и председатели шара. В ней в то хмурое по-толстовски утро тебя увозили из мерзкой солдатской казармы — в самое вольное изо всех учреждений отчизны. Карету, украшенную красным крестом, подали к краю плаца, где муштровали гвардию. И ведомый сквозь строй ее почетного караула, ты кричал верноподданным, вселяя в них бодрость и гордость за своего короля: Долой рококо и барокко, да здравствует сюрреализм. И в той же рубахе семьсот двадцать девять уколов спустя предстал ты перед высочайшей комиссией. Ну-с, теперь-то вы сознаете, батенька, что вы никакой не Дали? — сказали тебе военные эскулапы. Так точно, теперь я — дивная куколка, выросшая из простой личинки. Какая прелестная метаморфоза. Смотрите, я совершенно окуклен. Прямо роденовский Оноре. Благодарю вас. Я благоустроен. Я больше ни в чем не нуждаюсь. И где-то внутри, в средоточье, где прежде щемило, мне сейчас бесконечно; точней — бесконечно уютно. Но в целом — я весь тревога. Уведомлен ли о случившемся сам Сальвадор? Необходимо телеграфировать. Цито! Мол, честь имею. Преобразился. И подпись: Тревожная Куколка. Позаботьтесь, уж будьте любезны. Только боюсь, маэстро не вытерпит этой утраты. Ах, мы были с ним так двуедины. Рыдает. Смирительная рубаха на глазах темнеет от слез. И именно в ней в знак протеста против конквистадорской политики позднесредневековой Испании и лично Америго Веспуччи маршировал ты своим неласковым городом вскоре по выписке. Ты унес ту рубаху келейно. Ты похитил ее из дурдома, словно герой-лазутчик — знамя из неприятельской штаб-квартиры. То было знамя морального большинства, ведущего необъявленную войну с Художником. Совершив сей подвиг, ты в значительной мере ослабил гидру. Однако был по крайней мере еще один повод для ликования. В соответствующем документе значилось вожделенное: Никуда не годен. Основание: Бред ничтожества на фоне вялотекущей мегаломании. И — ликовал. И являлся в своей рубахе среди недобитых гениев от изящных искусств, меж эстетов, дерзавших гласить крамолу на съежившихся площадях и в томных салонах. И в зале — по скользкой эмали — из бледно-оранжевой дали. О рубаха. Это именно в ней ты прожег свою юность, будто бы сигаретой — дыру. Ах, навылет. Какая неаккуратность. Ну разве неясно, что с подобного рода вещами следует обращаться бережно. Ведь — реликвия. Вспомни, это именно в ней ты кипел отличиться в лучших своих эпизодах, служа вышибалой, менялой шила на мыло, натурщиком, вечным студентом и прочим ловким Гаврилой. В ней, терпя и трудясь, ты вырос в типичного представителя своего экстракласса — класса лишних в своем отечестве. В ней влился в ряды достославного ордена Отставной Козы барабанщиков. Ордена мятущихся и бунтующих, неприкаянных и непридельных, правдоискателей и юродивых ради идеи-фикс, где магистром сеньор Кихот. Барабанщик милостью Божьей, барабанщик до мозга костей, ты был откровенным врагом всего, что не нравилось. И не беда, что в силу окукленности собственно барабанить было тебе не с руки. Что нужды. Зато ты стал выдающимся теоретиком барабана, отважным его идеологом. И сражаясь за правое дело Священной Козы, барабанил не палочками по ее барабанной шкуре, но сердцем — в ребра, но кровью — в висок, но ею же — в барабанные перепонки свои, но воплем — в чужие. Вот почему, умирая, ты сможешь сказать: Руку на сердце, я был неплохим барабанщиком перед Богом. Похороните же с почестями. Только попусту в изъян не вводитесь — саван не шейте. Обрядите в рубаху — и баста. На память о том моменте, когда я жил-был, боролся и барабанил. И если угодно — мыслил. Ты мыслил как куколка. Как индивидуум. Как поколенье. Как класс. Потому что тебя было много. Гораздо больше, нежели платьев в фиглярском твоем шкапу. И больше, чем тех эпизодов. Однажды ты оглянулся и понял то самое, что за век до того осознал Уолт Уитмен, мечтатель заморский. А именно: ты многолик и массов. Тебя было столь много, что хватило бы на батальную киномассовку. Да что массовка. Достало бы на хорошую гекатомбу. И осознал, что едва ли не каждый из твоего бесчисленного числа окуклен тебе подобно — обряжен в ту же холстину. И ужаснулся ты за злосчастный народ свой, рожденный в смирительной косоворотке. И язык его стал тебе горек. И исполнилось предреченное им в видениях ранних лет. Опечалившись за него, разделил с ним заботы и возлюбил его. Он растворился в твоей крови, стал пыльцою на крыльях: в те дни ты раскуклился и воспарил. Но не волшебной набоковской бабочкой, а угрюмым и серым ночным мотылем, окрыленным непреходящей тревогой. Правда, лучше парить угрюмо и серо, нежели не парить никак. Поступая указанным образом, ты осознал себя малой, но вольной молью родного наречия и хлопотал воспарять все выше. Однако же в целом язык по-прежнему — влачился внизу, во прахе немилой юдоли, или лежал, как бесправный больничный труп, потому что казавшееся в бреду молодого ничтожества мантией Великого Инквизитора было на деле таким же — как у тебя и у каждого — красным смирительным. И тупые, бескрылые препараторы над языком твоим все глумились, язвя. О несчастный, бессильный, окукленный и оглупленный, говорил ты себе о нем. И молился. Господи, сохрани и помилуй присущее нам наречие, ибо иным не владеем. Сохрани и помилуй нас, тревожных его мотыльков, слабо реющих по свету и мельтешащих среди других языков и народов. От Упсалы до Буэнос-Айреса. Нас, угрюмых и серых, носящих на крыльях своих прах его летописей и азбук, пепел апокрифов, копоть светильников и свечей. Нас и тех, которые ищут выхода из смирительных обстоятельств, чтобы воспарить вслед за нами. И тех, что не ищут. И тех, что не воспарят. Воззри на нас и на них. Поговори к нам высоким Твоим эсперанто. Дай знак. Укрепи. Наставь. Подтверди, что Аз Есмь и что это уже не сон, а явь. А сон — разбуди и откройся. Лишь мне, малому мотылю. Мне, моли. Мне, праху и пеплу. Шепни на ухо. Прошелести опавшим листом — листом ли рукописи — бамбуковой рощей; за что?

В ДОМЕ ПОВЕШЕННОГО

Речь, сказанная в университете Эмори (г. Атланта) на конференции «Переосмысление человека»

Пытаясь осмыслить свое понимание прав человека, я в качестве образца человека не мог отыскать никого конкретней себя и задал этому человеку ряд наводящих вопросов. Какое обстоятельство твоей биографии, спросил я его, представляется тебе наиболее неудачным? Не считая рождения как такового, ответил он, самым огорчительным я полагаю факт моей изначальной причастности к бесправному обществу. Конечно, могло быть хуже. Я мог бы родиться гражданином Китая, Камбоджи, Вьетнама, Великой Албании, негром Южно-Африканской Республики или вовсе подопытным кроликом. Но подобные рассуждения утешают мало, ибо забыть, что могло быть гораздо лучше, — не удается. И естественно, что на вопрос о самом отрадном обстоятельстве я отвечаю: оно приходится на шесть часов вечера восьмого октября семьдесят пятого года, когда самолет, на котором я вылетел из Москвы, приземлился в Вене. Я шел подземным тоннелем к таможне и лихорадочно, но совершенно четко осознавал: невермор. И чувство свободы, которое я испытывал тогда и потом, гуляя по райскому вертограду Европы, было полным и высшим. Свобода почти материализовалась; она была музыкой механического волчка, которая непрерывно гудела в сердце. Со временем это чувство утишилось, но и теперь, спустя столько лет, я не устаю поздравлять себя с убытием из замороченной родины. Почему меня отпустили, думаю я, именно меня — из стольких желающих, страждущих и ненавидящих? Почему меня? спрашивал знаменитый соратник Сталина и враг народа Лаврентий Берия — герой моего романа «Палисандрия». Тот же вопрос, но в иной ситуации: министра влекли на расстрел. Почему, имел он в виду, не Хрущева, не Ворошилова, не Кагановича с Молотовым, не весь остальной ЦК, а его, Лаврентия Павловича? В жестоком жесте судьбы он не усматривал логики, и его наводящий вопрос казался ему законным. Но нам, потомкам, особенно физиономистам, виднее. Достаточно вглядеться в черты казненного палача, и диагноз ясен: сей кончит плохо. И верно. А кроме лица наше будущее обличают наши поступки. Ведь мы повторяемся, и положения, в которых находим себя в силу этих поступков, нередко бывают схожи. Некогда я знался с одним патологическим книгочеем. Он родился и вырос в Москве и никогда не выезжал из нее дальше могилы Бориса Леонидовича Пастернака, что в двадцати от столицы милях, ибо всем путешествиям в мире предпочитал книгу. И был другой человек, который ни с кем никогда не ссорился, не порывал, не прекращал знакомств — чего бы это ему ни стоило. Перед вами стоит человек, решительно противостоящий тем двум. Всю свою жизнь он с чем-нибудь порывал, нисколько не дорожил никакими знакомствами и без конца куда-нибудь уезжал — далеко и надолго. Идеалист, эгоцентрист и романтик, он ставил истину выше дружбы и рассматривал свой уход из привычной и, зачастую, постылой среды как средство роста, как метод борьбы за свое эго. Он оглядывался на оставленное, как змея — на покинутую ею старую кожу: без жалости, облегченно, и в умении поступать так видел залог индивидуальной свободы. Ее он полагал своим основным и первейшим человеческим правом. Полагал, начиная с первого сентября пятидесятого года, когда, приведен впервые в одну из тьмы затхлых московских школ, — бежал, не приходя в сознание. Пойман был только вечером. Грустные сроки, проведенные в классах в качестве перманентно худшего ученика, бездельника и мятежника, пройдут недаром. Они представят пищу для размышлений о чеховской серости будней, о тупости и бесправии учителей и учеников их, они дадут материал для первой повести, которую он напишет, сбежав из престижной литературной газеты в волжские егеря. Рукопись тайно покинет Россию на два года ранее автора, потому что опубликовать ее там будет немыслимо. Вол