Эти четыре года. Из записок военного корреспондента. Т. I. — страница 2 из 4

Баллада о синем пакете

В юности я увлекался стихами Николая Тихонова.

Особенно нравилась мне «Баллада о синем пакете». Мужественная, романтическая, она повествовала о том, как верный своему воинскому долгу боец, отправленный со срочным донесением в штаб, преодолевает всяческие невероятные препятствия и вручает пакет с донесением… когда надобность в нем отпала.

Я и теперь помню это произведение наизусть, может быть, еще и потому, что однажды в афише самодеятельного концерта в комсомольском клубе родного мне текстильного комбината «Пролетарка», извещавшей о том, что в числе других я буду читать это произведение, художник то ли по рассеянности, то или из озорства в слове «баллада» пропустил второе «л» и второе «а», что немало повеселило аудиторию, весьма охочую до шуток и розыгрышей.

Но мог ли я думать, читая эту балладу лет пятнадцать назад, что сейчас вот, в ноябре 1942 года, придется мне в жизни сыграть на романтический сюжет этой поэмы, увы, довольно комическую роль…

Сегодня сюда, в Сталинград, из-за Волги, с фронтового узла связи, в дивизию, где я в последние дни пребывал, доставили телеграмму. В ней был категорический приказ редакции: «Немедленно вылетайте в Москву с письмом-клятвою и подписями бойцов-сталинградцев тчк Срочно тчк Летчики имеют приказ быстрой доставки». Слова «немедленно» и «срочно» кто-то из работников Политуправления подчеркнул синим карандашом да для верности изобразил над ними три жирных восклицательных знака! Телеграмма была дана вечером предыдущего дня, а вручена только утром. Но впереди был еще целый день.

Последнюю неделю я провел на самом остром участке Сталинградской обороны, в расположении дивизии Александра Родимцева. Впрочем, те, кто меряет военные термины сегодняшнего дня довоенными мерками, плохо представляют, что такое здесь, в сражающемся Сталинграде, означают слова «дивизия» и «фронт ее обороны». Фронт едва насчитывает три километра, глубина его до реки в отдельных местах менее километра. В полках насчитывается активных штыков… Впрочем, оставим для историка возможность называть количество этих активных штыков в разгар борьбы за город.

Успехи атак и контратак с той и другой стороны штабисты фиксируют здесь не в десятках километров, даже не в километрах, а в метрах, и успех наступления на каком-нибудь участке означает не освобождение какого-либо населенного пункта, а взятие одного дома или даже одного этажа этого дома — верхнего или нижнего, в зависимости от того, кто ведет наступление.

Да, дивизия обескровлена, зато в ней сейчас каждый боец стоит десятка. И вот уже больше месяца бойцы эти стоят насмерть, и, несмотря на новые и новые контратаки и немалые потери, противнику не удается занять не только улицу, но даже дом или этаж этого дома, что в условиях Сталинграда тоже было бы немалым успехом.

Удивительные люди в этой дивизии, и прежде всего их командир Александр Родимцев, совсем еще молодой человек. По возрасту он мой погодок, крестьянский сын, окончивший замечательную военную школу имени ВЦИК. Побывал добровольцем в войсках республиканской Испании. Заслужил там добрую славу под псевдонимом Павлито. Сражался на Дальнем Востоке. С первого дня участвует в этой войне и теперь вот как командир одной из самых обстрелянных и закаленных дивизий. И хотя над его командным пунктом, размещенным в гранитном водоводе под железнодорожной насыпью, летают снайперские пули, хотя в редкую тихую минуту сталинградской ночи сюда иной раз доносится немецкая речь, он спокоен, не по годам рассудителен и твердо верит, что за Волгу врага не пустит и что — и об этом он нам не раз говорил — именно здесь, в Сталинграде, немецко-фашистская армия и понесет самое крупное свое поражение. Впрочем, таково мнение не только этого молодого комдива. В это верят все, кто сейчас обороняет Сталинград. Об этом и написали в своем послании партии и правительству защитники Сталинграда, в том самом послании, которое мне по приказу редакции и предстоит сейчас доставить в Москву вместе с тяжелым тюком подписей.

Провожая меня, командиры, с которыми я успел подружиться, бешено завидуют: ну как же, вечером человек будет далеко от этого неумолчно грохочущего фронта, всласть вымоется в настоящей бане, наденет чистое белье. Завидуют и снабжают телефонами своих родных и близких, по которым я должен позвонить. Заверяю, что сразу же по прибытии в Москву непременно обзвоню всех, опущу в столичный ящик письма, передам приветы. В том, что сегодня меня доставят в Москву, нисколько не сомневаюсь: есть на то указание члена Военного совета и распоряжение командующего воздушной армией генерала Хрюкина…

Наивный человек, я даже представить себе не мог, чем может обернуться эта несложная и даже приятная миссия. Нет-нет, и солдаты, и командиры, словом, все воины-сталинградцы, чьи подписи стояли под этим письмом-клятвой, делают все от них зависящее, чтобы открыть мне зеленую улицу. И все-таки путешествие это вылилось в пародию на героическую поэму Николая Тихонова.

Первым препятствием стала переправа. Отрезок Волги, которая здесь, у Сталинграда, очень широка, весь простреливается прицельным огнем неприятельской артиллерии и минометов. Днем переправа ведется ограниченно и то лишь с помощью быстрых катеров, которые, ловко маневрируя, проскакивают через огневую завесу. Но последнюю неделю из-за реки дует острый степной ветер, здесь почему-то его зовут «калмыком». Молодой ледок схватил берега белыми закрайками. По стремнине густо идет ледяное месиво — шуга, и катера, лишенные возможности маневрировать, стоят на приколе в ожидании темноты.

Пришлось лезть в земляную нору, выдолбленную в глинистом берегу, и, лежа на перетертой соломе, коротать время, забивая «козла» с двумя ранеными и пожилым сибиряком-понтонером, оказавшимся интереснейшим дядей. В свободное от вахт время этот немолодой, пятидесятипятилетний человек уходит по ходам сообщения в город, забирается в стрелковую ячейку на передовой и терпеливо, иногда часами, выжидает, пока у противника, что укрепился через улицу, не высунется наблюдатель или не мелькнет голова солдата. Таежный охотник, он может лежать часами в полной неподвижности, и горе зазевавшемуся неприятелю! Свои снайперские победы он отмечает зарубками на прикладе старенькой, но отлично пристрелянной винтовки, как когда-то отмечал на прикладе охотничьего ружья убитых медведей. По его словам, на совести у него больше двадцати «медвежьих душ», ну а немцев, конечно, поменьше, еще поменьше, но он уверен, что наверстает. От Сталинграда до Берлина далеко, будет время.

Я с удовольствием записываю его рассказ, очень какой-то обыденный, бытовой, записываю и при этом все время поглядываю в прорезь ходка на берег, где острый ветер несет тучи песка и дыма. Когда ветер стихает, становится видна широкая водная гладь, по которой густо идет ледяная крошка, а дальше густой лес Ахтубинской поймы и какое-то большое село, разбитое начисто, в щепки.

И все-таки повезло — к полудню «калмык» улегся. Потеплело, со стороны поймы стал наступать туман. Контуры окружающего как бы стали стираться, и сразу же послышалось нетерпеливое урчанье катерных моторов. Под прикрытием тумана без всяких приключений переправились через реку. Даже обстреляны не были. На том берегу, как было условлено, меня уже ждет мой коллега по «Правде», фотокорреспондент Яков Рюмкин, неистовый, как он говорит про себя, «ловец моментов истории». На этом героическом фронте он стал известен тем, что, полетев на самолете-штурмовике за воздушного стрелка снимать сверху панораму исторического сражения, при атаке «мессершмиттов», по его же словам — «со страху», стал отстреливаться из пулемета и один из атакующих самолетов сбил. Даже успел сфотографировать, как тот дымным факелом, перевертываясь через крыло, полетел вниз. Так вот этот неистовый исторический Рюмкин сунул меня и мой тючок в свой костлявый, голенастый «газик», построенный на заре советского автомобилестроения, и без особых приключений доставил на маленькую лысину в чаще Ахтубинской поймы, где ухитрялись приземляться на несколько минут связные самолеты, именовавшиеся в этих степных краях «кукурузниками».

Молоденький пилот с лицом, сильно побитым оспой, тревожно посматривал на небо. Одним броском вскочил он в кабину самолета, как казак в седло, и в следующее мгновение мы уже летели над густыми, как баранья шкура, лесами, почти цепляясь за вершины деревьев. Сражающийся Сталинград отплывал назад, отмеченный дымами своих незатухающих пожаров. «Ну наконец-то», — подумал я с облегчением и, устроившись поудобнее на сиденье, закрыл глаза, решив по фронтовой привычке выспаться на всякий случай. До станицы со странным названием Верхняя Погромная, где мне предстояло пересесть на дальний самолет, было еще далеко. В воздухе, как известно, хорошо спится. Уснул и, проснувшись, увидел, что самолет, как-то странно накренясь боком, устремляется вниз, на пески, покрытые перламутрово отливающими пластинками соли.

— Прилетели? — спросил я, сладко потягиваясь.

— Черта лысого! — выругался летчик.

— А чего же сели?

— Не видите? — И он показал назад — часть хвостового оперения отвалилась и болталась на каких-то проволочках.

— Как? Немцы?

— Свои… Так уж технари после того, как меня «мессера» поклевали, залатали.

На рябом мальчишеском лице отразилась настоящая ярость, и в холодную тишину песчаной солончаковой пустыни штопором взвился такой набор ругательств, что я с невольным уважением посмотрел на воздушного возницу. Но письмо-клятва сталинградских воинов, но тючок с тысячами их подписей… Эти слова телеграммы: «немедленно», «срочно»…

— Как же быть?

— А я знаю?.. Тут недалеко, в километре, по песку машины дорогу протоптали — бензин на Погромную возят. Голосните… А доберетесь — присылайте помощь, мне одному этот драндулет не залатать.

Ну что ж, дельный совет. Взваливаю на спину свой солдатский сидор наперевес с тючком подписей и бреду по солончакам, как верблюд, оставляя на слюдяной пленке глубокие темные следы. И опять везет — обгоняет колонна бензовозов, идущих на Верхнюю Погромную. Остальной путь не без удобства продремал в шоферской кабине. Приехал, даже не очень запоздав против обусловленных сроков. Но самолета на Москву уже не было. Ждал, сколько можно, не дождался и только-только вот ушел.

Здесь известен приказ командующего. Сочувствуют, но… Словом, советуют лететь на город Энгельс, где базируется гвардейский женский авиационный полк знаменитой летчицы Марины Расковой. Как раз через несколько минут туда уходит маленький двухмоторный самолет, из тех, какие на фронте зовут «дугласятами». Внешне эта машина, снабженная двумя слабенькими моторчиками, несколько напоминает известный самолет «Дуглас», но вообще-то у него неважная слава. Но «дугласенок» так «дугласенок», лишь бы не сидеть, лишь бы не жгли журналистскую душу эти слова «немедленно», «срочно».

Спутниками до Энгельса оказываются милейший, очень образованный подполковник из 7-го отдела Политуправления фронта и командир знаменитого в Сталинградской битве полка истребителей, летчик с очень известной фамилией — молодой коренастый полковник с лицом, густо осыпанным веснушками, с шалыми зеленоватыми глазами. На беду нашу, перед рейсом он тут встретил друзей и не терял время, а в воздухе, как говорится, начал доспевать. Сначала обругал самолет, назвав его собачьей будкой, а затем обрушился на пилота за то, что он не умеет эту собачью будку водить. Потом решил продемонстрировать нам, как надо вести этот самолет, недолго думая полез в кабину пилотов и потребовал передать ему управление. Пилот воспротивился, начался спор. Спор перерос в возню, самолет закачался, мотор зачихал. Мы легко представили себе, как в воздухе рассыпается это фанерное сооружение, и тогда подполковник из Политуправления дал мне спасительный совет:

— Отвлеките его от штурвала, иначе гроб. Возьмите у него интервью, ей-богу… Ведь он действительно интересный парень, и ребята у него орлы.

Разумно. Достал из подсумка блокнот и, держась за спинки кресел, с трудом добрался до пилотской кабины в этом прыгающем и качающемся самолете.

— Интервью?.. Вы что, серьезно? Парень, садись за штурвал… Что же вас интересует?

И началось интервью. По-настоящему, всерьез, тем более что в ходе его мой собеседник трезвел. Ответы становились связнее, и к моменту, когда за волжским крутоярьем, на ровном поле, открылись аэродромные постройки, он уже стал интересным собеседником, влюбленным в авиацию и в своих летчиков. Уже на земле он попросил прощения у пилота и по всем правилам извинился перед нами. И я по профессиональной привычке даже пожалел, что не успел все выспросить.

— Ну, майор, подтянемся, — сказал он. — Мы ведь у воздушных амазонок. У них законы строгие, шутить нельзя. — Застегнул на шее крючки кителя и даже пощупал пальцами, высунут ли белый подворотничок на положенный миллиметр.

Приказ командарма о моем грузе и «сопровождающем его лице» был передан и сюда. Нас встретил начальник штаба полка — круглоликая, златокудрая летчица в чине капитана. Встретила и тут же, у самолета, ошарашила известием, что последний борт на Москву ушел экстренным рейсом полчаса назад. Должно быть, чтобы подсластить горькую пилюлю, круглоликий, златокудрый капитан в лихо надвинутой набок пилотке сообщил, что для меня приготовлен ночлег и в офицерском собрании — она так и сказала: «в офицерском собрании» — нас ждет гвардейский обед.

В военторговской столовой, носящей здесь такое непривычное для слуха название, мы были представлены командиру полка — майору Марине Расковой. Сколько раз видел я на страницах газет ее фотографии, но никогда не думал, что в жизни знаменитая летчица так красива. Высокая, стройная, в отлично пригнанной летной форме, с бледным лицом прямо-таки классического овала, с точно выведенными бровями, она была хороша той строгой красотой, которая возбуждает у мужчин уважительное удивление. На нее хотелось не смотреть, а именно созерцать, и наш беспокойный спутник, который доставил нам на коротком пути до Энгельса столько хлопот, притих, замкнулся и стал держаться с официальной осторожностью, как, впрочем, по старинным легендам, и следовало держать себя мужчинам, оказавшимся в стане амазонок.

— Прошу вас, товарищи командиры, пообедать с нами, — произнес серьезно, без улыбки, этот необычный командир полка.

В ожидании обеда я достал блокнот. Затеялась интереснейшая беседа. Но в этот момент в комнату вбежала крепко перетянутая армейским поясом, пышущая здоровьем, краснощекая девица с сержантскими треугольниками, вся как бы состоящая из шаров и полушарий. Бросив пухлую руку к пилотке, она по всем правилам вытянулась перед своим командиром, а потом что-то по-девчоночьи зашептала, кося в мою сторону смешливые, козьи глаза.

— Понятно, — сказала Марина Раскова и повернулась ко мне: — Вот что, товарищ майор, сейчас на Москву пролетом проходит самолет «Р-5», на котором возят на фронт газеты.

Экипаж — двое. Пассажирских мест нет. Но ваш груз — письмо сталинградцев и тюк с подписями — они могут доставить. К вечеру, в крайнем случае к ночи, все будет вручено в Москве.

Телеграмма-вызов лежала у меня в кармане. В ней было «немедленно», «срочно», но были и слова: «Вылетайте в Москву». Нет, такое предложение меня не устраивало. Ведь мне приказано самому доставить документы.

— Может быть, удастся втиснуться во вторую кабину вдвоем?

— Исключено.

— Товарищ командир полка, а если майора запихать в газетный «пенал»? Возят же так раненых.

Точно очерченные брови Марины Расковой на мгновение сошлись. Не понимая, о каком «пенале» идет речь, я с надеждой уставился на нее. На спокойном лице командира полка отразилось раздумье. Кажется, в ней боролись два чувства — поскорее выполнить приказ командарма и выпихнуть в Москву необычного курьера с его грузом, а с другой стороны, возможно, понимание неудобства, а может быть, и риска, связанного с полетом в этом «пенале».

— Ведь и челюскинских баб со льдины так вывозили, — подливает масла в огонь златокудрый капитан. — Ничего, долетели. Через «Правду» потом летчиков благодарили…

А что, в самом деле, если женщины с «Челюскина» пользовались этим неизвестным мне «пеналом», чем я, возвращающийся с самой горячей точки Сталинградской битвы, хуже их?

— Товарищ Раскова, очень прошу, к ночи я с материалом должен быть в Москве… Вы же знаете, что это за письмо и как его ждут читатели.

— Знаю. Наш полк его тоже подписывал. Тут вопрос в том… Да вы же замерзнете в дороге. Зима, а там дует во все щели.

— Но женщины с «Челюскина» летели над Арктикой…

— Ну, если вы так настаиваете, мое дело было предупредить.

И вот, лишь вдохнув аромат гвардейского обеда в «офицерском собрании», я в сопровождении веселого сержанта, состоящего из шаров и полушарий, бегу по аэродрому, сожалея лишь о том, что не было времени познакомиться с делами и днями необыкновенного этого полка, о котором я уже немало слышал.

Самолет стоит на старте. Летчики не удивились. На Сталинградском фронте, как мне кажется, вообще отучились чему-нибудь удивляться. Летите в «пенале»? Пожалуйста. Приказ есть приказ. Штурман деловито переоделся в шинель и бросил мне свой комбинезон: дверцы неплотно закрываются, в щели дуть будет. Сверх того посоветовал мне завернуться в брезент из-под газет. И когда я с их помощью уже закутался в этот брезент, сержант сунула мне сверток с бутербродами и аптекарскую склянку, содержание которой не вызывало у меня никаких сомнений.

— От командира полка… На дорогу… Греться будете.

В «пенал», оказавшийся такой фанерной сигарой, прикрепленной болтами снизу к крылу самолета, меня, окутанного брезентом, просто засунули. Лег, подмостил под голову мягкий тюк с подписями. Дверцы подо мной закрыли на засов, и, когда самолет оторвался от земли и лег на курс, вдруг стало жутко. А ну, если этот засов выскочит, брюхо пенала раскроется и лететь мне вниз, как живой торпеде… Но на войне быстро ко всему приноравливаешься. Ощущение страха постепенно прошло, а в щели, где было видно, как далеко внизу плывет земля, я просто перестал смотреть. А тут еще вспомнил про прощальный дар командира полка, отпил полсклянки, закусил бутербродом и закрыл глаза.

И все-таки уснуть удалось не сразу. Страшно гудело. Ветер, задувавший в щели этой продолговатой, висящей над бездной сигары, свистел и завывал. А в памяти одна за другой вставали картины великой битвы на Волге. Вставали одна за другой, будто бы перебирал я листки с записями, еще не превращенными в корреспонденции.

Вот сталинградская передовая, лежащая вдоль улицы, и массивный купеческий особняк, оказавшийся меж линий фронта. Два солдата — русский и цыган. В течение нескольких дней обороняются с пулеметами, не выходя из подвала, превращенного их волей в крепостной редут… Вот жилой дом, небольшой трехэтажный. Он, как заноза, врезается в тело немецкой линии фронта. До сих пор противник не смог взять этот дом. Снаряжение и питание доставляются его гарнизону по ночам каким-то невероятным способом… Мамаев курган. Здесь сражается сейчас полуэкипаж морской пехоты из Волжской флотилии, эти «шварце тейфель» — «черные дьяволы», как уважительно именуют их немецкие пленные… Командный пункт Родимцева под железнодорожной насыпью, где можно в иной час слышать доносимую ветром немецкую речь, да и сам Родимцев, этот молодой комдив в обшитой серым мехом венгерке, каждый вечер обходящий свои передовые… А сегодняшний мой новый знакомый, сибиряк-охотник, зарубками отмечающий на прикладе убитых врагов… И сам гордый город, окутанный дымами незатухающих пожаров, — сплошная руина, превращенная в крепость, перед которой ничто и линия Зигфрида, и линия Мажино, десятилетиями строившиеся и укреплявшиеся самыми крупными империалистическими государствами Европы…

Боже ты мой, какие песни когда-нибудь запоют, какие книги напишут об этом великом сражении! И наконец, письмо, которое я везу, эта коллективная клятва десятков тысяч сталинградцев, в которой они, вспоминая былой подвиг своих отцов и дедов, совершенный здесь в дни гражданской войны, обещают партии и народу отстоять волжскую твердыню. Разве это письмо не удивительный штрих небывалой битвы, развернувшейся сейчас в низовьях Волги?..

Холодно, однако. Очень холодно. Зубы выбивают противную дробь. Допиваю все, что осталось в склянке, с головой завертываюсь в брезентовое полотнище и… просыпаюсь, когда самолет уже бежит по ровной бетонке. Неужели Москва? В темноте «пенала» даже время на часах не разглядишь. Да, вероятно, Москва. Потом, раз-другой отфыркнувшись, мотор стих. Слышатся голоса. Среди них один очень знакомый. Ну да, это хрипловатый голос заместителя начальника военного отдела «Правды», в мирном прошлом знаменитого авиационного репортера Бронтмана. Меня за ноги, так сказать, выдвигают из фанерного «пенала», помогают освободиться из брезентовых пут. Так все затекло, что еле стою, и, хотя от холода зуб на зуб не попадает, радуюсь. Все-таки здорово после стольких дорожных приключений, в которых одна нелепость громоздилась на другую, в тот же день оказаться на московском аэродроме, в нескольких кварталах от редакции.

Прямо с летного поля, не заезжая домой, на Беговую, где матери, очевидно, ничего и не известно о моем прилете, едем в «Правду». Не без удовольствия докладываю своему начальнику, полковнику Лазареву: «Задание выполнил». Передаю пакет с письмом, тюк с подписями. Очень при этом горжусь: и вылетел немедленно, и доставил срочно. Но тут-то и повторяется последняя сцена из «Баллады о синем пакете». Гонец, преодолевший все трудности, узнает, что донесение, доставленное им, попросту не нужно. Поблагодарив меня, как положено, полковник кивает в сторону стола, на котором лежит только что оттиснутая, еще мокрая полоса «Правды». И в ней уже заверстано… письмо воинов-сталинградцев, с которым я так спешил.

Все очень просто: Главпур, естественно, получил этот документ по телеграфу и, не дождавшись тюка с подписями, разослал письмо сталинградцев редакциям центральных газет.

— Ну а подписи — что ж, подписи не пропадут… Подписи передадим в какой-нибудь послевоенный музей, — утешают меня коллеги.

Мне же предлагается сделать врез строк на сорок, рассказывающий о том, как письмо это родилось и как по всему фронту — в окопах, в блиндажах, на артиллерийских позициях, в пещерах, врытых в крутой волжский берег, в каменных норах, расположенных под домами, словом, на всей сталинградской передовой, рядом с позициями противника писалось и подписывалось это письмо-клятва.

С Волги на Волгу

Ночью, когда была отправлена в машину последняя полоса номера «Правды», все те, кто работал над номером и сейчас освободился, — словом, весь ночной народ собрался в кабинете редактора П. Н. Поспелова. Слушают. Расспрашивают. Вопрос за вопросом. Ну конечно же, все в редакции известно по корреспонденциям Куприна, Акульшина, по снимкам Рюмкина, по моим заметкам. Но тут действует, так сказать, фактор присутствия: одно дело — прочесть, а другое — услышать от только что прилетевшего очевидца. Чувствую — Москва живет известиями из Сталинграда, и это как бы утверждает ощущение, что в битве на Волге решается судьба войны…

Уже очень поздно, вернее рано, но не расходятся, редактор требует подать чай. Для меня какая-то добрая душа, вероятно даже тайком от редактора, ибо в этих отношениях он всегда строг, наполняет стакан жидкостью того же цвета, но покрепче. Чтобы не выдать неизвестного мне доброхота, прихлебываю коньяк маленькими глотками и даже для маскировки прикусываю сахаром. А потом, когда беседа оканчивается, уведя меня в свой кабинет, Лазарев говорит:

— В Сталинград сейчас мы вас больше не вернем. Там Куприн, Акульшин, Рюмкин. А вас…

— Как же так?.. — начинаю я.

Но он твердо продолжает:

— Самая острота в Сталинграде миновала… А так, что же вы думаете, эта тройка не справится?

— Справится, конечно. Отличные ребята, хорошо знают фронт, и фронт знает их. Но я…

— А вас редакция возвращает на ваш родной, Калининский. Там сейчас никого нет.

— Но там ничего особенного и не происходит.

— Сегодня — да. Сегодня не происходит. — Лазарев кадровый военный, журналистская болтливость ему не свойственна. Но по тому, как он дважды повторил и как бы подчеркнул слово «сегодня», я понял, что ожидается что-то интересное, и, вероятно, скоро. — Словом, даем вам утро на приведение в порядок личных дел, — продолжает мой начальник. — Днем вы выезжаете в свой разлюбезный Калинин. Ваша машина готова. Штаб фронта на прежнем месте, под Торопцом, а пишущая братия, кажется, по-прежнему обитает в Новобридине, в школе, которую вы все изволите называть «Белым домом».

— Но как же со Сталинградом?..

— Когда возникнет необходимость, вернем в Сталинград. Обещаю.

До того как явиться к себе на Беговую, бужу маму телефонным звонком, чтобы не свалиться ей прямо на голову. Моюсь. До утра сплю младенческим сном, без всяких сновидений. С утра выполняю поручения сталинградских друзей, обзваниваю их семьи, причем, как у нас водится, вру отчаянно, описывая коллег румяными, цветущими, а обстановку в городе чуть ли не курортной. Мама из всех своих, вероятно месячных, пайковых запасов стряпает торжественный обед, и мы с шофером Петровичем съедаем его за беседами о делах уже Калининского фронта. Жена с сыном еще в эвакуации. В далеком и неизвестном мне северном городке Молотовске. Забираю их фотографии — и в путь.

Но, боже мой, что сделал Петрович с машиной! Какой камуфляж навел на нашу бедную «эмочку». Она оказалась небрежно выпачканной какими-то масляными красками и стала по цвету походить на новорожденного пегого жеребенка.

— Мотор весь до последней гаечки перебрал — шепотом работает… А краска — где ее возьмешь, из пустых банок пенки собирали. Как говорят французы, такова селяви, — оправдывается он тоном бравого солдата Швейка и утешает пословицей: — Ничего, по одежке встречают, по уму провожают…

Мотор действительно «работает шепотом», машина идет отлично!

Засветло мы уже в Калинине. В дни наступления Калининский фронт дальше других продвинулся на запад. И теперь город — уже глубокий тыл войны. Ценой больших усилий противнику удалось в дни нашего первого наступления оставить за собой большие города Ржев и Великие Луки. Города и крупные железнодорожные узлы. Линия фронта осенью как бы застыла. За летние, осенние и зимние месяцы неприятель провел большие инженерные работы, отгородился от армий Калининского фронта системой мощной, жесткой, глубоко эшелонированной обороны.

В Калинине останавливаем машину возле областного комитета партии. Секретарь обкома Иван Павлович Бойцов — член Военного совета фронта. Опытный партийный деятель, он умеет держать руку на пульсе области. Много ездит и потому всегда отлично информирован. Мне говорят, что сегодня он заперся в кабинете, готовит доклад, но мне, «как сталинградцу», делается снисхождение.

— Ну вот, с Волги опять на Волгу, — шутит секретарь обкома, поднимаясь из-за стола и откладывая в сторону очки. — Как там? Здорово сражаются? Ну а, по совести говоря, страшно?.. Да, на Нижней Волге сейчас многое решается. Весь мир на Сталинград смотрит.

Он вышел из-за стола, зябко потер руки, бесшумно прошелся по кабинету. За время войны этот плотный, коренастый человек осунулся, постарел, но голубые глаза смотрят по-прежнему ясно и молодо.

— Ну а у нас тихо… Пока. — И снова, как мне кажется — многозначительно, повторяет: — Пока. Это на фронте, конечно. Так сказать, равновесие сил. Ну а за линией фронта — там все кипит. Десятки партизанских отрядов. Свободные территории. По советским законам люди живут. Коммунистическую бригаду партизанскую из городского партактива организовали, перебросили в тыл… Газету для оккупированных районов издаем, регулярно выходит, через фронт бросаем… Вот так… Словом, земляки ваши на высоте. Ну да сами увидите. — А в конце беседы опять возвращается к тому, с чего начали: — Пока ничего. Пока тихо. — И улыбается мягкой своей улыбкой, которая живет у него не столько на губах, сколько в голубых глазах. — Езжайте прямо на фронт, не задерживайтесь.

На стене кабинета карта Европы, и флажками отмечена на ней линия фронта, тянущаяся через всю страну, от Белого до Черного моря. В двух местах линия эта уперлась в голубую артерию Волги. В низовьях, у Сталинграда, и в самых верховьях, тут, у Ржева, в наших, тверских краях. Здесь флажки даже пересекли реку.

Секретарь обкома улыбнулся и повторил:

— С Волги уехали — на Волгу приехали. Великая река, историческая ось России, сколько событий на ней решалось… Ну ни пуха ни пера, — и пожал на прощание руку своей пухлой, мягкой, но сильной рукой.

Накануне

Этот разговор в кабинете секретаря обкома как-то сразу припомнился мне морозной декабрьской ночью, когда вслед за командиром разведроты капитаном Щегловым мы поднимались по вздрагивающим, обледенелым ступеням замаскированной лестницы на наблюдательную вышку.

Части Калининского фронта клином врезались здесь в расположение вражеских дивизий. Теперь они уже явно готовились к новому броску на запад. Об этом все еще не говорят. В ответ на наши вопросы друзья из оперативного отдела подчеркнуто равнодушно пожимают плечами. Но журналистский глаз по тому, как напряженно работают штабы, по тому, какими укатанными, точно бы фарфоровыми, стали все прифронтовые дороги, по тому, как истоптан, изъезжен в лесах снег, и по многим другим подобным признакам безошибочно видит: стянуты силы удара… Скоро начнется.

Маленькая деревянная площадка, укрепленная меж ветвей старой развесистой сосны и замаскированная хвоей, вознесена высоко над землей. Когда льдистый кусок луны выскальзывает из-за быстро несущихся облаков, отсюда далеко видно. Линия фронта в этом месте неровная, извилистая. Невидимой чертой вьется она меж холмов, опускается в неглубокие овражки, пересекает их, еле видно уходит в заснеженные поля, бежит по опушкам сверкающих инеем лесов.

Если смотреть на нее на карте большого масштаба, она тупым мысом вдалась здесь в немецкие расположения, как бы нависла над вражескими позициями, создавая противнику постоянные причины для беспокойства. Такой она стала тут еще в памятные мартовские бои, когда части, действующие на этом участке, рванувшись вперед, форсировали по последнему, уже посиневшему льду неширокую в этих местах Волгу, отбросили немцев и закрепили за собой этот плацдарм на восточном берегу. Тупой клин врезался в самое уязвимое место вражеских позиций. Врезался и застыл — маленькое предмостное укрепление.

Сколько раз и ранней весной, и летом, и осенью пытался противник срезать под корень этот клин и оттеснить наши части за реку. Сотни солдат положил он на этом совсем небольшом участке. Ну и мы потеряли немало. Много разбитых орудий, сожженных машин и танков ржавеют в сугробах извилистых оврагов. Но участочек этот мы сохранили и ждали, терпеливо ждали подходящего момента, чтобы использовать этот, как торжественно заявил мне разведчик, тет-де-пон. Ожидание в общем-то было деятельное. Разведчики щупали неприятельскую оборону. Иногда то тут, то там вспыхивали короткие и жаркие стычки. В свободное от боев время части, отведенные с передовых на отдых, учились воевать.

Бойцам не терпелось:

— Когда же вперед?

— Как лешие какие сидим по оврагам. Сталинградцы вон кровью исходят, а мы зря вшей кормим.

От таких вопросов в последнее время житья не было политрукам и ротным агитаторам. И может быть, только вот сейчас, когда, не зная ничего конкретного, все, до поваров и обозных, чувствуют назревание событий, это настойчивое нетерпение угасло. Всем стало ясно: время не потеряно даром.

— Мы знаем теперь немецкие укрепления как свои собственные, — говорит, отворачиваясь от острого ветра, капитан Щеглов, похлопывая меховыми варежками, которые у него, как у мальчугана, привязаны на веревочке, продетой в рукава. — Вот по тому берегу у них окопы с пулеметными гнездами в блиндажах. Оттуда и отсюда каждая точка предполья прикрыта двух-трехслойным огнем, а потом укрепления второй линии. Вон, по опушке. А возле топографической вышки — ее сейчас не рассмотреть — пушечные дворики. А видите деревню? Он тут все деревни на сорок километров в глубину пожег, а эту оставил. Думаете, почему? Пожалел? Нет. Это у него узел: укрепленные дома, пулеметные точки в каждом сарае. Вон на том скотном дворе — видите длинное здание? — минометная батарея… Хитрит — ну и пусть хитрит. Мы тоже этому делу научились…

Глухая ночь. Холодный ветер нет да и шумнет внизу, в молодом соснячке. С шелестом метель тянет сухой, колючий снег, но льдистый воздух чист, и, когда луна вырывается из облаков, далеко видно. Враг не спит. Трепетные огни осветительных ракет время от времени взмывают тут и там. Они как бы приподнимают синеватую тьму ночи над полями и перелесками и снова бессильно гаснут, после чего синеватая мгла становится плотнее.

— Беспокоится. Нервный стал, — усмехается Щеглов. Ракеты взлетают снова и снова. — Теперь он каждую ночь так. Если б этой иллюминации у него не было, тогда бы… — Что было бы тогда, он не договаривает.

Спускаемся с вышки и будто бы окунаемся в лесную тишину. Тишина! Когда на грохочущем и полыхающем разрывами Сталинградском фронте появляется хотя бы ненадолго тишина, всем становится не по себе. Тишина — это значит: близится контратака. Где он атакует? Куда обрушит огонь своих, вероятно, уже подтянутых на новое направление батарей? Когда нанесет удар?.. Тут тишина другая. Тих лес, погруженный в глубокие снега. Слышно даже, как сыплется снег с ветвей, потревоженных белкой. Но во мне еще живут, так сказать, сталинградские инстинкты, и с невольной настороженностью я то и дело оглядываюсь в сторону неприятельских позиций.

По обледенелой траншее долго идем к передовым укреплениям. Тут под прикрытием завязывающейся к утру метели идут работы. Лопаты, кирки долбят смерзшуюся, окаменелую землю. Даже в те моменты, когда поблекшая перед утром луна выбирается из облачной тесноты, издали ничего и не разглядишь, кроме однообразного заснеженного пейзажа, — так ловко замаскированы ветками места работ. Но, приблизившись, можно видеть, как саперы в строжайшем молчании копают по направлению к вражеским позициям штурмовые ходы, врубают в грунт новые пулеметные точки, мастерят мостки для орудий. Все сложное штурмовое хозяйство передвигается к неприятельским укреплениям.

Здесь все живет. И все-таки тишина. Шумят под ветрами верхушки сосен, шелестит снег. Лишь изредка звякнет о камень лопата или послышится негромкий звук винтовок, задевших одна за другую, и сейчас же шепот:

— Тише, туды вашу через туды!

— Эх, покурить бы, братцы, разок единственный затянуться!

— Ишь чего захотел! Может, тебе чаю-кофею?..

Мягко ступая белыми валенками, появляется командир дивизии полковник Бусаров, высокий, крепко сбитый человек, в котором все — и по-особому, набекрень, надетая кубанка, и отороченная мехом венгерка, туго перетянутая ремнями, — выдает природного кавалериста. С группой старших командиров осматривает он вновь проложенные штурмовые ходы, огневые точки, над какими трудятся саперы.

Он очень внимателен к мелочам. Хрипловатым голосом расспрашивает у саперов, только что приползших от самых неприятельских позиций, как сняты мины, как расчищены и обвешены проходы для танков. Суховатый, строгий, в обычное время очень придирчивый по части субординации, сейчас он дружески советуется с саперами, как лучше наметить проходы.

— Солома — она, конечно, для фашиста приметна больно. Откуда взялась в лесу солома? Это фриц сразу сообразит. Однако танкисту солома виднее.

— А по-моему, лапник еловый не в пример ловчей, — говорит сапер, онемевшими, плохо слушающимися пальцами добывая папиросу из протянутого ему полковничьего портсигара. — Лапник, если его, скажем, на колышке приподнять, немцу в глаза не бросится, а танкисту на снегу такой маячок виден.

Осмотрев вновь отрытые ходы, комдив приказывает сверху выбить большие ступеньки, чтобы пехотинец, не оскользнувшись, одним прыжком мог вымахнуть из окопа. Не оскользнуться и не упасть, ибо оскальзываться и падать в начале атаки — плохой признак. Полковник очень придирчив к маскировке. Кого-то выбранил за глину, выброшенную на снег, за кирку, оставленную на виду. Загустевшая поземка несколько успокаивает его. Шевелящиеся снежные тучи тянутся над окопами, сухими иглами снег сечет лицо, руки.

— Помогает нам природа. Самый лучший маскировщик, — говорит полковник. — В Сталинграде, поди, об этом заботиться некогда было… Да, Сталинград, Сталинград…

Вчера, когда я только что представился ему, он, угощая нас, корреспондентов, чаем с малиновым вареньем, долго и дотошно выспрашивал, какая там обстановка. Слушал, хрустел суставами пальцев, много и нервно курил, а прощаясь, сказал:

— Может, и мы им, сталинградцам, маленько поможем…

— Как именно?

На это он не ответил. Но само молчание прозвучало весьма многозначительно.

Семь раз отмерь…

Большое красное солнце медленно вылезло из-за лесистого холма. Оно позолотило привычный пейзаж, и, хотя метель улеглась, ничто не говорило, что уже третьи сутки здесь вокруг по ночам кромсают мерзлую землю и что пушки и пулеметы, продвинутые вперед и замаскированные хвоей, стоят под самым носом у часовых противника. А может, что-то и сказало. Как знать. Он ведь очень бдителен, сегодняшний немец. Может быть, он тоже под покровом той же метели производит свои приготовления.

С опушки густого соснячка, сбегающего с холма, полковник производит рекогносцировку. Командиры батальонов и приданных частей знакомятся с местностью и на местности со своей боевой задачей. Пехотинцы договариваются о взаимодействии с артиллерией, танкистами, саперами. Устанавливают, какие из разведанных вражеских огневых точек должны быть сняты в первую очередь, какие потом, когда двинутся в бой танки, чтобы поддержать штурмовые роты, и где именно они должны прорывать оборону.

Все эго делается с будничной дотошностью, будто готовятся к военной игре, где предстоит блеснуть воинским мастерством и «красным», и «синим», а не идет самая кровавая из войн, решая судьбы человечества. Я был свидетелем, как год назад, тоже на Волге, у города Калинина, готовилось наше первое зимнее наступление против сил гитлеровского «Тайфуна». Теперь другое дело. Небо и земля. Именно в этой дотошности, с какой сейчас вот командиры разрабатывают на местности наступательную операцию, ощутимый признак роста нашего военного искусства.

Полковник необыкновенно придирчив. Как учитель на экзамене, требует ясности решений. Он сердится, когда какой-нибудь комбат произносит «как-нибудь» или «обстановка покажет», и даже как-то странно это желание, чтобы наступательный бой с первых же залпов артиллерийской подготовки решался чуть ли не как алгебраическая задача, в которой, увы, много неизвестных.

— Если еще раз услышу «в бою разберемся», наложу взыскание. Понятно?

Потом мы едем с ним по завьюженной полевой дороге в тыл передовых батальонов. Едем порядочное время — и вдруг… что такое? Начинает казаться, что прибыли на то же место, которое покинули час назад. Такой же лесок, сбегающий с холма стайками невысоких сосен. Извилистая балочка, за ней поле, а за полем, на горизонте, деревня, только не целая, какую мы видели, а пепелище, сожженная еще в прошлом году.

Комдив усмехается:

— Что, похоже? Ну вот и хорошо. И отлично. Этого мы как раз и добивались.

Оказывается, готовясь к наступлению, к самой тяжелой его фазе — прорыву передовых укреплений оборонительной полосы, командование отыскало в окрестности местность, схожую с той, на которой штурмовым батальонам придется действовать. Вот здесь-то батальоны — в какой уже раз, не знаю — снова и снова отрабатывали свою задачу: бросок из окопа, подтягивание к линии прорыва, бросок за огневым валом, продвижение по-пластунски по местности, находящейся под условным огнем.

По глубокому голубому снегу бегут пехотинцы. На лотках тянут станковые пулеметы. Несут противотанковые ружья, даже минометы, разобранные на части. Несут на себе потому, что ни мотор, ни лошадь не пройдут по этим обильным верхневолжским снегам. И вот особенность этого передвижения. Белое поле то кажется пустынным и безлюдным, то вдруг оживает множеством темных движущихся фигур.

Опять вспоминается наш первый прошлогодний прорыв, который довелось мне видеть под Калинином, на волжском берегу. И опять приходит мысль: как закалилась с тех пор армия и как отточилось мастерство ее командного состава.

Наступает рота старшего лейтенанта Смоленцева, которой в прорыве предстоит стать ударной. В серый, мглистый воздух взвилась красная ракета. Стрелки вырвались из укрытой лощины на поле и короткими перебежками врассыпную двинулись туда, к пепелищу деревни. Тишина. А люди, как в настоящем бою, перебегают, льнут к снежной целине, пережидают, снова срываются с места. Как в настоящем бою, пулеметные и минометные расчеты двигаются, чередуя свои броски с пехотой. Как в настоящем бою, скопившись на рубеже атаки, бойцы с криком «ура!» рванулись по направлению к деревне со штыками наперевес, щелкая затворами, миновали короткий отрезок огородов и ворвались в село.

Все это было сделано, на мой взгляд, напористо и умело. Но лейтенант Смоленцев, человек, побывавший на Хасане, воюющий с первого военного воскресенья, выходивший из войны лишь по случаю ранений и сейчас же возвращавшийся в строй, понимает, что в настоящем бою все будет сложнее, что бой изобилует неожиданностями и что чья-нибудь оплошность может грозить жизни нескольких людей. Он недоволен. Пулеметчики отстали. Кое-кто из бойцов лениво окапывался в снегу. Резкий свисток.

— Вернуть людей на рубеж атаки.

Рота медленно возвращается на исходные позиции, а Смоленцев растолковывает взводным ошибки. Усталые бойцы тяжело дышат, вытирают пот, жадно курят. У многих сердитые, недовольные лица, но взмывает ракета, и все повторяется снова.

В этот день мы делаем немало километров вдоль линии фронта, и везде до самых сумерек — на полях, в лощинах, на опушках лесов — мы видим солдат, отрабатывающих задачи наступления.

— Семь раз отмерь, один отрежь, — говорит комдив и к этой старинной русской пословице добавляет суворовское: — Ничего, тяжело в учении — легко в бою.

В эту пору зимы, в особенности в ненастье, темнота наступает рано и внезапно, почти без сумерек.

Как только солнце опустилось за заснеженные поля, сразу же по дорогам, по тропам, проторенным в оврагах и балочках, по тоненьким стежкам, которые во мгле едва нащупывались ногой, по направлению к передовым двинулись части.

Двигаются скрытно. Колонны тянутся молча, только снег скрипит под валенками. Но и этот едва слышный скрип люди стараются умерить. Артиллеристы обвязали копыта коней тряпицами и шепотом понукают их:

— А ну ходи… Марш… марш… марш!..

В сгустившемся мраке тоже шепот:

— Тише ты, салага, топаешь, как слон!

— А слон разве топает?

— Ну тем более. А то дробит, как у тещи на именинах… Эй, гаси папиросу!

Орудия тяжело скользят на полозьях. В трудных местах десятки заранее знающих свое место людей подхватывают со всех сторон тяжелые пушки и, помогая коням, тянут их, толкают вверх по скользким косогорам. Есть какая-то торжественная необычность в этой беззвучности движений, в этом тихом шепоте, в молчании всей этой массы перемещающихся людей. Когда нам приходится обгонять молчаливые колонны или в узких горловинах дорог съезжать в сторону и пропускать их, начинает казаться, что все это движение видится в кинокартине, где вдруг отказал звук.


Всю первую половину ночи штурмовые батальоны накапливались в леске, примыкающем к блиндажам передовой, в овраге, вливающемся в лощину, западный склон которой источен неприятельскими окопами. Ходим по ротам. Настроение приподнятое, настороженное. Даже словесный пропуск сегодня особенный. Часовой выступает из мглы:

— Пароль?

— «Смерть фашизму». Отзыв?

— «Смерть»… Проходите.

Боевой приказ еще не зачитан. Слово «наступать» еще не произнесено. Но все понимают, что ночные приготовления уже не репетиция.

Новобранцы, пришедшие в последних пополнениях, хорохорятся. Они возбуждены, шумны. Их то и дело одергивают: «Тише!» Те же, кто побывал в боях, понимают, что наступает особый час, представляющий целый жизненный этап. Они задумчивы, тихи и как-то внутренне подтянуты. Об опасности, о предстоящих трудностях, о возможной смерти никто не говорит.

— Эх, ребятки, покурить бы в самую пору! — вздыхает пожилой боец, проводя ладонью по длинным, опущенным вниз усам.

Достает кисет, нюхает табак и убирает обратно в карман стеганых шаровар. Курить строжайше запрещено. И это, пожалуй, самое тяжкое лишение в эту ночь. Ведь даже мне, некурящему, хочется вдохнуть едкий махорочный дым.

Вот молодой, худощавый, остроскулый красноармеец, присев на снегу, что-то пишет, приспособив на прикладе лист бумаги. Должно быть, письмо домой. Человек пять молча стоят возле него, вспоминая, вероятно, в эту минуту своих близких.

В лощине под курчавой, раскидистой сосенкой, ветви которой поникли под тяжестью снежных подушек, группа бойцов сбилась вокруг круглолицего крепыша красноармейца. На вид ему двадцать — двадцать один. Он, должно быть, слывет в роте ветераном. У него три нашивки за ранение и медаль «За боевые заслуги», которые он подчеркнуто выставил напоказ, распахнув ватник.

В эту морозную ночь он вспоминает другую ночь, год назад, под Калинином, и окружающие жадно ловят его слова.

— …И вот как мы рванем на Волгу, я аж кубарем скатился на лед, а он со своих позиций как примется нас минами глушить, да из пулеметов, из пулеметов. Сперва-то мы сдуру залегли, а он пуще… Тогда, видим, это ему нравится, что мы залегли. Сверху-то, с крутоярья, он по нас, как по куропаткам, постреливает. И тут: «Вперед, товарищи!» Мы как рванем «ура!», и будь здоров… Главное — это его оборону прошибить. Самое важное дело. А там все пойдет. Там, если ты его возьмешь как следует за жабры, он сам попятится. Смерть как боится окружения. — Обстрелянный ветеран вздыхает. — Вон там, на Волге, меня в первый раз осколком и приложило.

— Сильно?

— Да как сказать, не очень чтобы сильно, но в самый раз в ногу.

— А убитых много было? — тут же спрашивает кто-то.

— Убитых? Были убитые. Да что об этом! Тут главное — смелость. Важно не растеряться. Ты думаешь, залег в снег и спасся, как же, тут тебя пуля как раз и найдет. А если ты смелый, тебя и пуля облетит, и мину перехитришь. Ну а струсил, рот разинул — на себя пеняй.

— Эх, курнуть хоть разок…

Хроника наступательного боя

К исходу ночи части скопились у переднего края. Артиллеристы расчехлили орудия. Им здорово пришлось поработать, артиллеристам. Это ведь чертовски тяжело, тащить пушку по ходам сообщения. Пулеметчики обжили новые позиции. Пехота сбилась в овражках.

Горизонт уже начинал на востоке светлеть, когда по ротам стали читать боевой приказ. Легко представить себе, какую бурю чувств могут поднять в душе человека два коротких, много месяцев ожидаемых и в эту ночь произнесенных вслух слова: «Приказываю наступать!» Они подействовали точно сильный электрический разряд. Они возбудили какой-то неопределенный гул приглушенных голосов. И в гуле этом, взволнованном и нетерпеливом, нашло разрядку все напряжение последних дней и ночей.

«Приказываю наступать!»

Эти два слова поняли не только русские, но и казахи, узбеки, татары, которых немало среди бойцов пополнения. Поняли, хотя переводчики и не начали переводить. Кто-то одиноко, не очень громко, почти шепотом выкрикнул: «Ура!» — но ему заткнули рот ладонью: «Тихо!» — И над головами замелькали в воздухе поднятые вверх винтовки.

По ходам сообщения пехотинцы бегом потекли к штурмовым лазейкам, уже расчищенным даже от снега. Замечаю, что, проходя мимо замполита роты, молодой боец, тот, кто недавно писал, положив бумажку на приклад винтовки, сунул ему в руку какой-то конверт.

В предутренней мгле стал падать крупный снег. Пухлой подушкой ложился он на плечах, на шапках бойцов, точно бы желая замаскировать их.


Ах, как медленно рассветало в этот морозный день. В отдалении, в леске, тихо гудели моторы заведенных танков. Артиллеристы снова и снова осматривали свое хозяйство, подтягивали ящики со снарядами поближе к орудиям.

— …Эх, покурить бы!

Тишина, стоящая над позициями, кажется такой густой, что почти физически ощущаешь, когда в лесу трескается от мороза какая-нибудь старая сосна. Тут уж ничего не поделаешь — инстинкт, даже опытный воин вздрагивает и оглядывается. Звук телефона, зазуммерившего вдруг в землянке, заставляет всех застыть.

— Проверьте часы… Сейчас ровно семь сорок пять.

Начальник артиллерийского дивизиона подвел часы на полминуты вперед. Стрелка медленно, очень медленно ползла к восьми. Я вышел из блиндажа. По дорожке, проторенной в снегу между двумя соснами, за которыми притаилась рогатка стереотрубы, нетерпеливо прохаживался командир артиллеристов.

— Только раз в жизни, когда оперировали жену — у нее были трудные роды, а я мотался по больничному коридору и не знал, выживет она или нет, — время тянулось так подло.

И, не договорив, остановился, крепко схватил меня за плечо и уставился куда-то в прогалок между сопками. Над лесом неторопливо взвилась ракета. Дорисовав в светлеющем небе пологую дугу, она стала падать, но, прежде чем она коснулась снежного горизонта, командир уже хрипло выкрикнул:

— По цели номер один — огонь!

Лес вздрогнул. Тяжелые снежные подушки стали сползать с сосен. Облегченные ветви выпрямлялись, разбрасывая иней, весь лес ожил.

— Цель названная — огонь!

Огневой вал артиллерии. Страшный грохот разных калибров. Отдельные выстрелы теряются в нем, сливаясь в один сплошной раскат. Бурые и белые разрывы поднялись над неприятельскими укреплениями, по полю мечутся седые смерчи. Само поле из утренне-голубого сразу стало рябым и пятнистым, его уже заволакивало дымом.

— Огонь, огонь!..

Какие-то мгновения ошарашенный неожиданным артиллерийским ударом противник молчит. Потом начинает отстреливаться. Выстрелы и разрывы сливаются в общем грохоте. Их и не различишь в густых раскатах, сотрясающих лес. Но несколько стремительных снежных смерчей, возникших рядом, говорят, что немцы оправились от неожиданности и огрызаются.

— В укрытие, в укрытие! Чего мотаешься… как рыбка в прорубке! — хрипло кричит часовой, вталкивая меня буквально в шею в блиндаж наблюдательного пункта, и уже вслед я слышу осуждающее: — А еще командир! Пришибет, как зайца, попусту.

В блиндаже полутьма. Песок сыплется меж бревен накатника так, что кажется, будто там возится стая мышей. Стараясь перекричать гром пушек, надрывается у трубки связист наблюдательного пункта:

— Фиалка, Фиалка… Я — Роза.

У Розы возбужденный, встопорщенный вид, и капли испарины покрывают широкий, картофелевидный нос.

— Фиалка? Да куда ты к дьяволу… Я — Роза, Роза… Очухался? Давай живо к телефону седьмого. Первый просит… Первый у аппарата, слышишь?

Связист тянет кому-то трубку, и я вижу рядом ладную фигуру комдива. Как его занесло сюда, на наблюдательный артиллерийский пункт?

— Седьмой? Огоньку, огоньку подкинь… — хрипит он в трубку. — Правый фланг ему пропарь. Не скупись на огурцы.

В какие-то доли секунды канонада достигает наивысшего напряжения, такого, что начинают ныть зубы. Плотное облако дыма совсем затянуло вражеские позиции. Красноватые огоньки разрывов мечутся в нем. Лишь вдали виднеется над дымом вершина леска, она еле прорисовывается, как вершина горы под утренним туманом. Земля гудит, трясется. Это уже похоже на Сталинград. Да и не просто на Сталинград, а на Сталинград в минуты настоящего горячего боя.

И вдруг все смолкает. Несколько мгновений невероятной тишины, такой тишины, что звенит в ушах, и потом откуда-то из бурых клубов дыма доносится негромкое «ура!». Поначалу оно совсем жиденькое, но звук его быстро нарастает. Теперь оно несется уже с разных концов, и его не в силах уже заглушить ни хлопки винтовочных выстрелов, ни пулеметные очереди.

Ах, это наше «ура!»! Старый боевой клич русских воинов! Как громко и раскатисто гремит оно в спектаклях и кинофильмах! Здесь же, где идет настоящая война, за пестрыми звуками боя его едва можно угадать. Но для того, кто несет его, наступая, оно звучит как гром, в котором тонут все звуки, в старом кличе этом черпает наступающий и боевую ярость, и презрение к смерти, и веру в успех, и чувство неразрывной связи с боевыми товарищами, самое важное и дорогое чувство на войне.

Пехота хлынула из штурмовых ходов на поле, развернулась и несет с собой это свое «ура!». Его подхватывает вторая волна, третья. В тот миг, когда боец делает по земляным ступенькам три шага, ведущих его из укрытия в чистое поле, над которым шипят снаряды и зло посвистывают пули, в этот короткий миг, такой значительный и важный, когда одним мгновением проверяется настоящее качество человека и воина, «ура!» помогает ему погасить в себе естественный страх и уже расчетливо применить свое малое или большое боевое искусство.

Волны «ура!», накатываясь одна на другую, начинают удаляться. Теперь уже и без стереотрубы отлично видно, что первые цепи пехоты достигли колючей проволоки, порванной и разметанной артиллерией. Несколько живых потоков как бы текут по трем заблаговременно проделанным саперами проходам, но некоторые бойцы, раздеваясь, бросают на проволоку шинели, вещевые мешки и по ним перескакивают колючую железную паутину.

Пулеметы противника бьют уже из глубины. Неужели он отошел? Да, отошел. Передние из наступающих уже рядом с немецкими окопами. Скрываются в них. Снова появились. Зачем? Неужели отходят? Нет же, нет! Они бегут вперед, преследуя одинокие фигурки отступающих. Наступление продолжается. Несколько цепей мелкими перебежками обходят еле видные на снегу, но изрыгающие огонь и дым холмики дзотов.

Теперь уже можно подняться на наблюдательную вышку. Командир дивизии направляется к ней.

— У немцев великолепная разведка. И войсковая, и воздушная, и агентурная, черт ее возьми. А вот здесь все три прозевали, ей-богу, прозевали, — довольно говорит он, адресуя эти слова не мне, а куда-то в пространство, может быть, убеждая самого себя.

И в самом деле, удар артиллерии был не только могуч, но и внезапен, потому что на передних линиях противник не оказал даже сколько-нибудь серьезного сопротивления. Зато пушки и пулеметы, скрытые им на второй линии обороны, в еще не разрушенных блиндажах, продолжают неистовствовать, преграждая путь наступающим. Пехота залегла. Цепи неподвижно застыли на снегу. Серенькие облачка разрывов пляшут, танцуют по полю. Ведь вражеским артиллеристам отлично видны темные фигурки, застывшие на снегу. Что же будет? Ага, снова берут слово артиллеристы. Увлеченные зрелищем наступления, мы как-то проглядели момент, когда они вытащили свои орудия из укрытий на открытые позиции. На довольно-таки широком участке, что просматривается с наблюдательной вышки, хорошо видно, как они тянут несколько небольших пушек вслед за пехотой. Сзади, из леса, басистые гаубицы, перенесшие свой огонь в глубину, стараются заткнуть глотку немецким дзотам.

И кажется, довольно удачно. Вот трижды ударило орудие справа. Еще и еще. И дзот, замаскированный копной, обвалился и замолчал. Но их еще несколько, живых вражеских дзотов. Они лают то здесь, то там. Они сотрясают воздух короткими рыкающими очередями. Те артиллеристы, что успели вытащить свои пушки на открытые позиции, начинают бить прямой наводкой. На поле прорыва артиллерийская дуэль. Бьют кинжальным огнем. Ага! Это действует. Один за другим смолкают вражеские дзоты. У нас тоже разбито несколько орудий. Одно из них накрыли невдалеке от нас. Мы видели, как полыхнул огонь взрыва, а когда дым осел, орудие стояло боком, припав на разбитое колесо. Возле него темнели неподвижные фигуры расчета. Убиты? Конечно… Но что это? Две из неподвижных фигур зашевелились, поднялись, засуетились около орудия, и вдруг подбитая пушка опять заговорила.

— Орлы! — опуская бинокль, прохрипел командир дивизии.

Ни на минуту не отрывал он взгляда от картин боя. Даже нитку телефона провели ему сюда. И два телефониста, Фиалка и Роза, оказались рядом.

Полковник подозвал одного из связных.

— Доползешь вон до тех артиллеристов, видишь, у кустов, у хромой пушки. Узнай фамилии. Скажи: к ордену их представляю.

Так в первый час боя были представлены к наградам наводчик Степан Морковин, заменивший в бою убитого командира орудия, представлен за то, что, раненный осколком мины в ногу, он продолжал вести огонь из подбитой пушки. Помогал ему в этом ездовой Серафим Иванов…

Немецкие пушки отлаиваются все реже. Наши их одолели. Но это еще не все. Откуда-то издали начинает бить вражеская тяжелая артиллерия. Снаряды летят через головы отступающих и наступающих, но артиллерийская разведка, по-видимому, уничтожена или убежала, прицельность плохая, и тяжелые снаряды, не принося особого вреда, рвутся в лесу, калеча и обезглавливая осколками сосны.

Передовые цепи уже скрылись за деревней.

— Коробочки? Где коробочки? Пора. Передайте приказание наступать. Быстро! Аллюр три креста! — командует полковник.

Танки, как допотопные животные, начинают выбираться из леса. Осторожно покачиваясь, минуют свои окопы, фырча и дымя, проходят по разминированным полосам и вдруг, зарычав, показывая неожиданную при их комплекции резвость, рвутся вперед, стреляя, строча из пулеметов, оставляя парные следы гусениц на израненной, вздыбленной земле.

Наступление перевалило за дальний холм. Поле, густо пропаханное снарядами и минами, пестро и пусто. Лишь одинокие фигурки движутся по нему. Это связисты тянут линии на новые командные пункты батальонов. Это санитары делают свое благородное, нелегкое дело, хлопоча около тяжелораненых. И это легкораненые. Поддерживая друг друга, они бредут на батальонный пункт первой помощи. Но видно и тех, кто неподвижно застыл на снегу. В траурных письмах, которые завтра пойдут с фронта, будет сказано: «Пали смертью храбрых». Да, смертью храбрых. Открывая нашим частям путь в это новое, еще неизвестно что сулящее наступление. Вечная память и вечная слава вам, людям разных краев страны, павшим в тверских лесах, в одном из бесчисленных боев, что гремят сейчас по всему лику нашей земли…


Удаляясь, стихает бой. В землянку, где полковник устало пьет принесенный ему в термосе чай, вваливается связной в разорванном и грязном маскхалате. Дрожащей потной рукой он протягивает пакет. «Прошли передовые укрепления. Перенес командный пункт в глубину», — докладывает командир правофлангового полка. Снова связной. Уставший. Еле стоящий на ногах. «Разбил три дзота. Взял два орудия среднего калибра. Запас снарядов. Много всякого барахла. Подсчитывать некогда, наступаю. Ориентир прежний», — написал на листке, вырванном из полевой книжки, командир головного штурмового батальона.

И снова связной. «Вышли на рубеж атаки на деревню Пастухово. Понес существенные потери. Прошу поддержать артиллерией, танками» — это уже от командира левофлангового полка.

Комдив сдвинул на затылок кубанку. Вытирает пот со лба ладонью, как человек во время тяжелой, напряженной физической работы, и, отодвинув стакан с чаем, надевает очки и склоняется над картой.


Вечером лейтенант Собачкин, у которого левая рука, по словам его, «так, поцарапана», висит, однако, на бинте, устало рассказывает о подвиге сапера-красноармейца Евгения Лапина. В первую же минуту артиллерийской подготовки Лапин, как и было предусмотрено, подполз к проволоке и стал ее резать. Его ранило в плечо. Он продолжал свое дело. Осколок мины ранил его вторично. На этот раз в кость ноги. Его товарищи видели, как он, волоча окровавленную ногу, продолжал резать проволоку. Так он и работал, пока жизнь не покинула его. И нашли его уже по ту сторону проволочных заграждений. Лежал в снегу, сжимая кусачки в уже окоченевших руках.

— Вот перед атакой мне дал. Прочтите, — сказал лейтенант Собачкин, протягивая смятый листок бумаги. И мне показалось, что хрипловатый голос при этом странно дрожит. На клочке бумаги, вырванном из школьной тетради, косым почерком, расплывающимся чернильным карандашом было написано:

«В партбюро полка. Заявление. Идя в наступление, прошу принять меня, комсомольца Лапина Евгения Михайловича, по социальному положению колхозника, бойца Красной Армии, в родную непобедимую партию большевиков. Обещаю в бою вести себя коммунистом. А если убьют, прошу считать, что погиб Лапин Евгений Михайлович коммунистом за Родину, за Сталина. Прошу рассмотреть мое данное заявление. К сему Лапин Евгений, красноармеец».

Читал заявление, рассматривал фотографию в комсомольском билете. Худое, остроскулое, совсем мальчишеское лицо владельца билета вдруг почудилось знакомым. Где я его видел? Ах да, он похож на того бойца, что ночью, при лунном свете, что-то писал, положив бумагу на приклад винтовки. Он или нет? Как теперь проверишь? Вполне может оказаться, что именно он. Но как бы то ни было, это письмо перед атакой интереснейший документ, а красноармеец Евгений Лапин действительно погиб как настоящий коммунист. Евнович тщательно переписывает в свой блокнот текст заявления. Может быть, завтра или послезавтра Совинформбюро и процитирует его заявление в сообщениях о боях, развернувшихся теперь «северо-западнее Ржева».

В этот день, как я узнал потом, в парторганизацию дивизии, которой командует полковник Бусаров, было подано семьдесят шесть таких заявлений.

В «мертвой зоне»

Фронт двинулся. Фронт наступает. Сразу в трех направлениях. И вот беда: именно сейчас, когда для журналиста всего дороже связь с редакцией, провод Генштаба загружен круглые сутки.

Капитаны и майоры из оперативного отдела, или, как мы для краткости говорим между собой, из «оперы», не отходят от телеграфных аппаратов. Один из них, наиболее упорный, даже и спит в аппаратной, сидя на ящике за кубом с кипятком. Так и следуют одна за другой разведсводки, оперативные шифровки, политдонесения. Пробиться к проводу, чтобы передать в Москву материал о наступлении, — никакой возможности. Даже магическое слово «Правда», обычно размягчающее самые суровые сердца, в этих обстоятельствах не действует.

Начальник узла связи, славный, жизнерадостный москвич, театрал, любитель искусства, обычно не пренебрегающий возможностью потолковать и поспорить о литературе и всегда охотно помогающий нам, корреспондентам, разводит руками:

— Родные мои майоры, даже сам господь бог, назначь его дежурным связи, ничего не мог бы для вас сделать.

Приходится ночью по занесенным метелями дорогам ехать за добрую сотню километров в соседнее, как говорится, хозяйство, где сейчас еще тихо и московский провод не очень загружен. Зато, когда через два дня я вернулся обратно, на прежних местах никого из знакомых уже не было. Штабные землянки занимали вторые эшелоны. На вопрос, где штаб, интендант показал на запад, куда-то за бывшие немецкие укрепления, — оттуда сейчас едва доносятся звуки отдаленной артиллерийской пальбы. На машине ехать не советуют: много мин. Езжайте на лошадке. Пошли навстречу, дали сани. Прикрепили повозочного — дюжего пожилого украинца со странной фамилией Конопля. Вот с ним-то мы и отправились догонять линию фронта.

— Был я там — скаженные места. Пусто, як на тим кладбище. Что там фашист понаделал, крещеному человеку и смотреть на то погано.

Конопля старый солдат. Немцев он называет германцами. И говорит, что в третий раз встречается с ними.

— В третий?

— Так точно, в третий.

Оказывается, в первую мировую войну он воевал с ними у Мазурских болот. Второй раз в гражданскую в эскадроне червонного казачества изгонял немцев с родной Черниговщины. Сейчас у него воюют три сына. Сам пошел в Красную Армию добровольцем после того, как оккупанты разорили родной его колхоз «Днипростан», где он был бригадиром полеводческой бригады и считался специалистом по выращиванию кукурузы. Дважды его ранило в империалистическую войну. Один раз в гражданскую. И в эту пуля не обошла, повредив ему коленную чашечку в бою за город Клин. Охромел. Хотели уволить по чистой, но он пошел с рапортом по начальству: «Ну куда я пойду, когда моя хата под оккупацией? А в военном хозяйстве сейчас и ржавый гвоздь к делу». Теперь вот он ездовой.

— …Я этой самой минуты, когда мы его тут попятим, будто праздника Христова ждал. Все думал: доживу до того светлого дня или раньше убьют, старого черта? А шибко ведь хочется жить, — говорит он, теребя вожжи и слегка поощряя кнутом своего тяжелого, упитанного, явно трофейного коня, которого он и зовет Гансом. Потом вдруг поворачивает ко мне свое красное, выдубленное здешними лихими ветрами, морщинистое солдатское лицо: — А вот, товарищ майор, и дожил. Вперед пошли. Может, пуля помилует и Черниговщину свою увижу. Хотя и глядеть там, наверное, нечего, все занищено. Смерть-то что! Я с ней третью войну под одной шинелькой сплю. Бабу кулаком, а солдата смертью не испугаешь.

Мне бы только глазком глянуть, как он, германец, третий раз от нас почешет. А там хоть выписывай старшина мне наряд прямо в ад.

Конопля точно бы думает вслух. И мне ярко вспоминается вдруг, что то же самое слышал я не однажды — и от пожилого летчика, с которым на связном самолете летал через фронт к калининским партизанам, и от того сталинградского солдата-сибиряка, что ходит в свободную минуту на передовую «пощелкать» немцев, и от женщины-врача, что умирала у нас на руках на катере, бежавшем через Волгу. Общая, можно сказать, национальная наша мечта.

Конопля вздыхает глубоко, с шумом. И начинает обрывать сосульки с длинных, обвисших, совсем шевченковских усов.

— Только вот, как задумаюсь о своем колхозе, мерещится мне пепелище да трубы. Страшная, товарищ майор, после фашиста земля остается. Одни головни. Да что там головни, кладбище — оно и то веселее. Вот увидите сейчас.

С каким-то особым, тревожным нетерпением ждешь встречи с этой только что освобожденной из более чем годового плена нашей тверской, верхневолжской землей. Немало уж довелось мне походить по фашистским следам, но везде, откуда мы до сих пор неприятеля выбивали, они пробыли месяца два-три, много — пять. Здесь же, в этих местах, они сидели больше года. Что увидим мы за этой изорванной, сбитой артиллерией проволокой? Какие следы оставил отступивший враг?

Умный конь осторожной рысцой спускается с холма, откуда мы наблюдали бой прорыва. Сани, раскатываясь на утоптанной дороге, съезжают в лощину, минуют проход, прорезанный в проволоке красноармейцем Евгением Лапиным. Теперь проход этот расширили. Сотни ног прошли по этой дороге. Ее протоптали, накатали, она стала твердой и сверкающей, как стекло.

Знакомые, очень знакомые края. Не раз заносила сюда меня журналистская профессия. А сейчас вот гляжу и ничего не узнаю. И какая-то звериная тоска заползает в душу. У историков древностей встречаются описания краев, выкошенных повальным мором, разрушенных, обезлюдевших, заносимых песками городов. Вот эти-то картины далекого прошлого невольно приходят на ум, когда разбитые и развороченные неприятельские блиндажи и окопы остались позади. Кажется, что за неширокой полосой земли, лежащей между нашими и неприятельскими укреплениями, которые конь наш пробежал за пару минут, кончилась жизнь и мы как бы перепрыгнули сразу на много столетий назад, когда целые края оказывались обезлюженными.

За два дня метель уже затянула снегом воронки, выбоины, битую технику. Куда ни глянешь — пусто. А ведь это были удивительно красивые края Верхневолжья. Земля здесь никогда не была особенно щедра, но люди с любовью возделывали ее, и льны здешних мест славились на всю область длинным, тонким, шелковистым волокном, а льноводы — умением и мастерством взращивать их. В последние годы колхозы здешние богатели, обрастали новыми избами, обзаводились добротными хозяйскими постройками. Молодые сады начинали давать первые и еще робкие урожаи, появился племенной скот.

И вот пустыня. Ни дома, ни амбара, ни риги, ни даже колодезного журавля. Ни одного теплого дымка. Ничего, что хоть чем-нибудь напоминало, что тут работали и строились люди. По карте я уже наметил для себя колхоз «Первая пятилетка». Знал я этот колхоз. Три года подряд участвовал он в Сельскохозяйственной выставке, получал какие-то призы, был предметом законной гордости района. На карте возле названия «Сидоровка» цифра 52. Значит, пятьдесят два двора. Но знаю — карта устарела, дворов уже было около семидесяти. И еще были водокачка, мельница, родильный дом. Колхоз достраивал собственную школу. Года полтора назад ходил я по усадьбе этого колхоза, и председатель правления, пожилая женщина, радостно поверяла мне колхозные планы и собственные свои задумки.

Да, вот здесь, у развилки дорог, и помечена Сидоровка. Развилка есть, а Сидоровки нет. Ровное поле. Какие-то холмики, занесенные снегом. Сухой бурьян торчит из-под сугробов. Обгорелые метелки мерзлых ветел. Только развалина силосной башни, да торчащие из снега заржавленные седловины льняных комбайнов, да прибитая к колу аккуратная дощечка с немецкой надписью «Сидорофка» — вот и все, что напоминает теперь о сильном, богатом хозяйстве.

— От то, товарищ майор, и есть фашизм, — обобщает Конопля, бросая в сани длинный конец скрученной в кольцо веревки. Он только что отвязал эту веревку от двух обезглавленных берез. Вероятно, когда-то на ней сушили белье, теперь она болталась над снежным полем. Война. И веревка пригодится.

Вообще, как я заметил, Конопля человек хозяйственный. Подкову на дороге увидел — подобрал, сунул под сиденье. Забытая саперами лопата торчала из снега — забрал лопату. С убитого коня снял седло. Долго ходил с ним вокруг маленьких санок, выискивая, куда бы его пристроить. Но было некуда, седло пришлось оставить. И он аккуратно положил его на дороге, на видном месте.

— Авось кому сгодится. У власти расходов нынче много. Гвоздь — он и то в дефиците…

Едем уже не первый час. Но канонада все еще слышится вдалеке. На пути следующая деревня — Шестопаловка. По карте полагается быть здесь тридцати шести домам. Сохранилось лишь семь, да и те погружены в сугробы. Снег замел их по самые оконницы. Нахальный жирный бурьян пророс сквозь доски крылечек, и теперь метелки его шелестят под ветром.

— Ай-яй-яй, ай-яй-яй! — качает головой Конопля.

В этой деревне, по-видимому, долгое время была размещена какая-то воинская часть противника. Но солдаты и офицеры в домах почему-то не жили. У околицы для них сооружен целый подземный городок, городок блиндажей, облицованный с внутренней стороны бревнами и досками разобранных домов. Он был построен с величайшей аккуратностью. Блиндажи похожи один на другой, как патроны в одной обойме. Входы украшены крылечками и перильцами, сделанными из стволов молодых березок. Вдоль стен двух- и трехэтажные нары. И повсюду репродукции нагих красавиц, на все вкусы, вырезанные, вероятно, из каких-то журналов. И острый запах дуста, преследующий тебя по пятам, который невольно начинает мниться особым, «фашистским» духом, как определяет Конопля.

Старый воин, держа наготове винтовку, задумчиво ходит из блиндажа в блиндаж, и на обветренном лице его явно борются два противоречивых выражения: хозяйственное одобрение добротности работы и прямо-таки лютая ненависть к тем, кто ее проделал. Пока я фотографирую блиндажи, он исчезает, и уже откуда-то издали слышится его ликующий крик:

— Товарищ майор, гляньте, шо тут нароблено!

В сторонке от блиндажного городка он обнаружил целый склад крестов, сколоченных все из тех же молодых березок с белой, неободранной корой. Крестов много. Все они одинаковые, абсолютно точные по размерам, будто отштампованные. Их, по-видимому, заблаговременно заготовляли и складывали под брезентами. Наш снаряд раскидал штабель, разбросал кресты.

— О смерти-то они, видать, день и ночь думают, — торжествующе говорит Конопля. — Тут им не Франция. С мадамами под ручку по бульварам не погуляешь… Як те кроты, под землю лезли. И крестом запаслись богато. Только вот кто те кресты ставить будет?.. Есть нам на то время?..

Да, ставить некому. Части наши, стараясь не потерять темп наступления, ходом миновали деревню. Тела убитых немцев не успели даже убрать. Они валяются тут и там в окаменевших позах, похожие на старых кукол. И только милосердная метель покрывает их снежным саваном.

Тут же, поодаль, брошенная прислугой батарея. Аккуратно сложенные стопки снарядов в плетеных корзинах. И опять несколько убитых. По-видимому, их накрыл снаряд. Конопля постоял возле этих растерзанных тел, вертя в руках немецкую алюминиевую фляжку с привинченным стаканчиком, зашитую в зеленое сукно.

— Добрая работа, — говорит он и вдруг, размахнувшись, закинул флягу далеко в снег. — А, нехай пропадает…

Мы продолжаем ехать, по-прежнему не видя ни одного местного жителя. Это и есть «мертвая зона». Так она официально и именовалась в приказах неприятельского командования. Создание таких «мертвых зон» в районах, прилегающих к фронту, — одно из самых изощренных злодеяний фашизма. Зоологический страх перед партизанской местью заставляет немецкое командование сгонять тысячи и десятки тысяч мирных жителей с родных мест и гнать их в чужие края без всяких средств к существованию. После этого деревни сжигаются, а дома разбираются на бревна для блиндажей. Сады у дорог вырубаются, брошенные поля зарастают сорняками и бурьяном, которые в обычной жизни были некрасивой, но в общем-то безобидной травой, скромно ютившейся на задворках, и которые сейчас, будто в фантастическом романе, под влиянием инопланетных злых сил, вдруг выросли чуть ли не до размеров кустарников и за одно лето затянули все следы человеческого труда, превратив столетиями обжитые места в дикий край.

Но интересное дело! Создание «мертвых зон», эта мера, рассчитанная на то, чтобы вызывать у населения страх, трепет, покорность, и, может быть, действительно где-то помогавшая Гитлеру, у нас неизменно возбуждает обратную реакцию. Именно за счет несчастных, лишенных крова, выселенных из «мертвых зон», бурно растут сейчас партизанские отряды. Именно зрелище этих обезлюженных мест, по которым идет наступление, и заряжает бойцов ненавистью, а ненависть перерастает в энергию преследования и позволяет людям почти без сна, не смывая с лиц пороховой гари, закусывая на ходу, рваться вперед, ломая сопротивление врага.

Чем дальше увозит нас мохнатый конь по кличке Ганс, тем больше видим мы на полях, на опушках лесов, в развалинах бывших деревень неприятельских трупов, брошенных орудий. Наступаем все напористее. И когда санки наши проезжают очередной промежуточный узелок обороны противника, явно накрытый залпами «катюш», добродушный Конопля аж краснеет от удовольствия.

— Добре, хлопцы, добре! О це работка! А чем тот, ихний Гитлер, за все это платить будет? Шкурой своей поганой чи еще чем? — И обобщает: — Да нема такого на свете, штоб ему с нами за все это сквитаться.

Наступление под увеличительным стеклом

Низенькая избенка в одной из недавно отбитых деревенек. Проемы окон, стекла которых вылетели при обстреле, заткнуты соломой. По стенам рядом висят выгоревшие хозяйские фотографии в черных рамочках. Между цветистыми дореволюционными фирменными объявлениями, рекламирующими пиво Калинкина и шоколад Сиу, висят плакаты Сельскохозяйственной выставки. Диплом этой выставки в дубовой рамке.

В этой обычной избе течет сейчас необычная для нее жизнь. Люди в меховых жилетах, надетых на гимнастерки, сгибаются над раскладными походными столами, трещат пишущие машинки, зуммерят полевые телефоны. Сизые клубы папиросного дыма стоят в воздухе, и, удивленно приподняв тонкие брови, печально смотрит с божницы на эту необычную обстановку тусклый лик богородицы незатейливого сельского письма.

В избе размещен отдел информации Пуарма. Сюда ежедневно в 20.00 всеми средствами связи — по телефону, по телеграфу, с нарочным, с попутной оказией из наступающих дивизий — стекаются сообщения о самом интересном, что произошло за минувшие сутки, с тем чтобы потом войти в политдонесение, попасть в сводку Совинформбюро, в статьи, зарисовки и очерки корреспондентов. Как говорит мой друг Александр Евнович, здесь можно смотреть на ход наступления как бы через увеличительное стекло, разглядывать тот или иной интересный случай во всех деталях, что, разумеется, находясь в наступающих частях, не сразу и разглядишь. Обычно, узнав здесь о каком-нибудь особенно интересном событии, мы спешим на место происшествия, чтобы там собрать уже «настоящий материал».

Но сегодня мы поставили перед собой другую задачу: как бы взглянуть через увеличительное стекло на один из дней наступления. Попросили маленького веснушчатого капитана, инструктора отдела информации, рассказать, что произошло за один минувший день, за одни закончившиеся сегодня сутки. Тонкими пальцами музыканта (потом выясняется, что наш собеседник действительно до войны играл на виолончели в Днепропетровском симфоническом оркестре) капитан быстро перебирает последние политдонесения.

Вот что произошло.


Коротким сильным ударом во фланг дивизия сбила в этот день противника с глубинных укреплений. Не выдержав напора, он отошел под прикрытием огня к сильно укрепленной высотке, находившейся в глубине обороны. Беспорядочный и поспешный отход этот, должно быть, напугал тех, кто сидел в прочных оборонительных сооружениях. Это дало возможность авангардному подразделению младшего лейтенанта Романова ворваться в немецкие доты, опередив при этом свой батальон. Захват высотки не входил в боевую задачу взвода, но горстка бойцов с винтовками и гранатами, внезапно появившаяся перед самыми амбразурами блиндажей, обратила противника в бегство. Высота была занята без потерь.

Но прошло время, отступившие опомнились. Они поняли, что имеют дело не с крупной частью, а с горсткой храбрецов, оторвавшихся от основных сил. И решили вернуть высоту. На опушке леска появился неприятельский батальон и стал наступать, полукольцом охватывая высотку. Для операции этой был выделен даже легкий танк. Сидевшие в блиндажах бойцы Романова отчетливо слышали стрекотание его мотора. Романов прикинул соотношение сил. Под его командой было всего двадцать с небольшим человек. Усталые, потные после долгого и утомительного марша по снежной целине. Против них наступал батальон, да еще поддержанный танком.

— Ребята, — сказал лейтенант, — нам эта высота досталась даром. А сколько наших ляжет здесь, если пустим сюда немцев и нам снова придется ее брать?

Бойцы молчали. Толкались, грелись, дышали в ладони, жевали хлеб.

— К бою! — скомандовал лейтенант.

Так началась схватка горсточки храбрецов с вражеским батальоном. Схватка, завязавшаяся около полудня и продолжавшаяся до темноты.

Противник снова и снова бросался в атаку. Его подпускали на предельно допустимую дистанцию, а потом умело организованным огнем заставляли откатываться. Особенно успешно действовали бронебойщики, которые с двумя противотанковыми ружьями сползли к самому подножию высотки. После первой же атаки танк загорелся.

С каждой новой атакой наступающие действовали упорней. Но и выстрелы с укреплений гремели не так уже дружно. Не стало любимца роты, весельчака Гаврилова, бросившегося со связкой гранат навстречу танку и погибшего под гусеницей. Действуя у ручного пулемета и отражая пытавшегося зайти с тыла противника, погиб инструктор политотдела Данилов, случайно оказавшийся вместе со взводом. Было ранено и еще несколько храбрых ребят. Но оставшиеся бились за себя, за павших и за выбывших из строя. Легкораненые продолжали стрелять. Раненые потяжелее заряжали диски. Наконец осколок мины ранил командира. Лейтенант велел посадить себя у амбразуры, из которой видно было поле боя, и продолжал через связного отдавать команды, а один раз даже лег к ручному пулемету. Наш наступающий полк все время слышал впереди гул этой схватки. И когда стемнело, передовой батальон приблизился к высотке. У подножия ее догорали танки. Наступавшие обтекли высоту и, оставив на ней санитаров и походную кухню, двинулись вперед.


В тот же день и приблизительно в тот же час, когда бойцы лейтенанта Романова вели в глубине вражеских позиций бой за высоту, на другом участке наступления лейтенант Джура, командир тяжелого танка, пробив на своей машине вражескую оборону, прокладывал путь пехоте. Благополучно обойдя минное поле, потоптав проволочное заграждение и несколько попавшихся на пути вражеских блиндажей, он ворвался в центр деревни, которую неприятель превратил в укрепленный узел, и начал, как говорят танкисты, «совать снаряды» в амбразуры дзотов. Надо прямо сказать, танкисты погорячились, оторвались от пехоты, но отходить, не израсходовав боекомплекта, не захотели или не сумели. Продолжали сражаться.

Тяжелый танк — машина, не приспособленная для боя среди вражеских укреплений. Изловчившись, немецкий сапер без труда прилепил к борту танка магнитную мину. Правда, в следующее мгновение машина раздавила его, как червяка, но мина уже присосалась к телу танка. Раздался взрыв, и перебитая гусеница лесенкой распласталась на снегу. Самое скверное, что боекомплект был расстрелян и у танкистов не оставалось ничего, кроме их личного оружия. Неприятельские солдаты подползли к парализованной и онемевшей машине. Стали стучать прикладом в броню, предлагая сдаться. В ответ услышали фразу, которая при всей ее выразительности и цветистости, увы, невоспроизводима в печати. Тогда началась осада машины. Подвезли тол, укрепили шашки на корпусе. Ухнул взрыв. Машина не поддалась. Перед тем как произвести второй взрыв, танкистам снова предложили сдаться. И опять был получен сочный и выразительный ответ. Новый взрыв окутал машину дымом, но, когда дым осел, танк продолжал стоять на месте.

Тогда, видимо отчаявшись получить машину целой, неприятели решили сжечь ее вместе с экипажем. Натаскали хворосту, соломы. Облили все газолином. И когда уже были готовы поджечь, в танке раздалось несколько пистолетных выстрелов. Решив, что экипаж покончил с собой, машину оставили в покое. Так он и стоял весь день без внимания. Но когда наш полк начал штурм этого укрепленного узла и бой перекинулся в глубину обороны, немцы, оборонявшие деревню, вдруг услышали выстрелы и «ура!» у себя за спиной. Это экипаж танка во главе с Джурой, выбравшись из нижнего люка, наносил неприятелю удар в спину.

— И представьте, трое из них живы… Двое даже не ранены, так, слегка опалены… Между прочим, находятся на пути сюда, к нам, в штаб армии, — сказал нам офицер, дававший информацию. — К вечеру сможете их увидеть. О них уже доложено командующему фронта, — сказал и сейчас же перешел к следующему.


После длительного, утомительного марша, продолжавшегося почти сутки, пулеметчик-сержант Куделин в одном только бою сразил двенадцать вражеских пехотинцев, пытавшихся контратаковать. Один — двенадцать! И это не преувеличение. Политрук, приславший донесение, пишет, что в подлинности его убедился на месте сам. А вот еще случай.


Разведчики-лыжники Завидов и Сидякин отправились ночью в поиск за «языком». Идя лесом, увидели отступающую вражескую часть. Их не заметили. Они углубились в лес и долго бежали по сугробам, обгоняя отступавших. Обогнали, замаскировались в снежной засаде и при приближении противника открыли огонь из автоматов. Вместо «языка» они принесли офицерскую сумку с картой и документами и четыре новеньких «шмайсера».

— Нет, подождите, это еще не все, — сказал офицер, видя, что мы уже складываем блокноты. — Вот тут еще любопытный случай… Офицер связи Романенко должен был доставить в батальон важный приказ. В начале дороги его ранили. Ранил из засады снайпер. Ранил дважды: в плечо и в руку. А Романенко все же прошел еще два километра, догнал батальон и вручил командиру приказ.

Крупный план

Все это произошло в одной армии и за одни только сутки наступления. Повторяю: за одни сутки. Мы шли сюда с тем, чтобы дать хронику одних суток, но подвиг взвода лейтенанта Романова так нас поразил, что мы тут же решили отправиться на место происшествия.

На лубяных саночках все того же старого солдата Конопли мы едем в район только что отшумевшего боя, где сражались храбрецы, с тем чтобы поговорить если и не с самим Романовым, то хотя бы со свидетелями этого боя. Как сказал Евнович, это надо дать крупным планом.

Чем ближе передовая, тем у́же и труднее становятся дорожки, проторенные в сугробах какой-нибудь наступающей ротой. Наконец мохноногий Ганс, весь взмокший и заиндевевший от трудной езды, останавливается под какой-то торчащей среди поля ветлой.

— Приехали. Дальше пеше придется, — категорически заявляет многоопытный Конопля.

Он привязывает Ганса к ветле, бросает ему сена. Подумав, снимает с себя шинель и, оставшись в ватнике, накрывает вспотевшую спину коня. Потом перекидывает через плечо винтовку, и мы втроем идем через поле к перелеску. Здесь уже можно слышать не только артиллерию, но и говор пулеметов.

Все чаще навстречу попадаются раненые. Тяжелых везут в санях, тащат на лотках. Те, что ранены полегче, бредут сами. Вот танкист в комбинезоне, но без шлема, с забинтованной головой. Ведет под руку щуплого, тоже раненого казаха, всячески стараясь умерить при этом свой шаг.

— Ну как там? — спрашиваем мы их, кивнув в сторону, откуда доносятся звуки боя.

— Да жмем, товарищ майор! — белозубо улыбается танкист. — Не совру. Не скажу — бегут. Но пятятся, однако, ходко. Вчера вот тут, у опушки, зацепиться пытались. Мы ка-ак танками дадим, как они чесанут… Так, парень?

Казах согласно кивает головой и улыбается, морщась от боли.

— Не найдется ли покурить, товарищ майор?

И казах кивает головой: покурить, покурить…

Александр Евнович достает жестяную табакерку. Примечательную красную табакерку, на которой изображен какой-то пышный король или герцог. Черные от пороховой копоти пальцы опускаются туда. Танкист ловко завертывает папиросу и экономно стряхивает табачные крошки обратно. Потом завертывает цигарку для казаха.

— Все бы ладно, табачку нет. Подвода с табаком, проклятая, где-то заблудилась. Вторые сутки старшина морду отворачивает.

Подходят еще раненые. Табакерка с королем или с герцогом идет по рукам. Евнович лезет в полевую сумку за новой пачкой. Раненые жадно затягиваются. Иные уже присели на снегу.

Хотя есть среди них и серьезно раненные, и раны у них, конечно, болезненные, все они великие оптимисты. Всем развитие операции представляется в самых радужных красках. И любопытно, что каждому обязательно кажется — из боя он выбыл в тот самый момент, когда оставалось только нанести последний удар.

Наступаем! Снова наступаем! Этот оптимизм, уверенность в победоносном исходе боя, из которого их вырвали вражеская пуля или шальной осколок, даже само это их желание приукрасить результаты отображают тот дух, который с каждым отвоеванным километром нарастает в войсках.

Вокруг табакерки собралось уже немало народу. Должно быть, неприятель засек это: несколько мин лопнули где-то рядом. Седые кисточки снега хлестнули в небо.

— Заметил. Расходись, ребята, — командует танкист. Он снова подхватывает под руку своего казаха и ведет его, как будто он санитар, а не раненый, которому тоже требуется помощь.

Бой здесь шел совсем недавно. Снег не успел замести следов. Вот на этой опушке враг, видимо, и пытался остановиться: там и тут лежат убитые. Золотеют кучки стреляных гильз. На сучке сосенки клеенчатая сумка, из нее торчат деревянные ручки немецких гранат. Жестокий, должно быть, был бой. У самой тропки в снегу смуглый красавец узбек. Даже мертвый, он в позе своей запечатлел порыв. В оледеневшей руке граната, которую смерть помешала ему метнуть. На тонком, будто выточенном из слоновой кости, лице окаменело выражение воли. Ветер перебирает его черные волосы, вплетая в них снежную седину. А справа в глубокой воронке трупы противников. Они организовали, наверно, здесь огневую точку. Вон на бруствере ручной пулемет. Двое немцев погибли от пуль. А у одного голова размозжена страшным ударом чем-то тяжелым. Чем? Кто его так благословил? С тыльной стороны воронки лежит, разметав руки, рослый красноармеец. Рядом винтовка с прикладом, выпачканным в крови.

Воображение быстро восстанавливает картину того, что здесь произошло. Этот русский парень вместе с узбеком атаковали вражеских пулеметчиков. Видимо, с тылу, из кустов. Погиб узбек, не бросив своей гранаты, а русский с винтовкой ринулся на врагов. Двоих застрелил, и, не имея времени сменить обойму, третьего прикончил прикладом, и сам свалился рядом, истекая кровью.

Кто-то идет. Хрустит снег. На тропе невысокий сержант. Прихрамывая, он ведет девушку. На ней не по росту большая шинель. Обе руки у нее забинтованы. На миг они задерживаются около тела узбека с гранатой. Девушка смотрит на него, и в глазах у нее удивление и страх.

— Знакомый?

Отрицательно крутит головой — нет. А слезы так и текут.

— Вот, плачет, — удивляется сержант. — Только что двух наших из самого, можно сказать, пекла вынесла. А вот, нате вам, плачет. Мертвых, что ли, не видела… Пойдемте, Женечка, еще путь немалый… Разрешите идти?

И они продолжают путь, раненый сержант и тоже раненая девушка-военфельдшер, как мы успеваем узнать, восемнадцатилетняя ткачиха из города Иванова, ушедшая на фронт в первые дни войны по комсомольскому призыву.

А вот, наконец, и знаменитая высота, которую отметил на нашей карте капитан-информатор из Пуарма, — маленький, зализанный ветрами холм, чернеющий шрамами развороченных артиллерийских окопов. Да, видно, бой тут был нелегкий. На склонах холма и в особенности у его подошвы тут и там серые неподвижные точки на снежной белизне.

Так вот оно, это место, где в неприятельском тылу сражалась горсточка бойцов во главе со своим храбрым лейтенантом. Пройдет зима, сойдет снег. Зелень затянет на земле раны, нанесенные войной. Окопы, блиндажи, ходы сообщения — все это зарастет, а потом и вовсе оплывет. Но хочется верить, что когда-нибудь учительница приведет сюда деревенских школьников, покажет им на этот холмик и кто-нибудь расскажет ребятам историю боя лейтенанта Романова и его боевых товарищей. И тогда, в мирном, послевоенном будущем, предстанут перед ними все эти бойцы и их командир, как настоящие сказочные богатыри…

Верю, так будет. А пока что на высотке солдаты в грязных длинных шинелях возле блиндажа варят концентраты на отвоеванных у неприятеля спиртовых таганках, чинят разорванную одежду, спят на прелой соломе. Да, точно, они из подразделения Романова. Но лейтенант в медсанбате, а им приказано отдыхать. Старшина не поскупился, отвалил продуктов, и водочки отпущено. Жить можно.

Просим рассказать об обороне высотки. Один из бойцов, Сергей Воробьев, маленький, шустрый, с узкими плутоватыми глазками на круглом, монгольского склада личике, отшучивается:

— А что рассказывать? Вросли в землю, как та репка у дедки, тянули-тянули нас немцы и не вытянули. За танкистами послали — опять ни шиша не вышло. Усидела репка. Вот и все. Вы нам лучше расскажите, что на свете делается. Как там Сталинград? Политинформации у нас третий день не было. Где еще немца лупят?

А другой, пожилой, зевает, тянется так, что хрустят кости.

— Какие мы рассказчики, товарищи начальники, наше дело — воевать. Да и что рассказывать? Воюем помаленьку. — И опять потягивается. — Спал-спал, а все спать хочется… Почему бы это?

Московский гость

На фронтовом телеграфе, разместившемся теперь основательно в глубоких, многонакатных блиндажах под шатрами могучих сосен, меня ожидала телеграмма из Москвы.

Вот она:

«Из „Гранита“ в „Аметист“ корреспонденту „Правды“ майору Полевому. К вам, „Аметист“, в качестве нашего спецкора выехал писатель, бригадный комиссар Александр Фадеев. Встретьте тчк. Устройте тчк. Познакомьте с людьми тчк. Представьте начальству тчк. Обеспечьте срочную передачу его корреспонденций тчк. Полковник Лазарев».

Вручил телеграмму сам начальник узла. Очень культурный, серьезный, но в отношениях с нашим братом корреспондентом суровый человек. Но вручил и вдруг с мальчишеской интонацией в голосе признался:

— Подумать только — Фадеев! — И вдруг попросил: — Когда приедет, разрешите, я к вам заеду, ну будто бы телеграмму привезу. А? Можно? Очень хочется на него хоть посмотреть, на Фадеева.

Признаюсь, меня это известие в восторг не привело. Фронт только что развернул наступление, Совинформбюро каждый день передает свои сообщения. Есть что писать, а связь скверная, то и дело рвется. Наши сочинения ворохами лежат на пюпитрах перед девушками-телеграфистками, а тут, вон видите, встречай, представляй начальству, устраивай, обеспечивай срочную передачу. Есть мне время возиться со знаменитым московским визитером!

Нет, нет, Фадеева как писателя я люблю. Книжки его читал, перечитывал и даже познакомился с ним однажды у нас в Твери, в педагогическом институте, где он вместе с Юрием Либединским выступал, довольно-таки остроумно разъясняя суть рапповских ошибок. Очень он всем нам тогда понравился. И запомнился: высокий, красивый, в длинной рыжей кавказской рубашке со множеством пуговиц, с умной, смело вылепленной головой, гордо сидящей на длинной шее. Все это так. Но отрываться сейчас от горячих фронтовых дел… Да и где я его разыщу, Фадеева? Штаб фронта помещается в деревне Новобридино, недалеко от города Торопца. Вернее, в блиндажах возле этой деревни. Для прессы комендант штаба отвел на этот раз начальную школу дореволюционной постройки, которая почему-то именовалась в его расписании «Белый дом». Дом этот вовсе не белый, а серый, обшарпанный, старый. Он состоит из большой холодной кухни и двух огромных классов, один из которых мы и занимаем, деля, однако, это помещение с семьей колхозного конюха Егора Васильевича и с больной учительницей, которой гестаповцы отбили легкие и которая сейчас, постоянно кашляя и харкая кровью, медленно угасает, отделенная фанерной переборкой от шумной нашей комнаты.

Койки наши, как в партизанской землянке, стоят по стенкам, одна к одной. Стекол в окнах нет. Окна забиты фанерой и заткнуты тряпьем. В щели дует. Ну где тут приютишь столь известного московского гостя?

Словом, не разделяя энтузиазма начальника узла связи, я снова перечитал телеграмму и установил, что дана она была три дня назад. Где же гость? Несмотря на частые метели, наиболее опытные и энергичные корреспонденты добираются машинами из «Гранита» в «Аметист» за сутки. Любители комфорта, ночующие в Калинине, — за полтора суток. А тут начинаются третьи сутки, а Фадеева нет. Что случилось? Стал звонить во второй эшелон. Подтвердили: да, еще третьего дня Фадеева видели. Прибыл. Заправил бензином машину и, отказавшись переночевать, проследовал дальше, на Торопец. Словом, прибыл в зону активно действующих войск и исчез. Тут я не на шутку встревожился. Да и вся корреспондентская братия всполошилась. В прошлом году так же вот в лютый декабрьский морозный день пропал наш товарищ Леонид Лось из «Красной звезды». Вылетел из штаба фронта, а на место назначения не прибыл. Исчез вместе с пилотом и самолетом. И судьба его так и осталась неизвестной. А тут еще немецкая авиация, которая сейчас, в дни нашего наступления, буквально висит над дорогами.

Как это не раз уже бывало, корреспондентский корпус, и без того на нашем фронте дружный, сразу еще больше сплотился. Корреспондент Совинформбюро взял на себя обязанность разослать телеграммы по армиям и дивизиям. Представитель «Комсомольской правды» Сергей Крушинский вызвался обзвонить редакции дивизионных газет, поднять тревогу, начать розыски. Мне помогли добыть трофейный вездеход, великодушно заправили его «под завяз», слив в него бензин из своих машин, и наперекор метели я выехал навстречу — расспрашивать у дорожников, наводить справки в прифронтовых госпиталях, куда в те дни частенько попадали водители и пассажиры с разбомбленных машин.

Ничего я не узнал. Бригадный комиссар Фадеев среди жертв дорожных катастроф не значился. Пришлось повернуть назад. Со дня его выезда шли четвертые сутки. Только на рассвете, подмяв гусеницами последний сугроб, вездеход подвалил наконец к ветхому крыльцу «Белого дома». Наш класс был еще погружен в сон, и со всех топчанов раздавался сочный, разноголосый храп. Но на большом продолговатом столе, стоявшем между рядами топчанов, горела, задыхаясь в тяжелом воздухе, трофейная стеариновая плошка. Блеклый ее огонек высвечивал в темноте высокого человека в бязевой нательной рубашке. Накинув на плечи шинель, он что-то усердно писал, изредка вытирая лоб тыльной стороной руки.

— Товарищ Фадеев?

— Полевой?.. Говорят, вы меня искать отправились?.. Какая чепуха! Что ж я, иголка? Тут мне, так сказать, страшно повезло. На тракторных санях, так сказать, тащили снаряды. Прямо на передовую, в наступающий артдивизион. В кабине место было, ну я, так сказать, сразу и пересел. Разве иначе при таких метелях до передовых доберешься? Вот три дня там и провел. Горячо. Порой до рукопашной, так сказать, доходит. Да-да-да! Масса интересного. И вы знаете, совсем другие люди, чем в начале войны. Преобразились, у всех уверенность… Вот тут пишу… — И озабоченно перебил себя: — Говорят, у вас со связью туго, а мне нужно будет это завтра в «Правду» отправить, чтобы там к вечеру было. Да-да-да! Это очень важно. Как это у вас говорится, хочу вам вонзить всем фитиль.

И тут я услышал его смех. Знаменитый фадеевский смех. Тоненький, рассыпчатый, очень веселый.

— А ведь мы с вами еще и не познакомились. Александр Александрович, можно Саша. Лучше Саша. Какие тут условности! И на «ты». Обязательно на «ты».

— Вы, то есть ты, хоть сыт?

— Все, все в порядке. Не заботься, пожалуйста. — В голосе уже слышалось нетерпеливое раздражение. — Меня хлопцы отлично устроили. Ради бога, ложись спи и не мешай. — Потом смягчился: — Ты понимаешь, мне, кажется, повезло. Такие встретились люди. Да-да-да! И этот дух наступления. Он у них, так сказать, в крови… Так спи, спи! К утру допишу и всем вам вставлю фитиль… Дух наступления! Тема. Да-да-да…

И, как-то разом забыв обо мне, отключившись от обстановки, он согнулся над столом, должно быть, уже ничего не видя, не слыша ни храпа моих товарищей, ни надсадного кашля несчастной учительницы, ни доносящегося из-за перегородки покряхтывания Егора Васильевича, который, мягко ступая в валенках, уже возился на кухне с каким-то хозяйственным делом.

«Палевый эсэсман»

Действительно, к утру корреспонденция Фадеева была готова. И мы с ним уже шагали по лесу к блиндажам узла связи. Его появление в аппаратной произвело сенсацию. Дежурный связи, нарушив все инструкции, даже не прочтя фадеевских листков, поставил на них свой индекс. Девушки покинули свои аппараты. Ленты, мягко скручиваясь, текли на пол, а телеграфистки, сгрудившись в дверях, глазели на писателя. Тот будто бы и не замечал произведенного впечатления. Не радовался и не досадовал — во всяком случае, не показывал ни того, ни другого. Видимо, к бремени своей славы он давно привык и нес его как-то очень легко. Только попросил поскорее передать его, как он выразился, «опус» и, откозыряв, покинул блиндаж. Было ясно, что корреспонденции дадут зеленую улицу и беспокоиться за нее не приходится…

А вот выполнить указание редакции и представить гостя фронтовому начальству не удалось: с утра заседал Военный совет. Впрочем, самого писателя это нисколько не огорчило. Он рвался поскорее «туда, где идет война». К счастью, случайно мне позвонил по телефону начальник 7-го отдела подполковник Александр Зусманович, сообщил, что среди пленных, сдавшихся за последние три дня, оказался интереснейший, небывалый еще экземпляр. Эсэсовец из дивизии «Адольф Гитлер» — тип, несомненно, достойный журналистского внимания.

Сам подполковник Зусманович, в недавнем прошлом коминтерновский работник, живший в Германии, знающий чуть ли не все диалекты немецкого языка, обладает удивительным чутьем на интересное. И если что-то рекомендует, это всегда оказывается нужным для наших читателей. Фадеев знает его еще по Москве.

— Там и сотрудники и знакомые звали его Зус… Да-да-да — Зус, — вспоминает он.

— Тут тоже — за глаза, конечно.

— Так, хлопцы, в чем дело? Други! Так скорей же выполним указание многомудрого Зуса. Да-да-да! Едем. Зачем терять золотое время? Ведь жизнь так коротка! — И весело частит: — Да-да-да! Коротка. Сейчас же едем.

И через полчаса моя машина, которую теперь, к стыду Петровича, все именуют «пегашкой», подкатила к просторной, утопавшей в снегах избе лесника, возле которой топталось десятка полтора пленных. Они уже свыклись со своим положением и как-то по-домашнему сидели рядками на завалинке, на бревнах, а конвоир, пожилой боец в шинели третьего срока, приставив винтовку к перилам, сидел на крылечке и сосредоточенно строгал какую-то щепочку.

В избе была полутьма. Три девушки-лейтенанта работали у стола над грудой писем и трофейных документов. В углу, у печки, сидел на корточках массивный детина в эсэсовской форме. На рукаве его черного кителя серебрилась вышитая надпись: «Адольф Гитлер». У детины было толстое красное лицо, маленькие глазки с белесыми, свиными ресницами. Палевая прямая челка крышей нависала над низким лбом. Он сидел неподвижно и походил на волка, попавшего в капкан. В его глазах одновременно уживались и явная трусость, и скрытая злоба. Возле него на табуретке лежало нечто малопонятное, похожее на брезентовые вериги, состоящие из матерчатых мешочков.

За спиной эсэсовца стоял часовой. И вид у него был далеко не такой мирный, как у того, что строгал во дворе щепочку.

— Вот видите, что с него сняли при обыске, — пояснила нам старшая из переводчиц, показывая карандашом на странный предмет, лежащий на табуретке. — Он, видите ли, носил это на теле. А в мешочках лежало вот это. — И карандаш, удерживаемый тонкими, брезгливо оттопыренными пальцами, указал на две миски, стоявшие на подоконнике. В одной топорщился ворох денег — франки, гульдены, шиллинги, датские марки и еще какие-то купюры. В другой — ювелирные изделия: кольца, серьги, кулоны, дамские часики, просто драгоценные камешки, несколько зубных протезов и целая грудка непонятных металлических комочков, которые при ближайшем рассмотрении оказались золотыми и платиновыми зубными коронками.

— Этот тип таскал все это на себе. — И девушка скомандовала по-немецки: — Встать!

Детина сразу вскочил, вытянулся, взял руки по швам.

Фадеев смотрел на него как на редкого, невиданного зверя.

— Он довольно болтливый, — пояснила девушка-лейтенант. — Все сведения, какие нам были нужны, сразу высыпал. И ведь действительно кое-что знал. В особенности о войсках, которые они срочно сейчас подтягивают из Западной Европы. И все скулит и просит его не расстреливать. Сохранить ему жизнь. У, мразь! — Но девушка сдержала себя: — Хотите взглянуть на протокол допроса?

Нет, Фадеева это не интересовало. Он рассматривал денежные купюры.

— А почему нет советских денег?

— Мы только три дня назад прибыли сюда из Франции, господин генерал.

— Вы это отобрали у живых или собрали с мертвых? — Фадеев указал на ценности. Детина молчал, видимо, соображая, как выгоднее ответить. — Ну а зачем вам все это надо было? По нашим сведениям, части СС хорошо обеспечены.

— Но война не всегда будет продолжаться. Я бедный. Я очень бедный человек. Моя семья — крестьяне, не имеющие земли. Я думал о том, как мне жить после войны, господин генерал. — И он повторил: — Я очень бедный человек. Я пролетарий.

— Имеете награды?

— Так точно. Железный крест и медаль за храбрость. — И вдруг плаксивым голосом: — Господин генерал, я все сказал. Фрейлейн обер-лейтенант может подтвердить, я дал очень ценные для вас сведения… Мне будет сохранена жизнь?

— Я бы этого гада застрелил сейчас собственной рукой, — сказал сквозь зубы Фадеев. — Нет, нет, не переводите ему, ну его к черту. — И он быстро вышел на крыльцо. — Вот ведь какую породу гитлеровцы вывели. — И он расстегнул шинель, хотя на дворе было весьма морозно.

— Вчера на допросе его присутствовал один венгерский товарищ, наш работник Иллеш Бела. Так того чуть не стошнило, — сказала девушка-лейтенант.

Фадеев чуть не подпрыгнул.

— Как? Бела здесь? Бела Иллеш? Писатель? «Тисса горит»?

— Да… Он работает у нас в армейском отделе. В той армии, где этого монстра взяли… — Девушка с удивлением смотрела на писателя.

— Боря, да что же ты молчал? — несколько театрально всплеснул руками Фадеев. — Мы с тобой должны обязательно и сейчас же повидать Белу. Ну как так, Бела здесь, а ты с ним даже и незнаком. Какой позор! И это называется репортер, газетчик…

— А где они сейчас помещаются? — спрашиваю я, доставая карту из планшета.

— На «Вавилонской башне», — отвечает девушка. Отыскивает на карте село со странным названием Зеленое и очень толково вычерчивает на карте маршрут до этого села.

На «Вавилонской башне»

Маршрут нанесен так точно, что меньше чем за час мы доехали до этого самого Зеленого. Всю ночь перед этим Фадеев писал, да и мы с Петровичем не выспались как следует после поисков. Поэтому, чтобы не клевать носом и побороть дрему, всю дорогу распевали, как говорится, прикуривая одну песню от другой. А у Фадеева этот, как он говорил, «палевый эсэсман» не выходил из головы. Поет-поет — и вдруг:

— Это же не человек. Это явление. Да-да-да, именно явление… Боря, ты меня понимаешь, это символ… Да-да-да, символ, символ нацизма.

Въехав в село Зеленое, легко находим седьмую от края избу, обычную избу, отличающуюся от других разве только тем, что в окно ее бежит проводок полевого телефона. Открываем дверь.

— Можно войти?

В полутьме возвышается, именно возвышается, огромный толстый человек, едва не касающийся лысой головой потолочной перекладины. Близоруко щурясь, он смотрит на Фадеева, как бы не веря своим глазам. Фадеев тоже смотрит на него и улыбается. Потом они бросаются навстречу друг другу, начинают друг друга мять, тискать, бороться. И наконец оба с веселым криком валятся на топчан.

— Саша! Откуда ты? Саша! — вопит, именно вопит венгр.

— Бела? Вот уж кого не думал здесь встретить. Да-да-да! Вот уж, так сказать, именно тебя, Бела!

Оба сидят на топчане, тяжело дыша после дружеской потасовки, с любовью посматривая друг на друга. Потом начинается обмен новостями и, конечно же, разговор об иностранных друзьях: Вилли… Людвиг… Иоганнес… Фридрих… Сижу в сторонке, не мешая разговору старых друзей, и от нечего делать расшифровываю для себя мелькающие в разговоре имена. Вилли — это, конечно, Бредель, немецкий романист, которого я две недели назад видел под Сталинградом тоже среди работников 7-го отдела. Иоганнес наверняка Бехер, знаменитый поэт. И его тоже видел на берегу Волги напротив горящего города. А кто же Фридрих? Наверное, Вольф — драматург, автор антифашистских пьес, широко шедших в нашей стране перед войной. Я с ним незнаком, потом он станет одним из организаторов комитета «Свободная Германия».

А в разговоре друзей мелькают новые и новые имена. Анна Зегерс… Людвиг Ренн… Бертольд Брехт. Они в Мексике. Лион Фейхтвангер? Кажется, он в Соединенных Штатах…

— Бела, друг, ведь ни один порядочный писатель с Гитлером не остался! — возбужденно кричит Фадеев. — Все с нами! Все борются. Да-да-да! И это аксиома. — И вдруг: — Милый Бела, боже, на кого ты похож… Ты, знаешь, напоминаешь мне одного владивостокского гимназиста, который всегда просто-таки торчал из своего мундира. Не сердись, честное слово.

В самом деле, по-видимому, деятели армейского АХО не смогли подобрать форму подходящих размеров для этого большого, толстого человека. И для меня Иллеш похож на огромного ребенка, одетого в тесный костюмчик: руки торчат из рукавов, гимнастерка натянулась на груди так, что вот-вот посыплются пуговицы.

— А что ты тут делаешь, Бела?

— Как что? — запальчиво отвечает тот. — Против нас воюют и мадьяры. Пишу листовки, пробуждаю их совесть. Я ведь и грумкуговоритель, — говорит он с милым венгерским акцентом, и «о» у него звучит как русское «у».

— Грумкуговоритель? — шутливо передразнивает Фадеев. — Да-да-да. Что это значит, Бела, громкоговоритель?

— Эту значит, чту в местах расположения венгерских частей я через установку МГУ беседую су свуими суутечественниками… — продолжает мило картавить Иллеш. — Саша, как эту будет пу-русски: сулувей не нуждается в агитации?

— Соловья баснями не кормят?

— Именно не кормят. Да-да, именно не кормят… Вас же надо угостить. У бедного венгерского эмигранта есть чем встретить таких гостей… как эту есть пу-русску?.. Ах да! Заветная бутылочка…

Оказывается, «бедный венгерский эмигрант» не так уж и беден. Есть и бутылочка, и консервы «второй фронт», и хозяйская картошечка, которая тут же ставится в котелке в печь. И друзья у него есть. Это бывший польский издатель и редактор прогрессивных газет, веселый огненно-рыжий человек. Это задумчивый словацкий писатель, бежавший к нам от режима Глинки. Это два немецких интеллигента, хорошо говорящих по-русски. Немцев на «Вавилонской башне» больше, но то молодежь. А в избе Иллеша собрались только заслуженные ветераны, антифашисты, давно знакомые друг с другом и по борьбе в Испании, и по участию в различных антифашистских конгрессах интеллигенции. Оказавшись среди этой разноплеменной публики, Фадеев как бы сразу расцвел. Все его понимают, и он понимает всех. Весело звучит его голос. Его речь особенно обильно оснащается «так сказать» и великолепным «да-да-да». Щедро рассыпается звонкий фадеевский смех.

Мой водитель Петрович, разбитной москвич, умеющий приспосабливаться к любой компании, всегда и везде оказывающийся своим человеком, тоже отлично чувствует себя в этом разноплеменном обществе. Пополнив запасы «бедного венгерского эмигранта» нашим сухим пайком, предусмотрительно взятым на дорогу, он проворно хозяйничает у печки и у стола. При этом головы не теряет. В самый разгар задушевных бесед вдруг звучит его трезвый голос:

— Товарищ бригадный комиссар, разрешите доложить: темнеет, дороги обвешены плохо. Пора бы…

— Да-да-да, друзья, старшина Петрович совершенно прав. — Фадеев решительно поднимается. — Наши восточные народы говорят: гость нужен хозяину, как воздух легким, но, если воздух входит в легкие и не выходит оттуда, хозяину угрожают крупные неприятности. — И снова звенит рассыпчатый смех, наполняя эту русскую избу, действительно говорящую сегодня языками Вавилонской башни.

— Как ты, Александр Александрович, ухитряешься их всех понимать?.. Неужели знаешь все их языки? — спрашиваю я его.

— Знаю и не знаю. Я, старик, как умный пес: все понимаю, а говорить не могу. Да-да-да, Вавилонская башня в тверской избе. Чудесно. — И совсем уже лирически: — А здорово, старик, сегодня посидели! Правда?.. Со мной ведь можно дело иметь? А какой народ! Ах, какой народ! И ведь ни один из них в стане гитлеровцев не остался. Заметьте это себе, друзья. И интеллигенция, вся интеллигенция с нами. А наша интеллигенция — это высшее достижение Советской власти. — И совсем уже задумчиво, я бы даже сказал, лирически, добавляет: — Владимир Ильич тоже ведь был русский интеллигент… Российская интеллигенция была дрожжами во всех наших истинных революциях. Да-да-да… Бродильным началом… — И вдруг: — Вы знаете, хлопцы, я ведь страшно горжусь тем, что я русский интеллигент. Да-да-да!

Где самый острый участок?

А ведь мне велено представить гостя начальству. Да и нельзя иначе. Руководитель Союза писателей СССР, член Центрального Комитета партии, депутат Верховного Совета… Но весь первый день прошел у нас в езде, и сделать это удается лишь глубокой ночью. Впрочем, в штабе фронта в дни наступлений ночь и день понятия условные. Работа идет круглосуточно. И член Военного совета генерал Дмитрий Сергеевич Леонов, которому я позвонил, счел, что время самое подходящее.

Да, ночь. Голубая холодная луна в синевато мерцающем небе. Иглисто сверкают снега. Крыши изб придавлены сугробами. И так тихо, будто это не штабная деревня, где день и ночь идет напряженная работа, а декорация из «Снегурочки» до начала спектакля. Звучно скрипят ступени обледеневшего крыльца. Часовой, предупрежденный заранее, молодцевато берет перед Фадеевым на караул. И вот мы в маленькой комнате. Походный складной стол. Три складных стула. А к стене пришпилена карта, задернутая занавеской, и полка для книг, названия которых я не могу разобрать.

За столом невысокий худощавый человек в кителе, на ворот которого вывернут вязаный свитер так, что знаков различия не видно. Это и есть член Военного совета. Фадеев представился. Говорит, что хотел бы проинформироваться насчет наступления войск Калининского фронта и получить совет, куда бы ему лучше поехать.

— Да вы уж, кажется, сами выбрали направление, — отвечает генерал, поглаживая ладонью серебряный бобрик на своей коротко остриженной голове. И глаза его при этом довольно иронически щурятся. — Мы тут о вас немного наслышаны. Как говорится, разведка работает. Ну как вам понравился этот экземпляр из «Адольфа Гитлера»? Вот ведь каких они сейчас воспитывать стали… Выдающееся достижение гитлеризма.

— А куда бы мне теперь поехать? Ведь меня отпустили только до конца месяца. Хочется увидеть самое интересное. Каждая минута дорога.

— Ну что ж, об этом поговорим, — соглашается генерал. — Только сначала вы мне расскажете о Москве. Как она живет? Я ведь ее с осени не видел. Не очень вроде бы и далеко, но вырваться все не удается…

На фронте люди узнают друг друга быстро. А я уже убедился, что Фадеев легко сходится с незнакомыми. Он отличный рассказчик. У него удивительный дар через какую-нибудь остро подмеченную частность, через занятную историю, порой даже через анекдот раскрыть суть явлений. И он рассказывает Леонову об удивительной жизни Москвы, не прибегая к общим пафосным словам и совсем не употребляя восклицательных знаков:

— …Фронтовики, не снимая полушубков, понимаете ли, сидят в креслах Большого театра. Да-да-да… От танцующих лебедей, если приглядеться, валит парок, как от лошадей на морозном перегоне… Вот получаю телеграмму от приятеля-фронтовика: «Перебазируясь, проезжаем Москву. Будем сутки. Ради бога, умоли Лину[6] на сорок контрамарок во МХАТ…» Чувствуете? Враг во Ржеве, в Великих Луках, а московские издательства передрались из-за бумаги. Каждое хочет увеличить план издания книг. Да-да-да. Книг. Книжный голод, разве это не знамение времени?.. И вот еще. В приемной Наркоминдела английский корреспондент буржуазных газет Ральф Паркер, дуайен корпуса иностранных корреспондентов в Москве, влепил в ухо какому-то американскому коллеге, заявившему, что битву под Москвой выиграли не русские воины, а «генерал Мороз». Просто вульгарно подрались в приемной товарища Молотова. Да-да-да. Разбили очки. И в таком виде и были приглашены в кабинет наркома для получения интервью… Понимаете? Или еще… женщина в очереди сдающих кровь для раненых падает в обморок. Что такое? Врачи волнуются. Отвезли ее домой. А через полчаса увидели ее в той же очереди. Почему? Оказывается, единственный сын ее недавно был тяжело ранен и умер потому, что не нашлось крови. Ну вот, хочет помочь другим, чужим сыновьям.

Такие примеры в рассказе Фадеева легкой чередой следуют один за другим. А рассказчик сам увлечен не меньше слушателя. И хотя речь его все время пересыпается его привычными «так сказать» и «да-да-да», от этого она приобретает лишь какую-то особую задушевность. Из отдельных штрихов вырисовываются картины жизни затемненной, настороженной, суровой сегодняшней Москвы. И подвиг москвичей.

— Какой народ! С таким народом любую войну выиграть можно, — задумчиво говорит собеседник, проводя ладонью по серебристому своему бобрику. И сам принимается рассказывать нашумевшую у нас на фронте во время битвы за Москву историю о том, как машинистка, обычная учрежденческая машинистка, восемнадцатилетняя девушка, и старик кассир, беспартийный человек, от старой границы, от самого города Себежа, и до фронта несли по вражеским тылам случайно попавший к ним мешок с государственными ценностями на огромную сумму. Несли, сберегли, преодолели множество опасностей и самым обыденным образом сдали органам Красной Армии. Рассказывает о бурном притоке заявлений о приеме в партию, начавшемся как раз в трагические дни, когда враг был под Москвой.

— Да-да-да. И это не только на фронте, это и в Москве, — подтверждает Фадеев. — Полуголодные рабочие не выходят из цехов по две смены, спят у станков. А партия растет. Общее, всесоюзное явление. — Рассказывает и вдруг спохватывается: — Позвольте, мы ведь пришли вас слушать.

Наш собеседник подходит к карте и расшторивает ее. На ней нанесена обстановка фронта. Острые красные стрелы на карте пронзили синюю границу вражеской обороны и в нескольких местах глубоко вклинились в нее.

— Скажите, товарищ Леонов, где сейчас самое острое направление? Где решаются результаты борьбы?

— Сейчас это здесь. — Генерал показывает место западнее Ржева, где две стрелки, врезавшись во вражеский фронт, как бы имеют тенденцию соединиться, образовав таким образом клещи, в которые будут зажаты немецкие дивизии.

— Вот сюда-то мы и поедем с вашего благословения, — говорит Фадеев, стараясь перенести местоположение частей на свою карту.

— Не рекомендую, — заявляет член Военного совета. — Там наши части еще недостаточно закрепились. И потом, видите, восточнее и западнее у немцев танки. Они могут попытаться подрезать этот клин под самый корень. Во всяком случае, будут к этому стремиться. У них и выхода другого нет. И эти тенденции вчера уже явно наметились.

— Но ведь здесь леса, овраги. Как тут пройдут танки? — говорит Фадеев, указывая пальцем на острие нашего клина.

— Кроме того, весь этот клин противник простреливает и с востока, и с запада. Я не говорю, что прицельно простреливает. Бьют по квадратам. Но это тоже ведь очень неприятная вещь.

— А вы что же, полагаете, бомбежки Москвы были приятней? — возражает Фадеев. И раздается его дробный веселый смех. — Война вообще очень неприятная штука, но нам, писателям, надо видеть ее в самых интересных выражениях.

На острие клина

Мы идем гуськом по тропинке, протоптанной на заметенных улицах штабной деревни. Все еще ночь. Льдистая луна отбрасывает нам под ноги синие тени. Фадеев вдруг останавливается, оборачивается.

— Как вы хотите, хлопцы, но я еду на этот самый клин.

Мы, так сказать, кадровые военные корреспонденты, уже постигли простую истину, что, находясь в атакующей части, ровно ничего не увидишь. Что видел я несколько дней назад, задавшись целью написать хронику развития нашего наступления? Да, в сущности, ничего. Ну там разрывы, вздыбленные на снежной равнине, черные комья земли, несколько темных фигур, то двигающихся по снегу, то застывающих на нем, чтобы через мгновение сделать новый бросок. Даже «ура!», наше славное русское «ура!» доносится сквозь завывание ветра и разрывы как очень негромкий, едва уловимый ухом клич.

Фадеев опытный воин. Почти мальчишкой он комиссарил в партизанских отрядах на Дальнем Востоке. В числе боевых делегатов X партийного съезда он штурмовал форты мятежного Кронштадта. Да и в зимней войне на Карельском перешейке участвовал. Он просто не может не знать того, что знаем мы, литераторы с гораздо меньшим военным опытом. Но никакие наши резоны на него не действуют.

— Я туда поеду. Не дадите машину — пойду пешком. Да-да-да, — сердится он. — Я должен видеть настоящую войну, и видеть не через какие-то там сводки и донесения, а собственными глазами. Я ни строки не напишу, пока все это не увижу. Как вы этого не понимаете! Я для вас не столичный гость, слышите? Я к вам сюда не за трофейными зажигалками и флягами приехал…

Разубедить его невозможно. Да и как-то стыдно разубеждать. Черт его знает, а вдруг подумает, что мы трусим или хотим отсидеться в тылу.

И вот четверо журналистов — Фадеев, корреспондент Совинформбюро Александр Евнович, наш общий давний друг, корреспондент «Комсомольской правды» Сергей Крушинский и я — оказались на острие того самого клина, что глубже других вонзился сейчас в расположение противника. Машину, конечно, оставили еще за Волгой, ибо все тут простреливается, и даже не из орудий, а из минометов. С утра до вечера над лесом, в котором сосредоточились войска, висит двухфюзеляжный немецкий корректировщик, который уже получил у нас в частях два прозвища — «старшина» и «очки». «Старшина» — потому что, стоит зазеваться и развесить уши, как он сейчас же вызывает на зазевавшихся огонь артиллерии, а «очки» — так сказать, по зрительному сходству. И стоит какой-нибудь машине высунуться из леса, немецкие артиллеристы со свойственной им аккуратностью начинают класть в этом квадрате свои снаряды. Тщательно, расчетливо так класть. Бьют по группам людей, бьют по машинам, а снайперы не брезгуют и отдельным бойцом, если он развесит уши на открытом месте.

Передвигаемся только по лесу. Это странный, марсианский какой-то лес. Всюду торчат обезглавленные стволы, иссеченные артиллерией. Лишь по ночам со всеми предосторожностями, без огней, по дорогам, проложенным по дну оврагов, сюда подвозят боеприпасы. Продукты же бросают с самолетов, но из-за малого размера этого клина, сказать по совести, большинство из них попадает к немцам, и они злорадно орут нам скверными голосами через репродукторы:

— Рус Иван! Данке шён! Спасибо за угощение! Едим твою свинину с горохом. Очень вкусно! Зер шмект!

Сами же мы, откровенно говоря, больше питаемся «конницей генерала Белова», то есть трупами лошадей кавалерийского корпуса, которых немало валяется здесь с дней первого нашего наступления. Лошадиные туши эти не раз попадали под оттепель и, мягко говоря, очень несвежие. Мы режем конину на тонкие куски и стараемся глотать их замороженными, пока не растаяли. Фадеев же научил нас приготовлять из них особое блюдо, как это делают удэгейцы на Дальнем Востоке. Большой камень-валун обкладывается костром. Когда валун накаляется, на него бросают топкие кусочки конины. И запекают то с одной, то с другой стороны. Хлопотно это. Но мясо такое есть все-таки можно. Мы так и называли его — мясо по-фадеевски. А что станешь делать, весь рацион здесь — по сухарю на брата или половина пачки горохового концентрата, который варить некогда и приходится грызть. Ну а если повезет, то по головке чесноку. Чеснок привозят нам по земле вместе с боеприпасами. Началась цинга. И продукт этот приобрел чисто стратегическое значение. Если удается натереть им кусок запеченной конины, то получается просто шикарное блюдо.

— Чеснок — как юмор, великая вещь! — возглашает Фадеев. — С ним всякое дерьмо съешь, да еще и облизнешься. Кстати, удэгейцы сдабривают свои блюда диким чесноком — черемшой. Тоже великое растение, открытое человечеством еще на заре его истории.

Разместились мы все не то чтобы в блиндаже, а в этакой земляной пещерке, которую сами и выкопали в откосе лесного оврага, застелили и утеплили еловыми ветвями. Наступление прекратилось. Части залегли в обороне, окапываются. Наступать им незачем, да и некем. В полках до сотни активных штыков, а то и меньше. И писать нам отсюда не о чем. Да если и найдешь что написать, как отсюда передашь корреспонденцию? Поэтому мы тоже, так сказать, окопались и в нашей земляной норе укладываемся спать один к одному, как шпроты в банке. А вечером под руководством изобретательного Крушинского устраиваем литературные викторины. Это получило у нас не только образовательный, но и чисто практический смысл. Набравший меньшее количество очков без разговоров отправляется в лес заготовлять хворост для костра и, увы, вынужден наблюдать за этим костром всю будущую ночь.

И вот однажды, когда на небе луна оказалась окутанной мглистым ореолом, что по-народному называется «месяц в рукавичке» и что, по той же примете, предвещает особенно морозную ночь, Сергей Крушинский самодовольно заявил:

— Ну сегодня я всех вас уконтрапуплю. Прочту такие стихи, что вы пропадете как мухи. Условия такие: угадаете, кто автор, я один приношу три охапки хвороста и всю ночь наблюдаю за костром. Не угадаете — каждый из вас принесет по охапке. И ночь разделится на три части, а я буду во сне смеяться над вашим невежеством. Каковы условия? Идет? — И, услышав в ответ изумленное молчание, он распорядился: — А ну кто-нибудь достаньте фонарик, посветите.

Рискованный это был ход. Мы-то что, мы — ладно. Мы журналисты. Но Фадеев великий знаток советской поэзии. Он может читать главами по памяти целые поэмы авторов, и имена-то которых мы знаем лишь понаслышке.

Фонарик выхватил из полутьмы круглую ухмыляющуюся физиономию нашего друга. Даже Фадеев, который выходил неизменным победителем в таких викторинах, заметно заинтересовался.

Привстав на локте и держа перед собою какую-то, судя по формату, фронтовую или армейскую газету, Крушинский начал читать:

Мяли танки теплые хлеба,

И горела, как свеча, изба.

Шли деревни, не забыть вовек

Визга умирающих телег.

Как лежала девочка без ног,

Как не стало на земле дорог…

Крушинский читал неважно, лающим каким-то голосом. А мы прикидывали в уме наиболее активно действующих в дни войны поэтов. Кто бы это мог быть? Твардовский? Нет. Тихонов? Нет. Сурков? Нет, пожалуй. Симонов? Вроде бы непохоже. Может быть, Александр Прокофьев, стихи которого прорывались порою в большую прессу из блокированного Ленинграда? На Прокофьева, может быть, немножко и похоже, но нет, все-таки не он.

Но тогда на жадного врага

Ополчились нивы и луга,

Разъярился даже горицвет,

Дерево и то стреляло вслед.

Поднимались нивы и стога,

И с востока двинулась пурга.

Ночью партизанили кусты

И взрывались, как щепа, мосты.

Била немцев каждая клюка,

Их топила каждая река.

Их закапывал, кряхтя, мороз,

И луна их жгла, как купорос.

Шли с погостов деды и отцы,

Пули подавали мертвецы,

И, косматые как облака,

Врукопашную пошли века.

Затвердело сердце у земли,

А солдаты шли, и шли, и шли,

Шла Урала темная руда,

Шли, гремя, железные стада.

Шел Смоленщины дремучий бор,

Шел худой, зазубренный топор,

Шла винтовка, верная сестра,

Шло глухое, смутное «ура!»,

Шли пустые, тусклые поля,

Шла большая русская земля…

Дочитав, Крушинский свернул газету в трубочку и потряс перед нашими носами.

— Ну как, хлопцы, хенде хох?

Мы переглянулись, помолчали и подняли руки.

— А вы, Александр Александрович?

— Капут! Иду за хворостом. Но кто же это все-таки?

— Эренбург, — произнес, будто выпалил, Крушинский.

И все мы разноголосым хором переспросили:

— Как? Эренбург?

— Да, господа офицеры, видите, вот газета. Вы привыкли верить советской печати. А тут подпись — Илья Эренбург. Видите? И отправляйтесь немедленно за хворостом. А то, как вы изволите заметить, сегодня луна в рукавичке, и все мы бездарно превратимся в ледяные статуи, если вы честно не расплатитесь за свое незнание советской литературы…

Александр Фадеев больше других переживал наше поражение. Он первым выполз из нашей норы, сделал несколько гимнастических упражнений, чтобы согреться, и бодро сказал:

— Хлопцы, во Франции говорят: «За удовольствие надо платить». Ну и добавим: за невежество тоже…

Умываемся мы все эти дни снегом. Плавить снег для умывания хлопотно, да и небезопасно. И потому на бронзовых от копоти костров лицах наших как бы надеты белые маски. Лицо Евновича обметала густая, прямо-таки арестантская щетина. У Фадеева обозначились бородка и усы. И он как-то сразу стал похожим на партизана Вершинина из ивановского «Бронепоезда» в постановке нашего Калининского театра. Он все время ходит от артиллеристов к саперам, от саперов на передовую, в пехотинские засады. Все время в движении, в поиске. Стыдно от него отставать. И мы бредем за ним, еле волоча ноги, ибо знаем, что путешествия эти ничего для наших читателей не дадут, да и до читателей-то мы не скоро доберемся из-за отсутствия связи.

До всего, что касается душ человеческих, Фадеев ненасытно жаден. Готов по нескольку раз возвращаться к особенно поразившей его сцене или ситуации.

— …Вы понимаете, хлопцы, бледный, худой, глаза провалились, колючие, злые. Ведет он этого дюжего, раскормленного гитлеровца в очках. Очень, кстати, похожего на того «палевого эсэсовца», которого мы с вами видели. Ведет и сам на него старается не смотреть, — рассказывает он о своей встрече с разведчиком, конвоировавшим захваченного «языка». — Да-да-да. Ведет и смотреть на него ну просто не может… У него вся родня на Смоленщине уничтожена. А сам он должен этого типа доставить в штаб живым и невредимым. Да еще так, чтоб его, сукина сына, случайно свои не подстрелили. Шекспировская трагедия. Да-да-да. Шекспировская и по глубине, и по психологичности…

Иногда мы объявляем забастовку и застреваем в нашем шалаше у костра.

— Просто поражаюсь вашему нелюбопытству, — с гневом говорит Фадеев и уходит, мягко ступая валенками, которые ему почему-то очень не идут. Как-то не создан он для этой уютной обуви.

Сибирские пельмени

На острие клина мы без всякой пользы для наших редакций пробыли больше недели. До того самого дня, когда клин этот, как и предсказывал член Военного совета, начал превращаться в «мешок». Когда «мешок» этот противнику оставалось только, так сказать, завязать и связь дивизий, держащих этот клин, осуществлялась лишь одной дорогой, проложенной в овраге по руслу замерзшего ручья, да и то только по ночам, из штаба фронта пришел приказ, чтобы «бригадный комиссар Фадеев и сопровождающие его лица немедленно вернулись в „Аметист“». Под приказом этим стояла другая, неизвестная мне подпись. Но за этим псевдонимом мы сразу угадали заботливую руку генерала Леонова.

Признаюсь, «сопровождающие лица» обрадовались. Но и сам Фадеев сопротивляться не стал. Приказ есть приказ. Да к тому же и он убедился, что пребывание наше на острие клина совершенно бесплодно. Нам вручили по автомату, каких на фронте еще маловато, прикомандировали к нам четырех лихих ребят из разведки, и в туманную, оттепельную ночь мы двинулись в путь. Собственно, туман наполнял только овраг, по которому мы шли. А над нами в зените, как прилепившаяся к небу осветительная ракета, сияла луна, обливая все магниевым светом. Над клубами тумана был виден черный гребень деревьев, склонившихся к оврагу, и противоположный, прихотливо отороченный сугробом откос. Оттого, что наверху в морозном воздухе все время раздавалась стрельба, овраг, как казалось, был наполнен тишиной, такой тишиной, что, хотя шли мы в валенках и старались при этом ступать мягче, звук наших шагов мы слышали где-то впереди.

Вдруг боец-разведчик, двигавшийся бесшумным, скользящим шагом, остановился и точно бы застыл. Дал предостерегающий знак. Где-то и, как нам показалось, совсем близко два человека переговаривались на немецком языке. Хорошо натренированные разведчики замерли, приподняли уши шапок. Мы все нетвердой рукой стали снимать автоматы. Нет, что там ни говори, скверное это ощущение, когда слышишь неприятельскую речь, может быть, и издали занесенную ветром. Только Фадеев стоял, как всегда, спокойный, прямой, высокий, может быть, еще более высокий оттого, что вытягивал шею. На лице, освещенном луною, было что угодно — любопытство, охотничий азарт, возбуждение, — но только не страх. Страха определенно не было.

Переждав, мы двинулись дальше. И никаких приключений, никакой опасности больше в пути не было. Дошли благополучно. Миновали узенькую в этих краях Волгу. Наш старый знакомый полковник Юсим, к которому нас доставили, увидев Фадеева и «сопровождающих его лиц», вздохнул, не скрывая облегчения. Изба, в которой он размещался, одиноко стояла на крутоярье на самом берегу. Может быть, это была изба бакенщика или какого-то хуторянина. Из окон можно было видеть деревню, находившуюся уже на той стороне. Остаток ночи мы досыпали на соломе, в прекрасном сосновом тепле.

Проснулись поздно. И разбудил нас… пленительный запах пельменей. Пельмени после того, как мы столько времени питались «мясом по-фадеевски», стараясь сдабривать его юмором и чесноком. Пельмени? Не может быть. Но миска с пельменями действительно стояла на столе, и Юсим, высокий, жизнерадостный, краснощекий человек, уже успевший спозаранку объехать батальоны и потому еще больше раскрасневшийся, весело смотрел на наши сонные физиономии. Ему приятно было видеть наше удивление.

— Господа офицеры, пельмени, как и начальство, не любят ждать…

Я калининец. Так сказать, тверской козел. Нашим фирменным блюдом является мурцовка — этакая холодная похлебка из кваса, натертого в него зеленого лука, размоченных черных сухарей и постного масла. Ну а в идеальном варианте, разумеется, всяческой крошки из колбасы, ветчины и сала. Но и я знаю, что сибирские пельмени великая вещь. А после «мяса по-фадеевски» — просто-таки фантастическое блюдо. Мгновенно оделись, умылись и оказались за столом. Едим. Едим по всем правилам. И вдруг слышим удары в рельс и глухие крики: «Воздух!»

Видим в окно, как, будто летом перед грозой, разом пустеет улица штабной деревни. Слышим глухой, нарастающий гул. Вибрируя, он приближается. Рюмки начинают позванивать на столе. В дверях появляется порученец Юсима.

— Товарищ полковник, авиация противника в количестве двенадцати самолетов «Ю-87» показалась с западного направления.

Хозяин вопросительно смотрит на Фадеева. Тот будто не слышит, неторопливо ловит пельменину на вилку, поливает уксусом, окунает в сметану и с подчеркнутой неторопливостью отправляет в рот, продолжая при этом рассказывать хозяину историю про «палевого эсэсовца». Мы все делаем вид, что с интересом слушаем эту уже здорово поднадоевшую нам за эти дни историю. Но сами при этом прислушиваемся к вибрирующему, нарастающему гулу, ибо каждому из нас уже ясно, что вражеские самолеты разворачиваются на бомбежку. Юсим, в недавнем прошлом московский партийный работник, хотя военная форма на нем уже отлично прижилась, вопросительно смотрит на нас, мы — на Фадеева. Тот вновь невозмутимо повторяет всю операцию с очередной пельмениной и, прожевав, говорит:

— Чудовищно! Вы, товарищ полковник, понимаете, столько времени носить на себе, на теле, брезентовые вериги со всякой золотой и платиновой дрянью, вырванной из чьих-то ртов или ушей. Сколько же ртов надо было, чтобы обеспечить этому мерзавцу столько коронок, протезов… Сколько же преступлений он совершил, чтобы набить двенадцать мешочков этой чепухой из благородных металлов…

…Мы машинально слушаем. Машинально, без всякого вкуса, будто траву или хлопок, жуем чудеснейшие пельмени. А между тем вибрирующий гул уже перерос в рев: идут в пике. Заговорили зенитки. И вот на том берегу в бурых разрывах летят вверх бревна, драночные крыши, печи, вспархивает колодезный журавль. Над льдом реки взрывы подбрасывают зеленоватые фонтаны воды. Взрывной волной выносит в нашей избе стекла, и иконы срываются с божницы и падают на пол, словно бы и святые ищут спасения от взрыва.

Мороз, ворвавшийся в избу, как бы сразу отрезвляет нас.

— Все-таки уцелели, — сквозь зубы цедит Юсим. Он внешне спокоен, но бледен. Отлично владея собой, все же вытирает платком высохшие, запекшиеся губы.

И вдруг мы слышим возбужденный, рассыпчатый смех Фадеева:

— Хлопцы, какие же мы все идиоты! Да-да-да. Штафирки, играющие в закаленных воинов. А ну все в бомбоубежище! Есть у вас здесь такое? Второй раз жизнь по старому банному билету не выиграешь.

Уже в мерзлой земляной щели, когда все вновь грохочет и гудит, после второго налета он философически, я бы сказал — академически, поясняет свою мысль:

— Все-таки сколькими глупейшими условностями мы еще связаны. Легче, видите ли, показать себя полным дураком, что только мы сейчас с вами и сделали, лишь бы, упаси бог, чтобы кто-нибудь не подумал, что ты трус. Страх — естественная функция организма. Страха не испытывает только клинический идиот. А храбрость — это умение подавлять страх, подчинять его усилиям воли… Братцы, а пельмени?.. Уцелели ли наши пельмени?

Возвращаемся в избу. Стекла выбиты, но еще горят трофейные стеариновые плошки. Пельмени еще на столе. Но они остыли. Остыли, но как они вкусны! Проворно орудуя вилкой, Фадеев еще как бы переживает минувший конфуз.

— Да-да-да, полковник. Мы все под прикрытием больших воинских званий, но сколько еще в нас штатского. Я ведь знаю вашу биографию… А вот там третьего дня при обстреле настоящий солдат не постеснялся в таком же вот случае сшибить меня в снег лицом, да еще и обругать предпоследними словами. Вот это настоящий русский воин, которого и пуля боится, и штык не берет.

За казахским эпосом в тверские леса

Мы привезли с собой добрую охапку корреспонденции. Она лишь прибавилась к тому, что без движения уже лежит на пюпитрах телеграфисток. Бушуют продолжительные злые метели. Связь то и дело рвется. В редкие часы, когда ее удается восстановить, одна за другой идут оперативные информации, разведсводки, политдонесения. Сочинения наши до редакций не доходят. Ну а в телеграммах, идущих из «Гранита» в «Аметист», мой начальник, теперь полковник Лазарев, не без иронии интересуется, почему я молчу в такую горячую пору и как я провожу свои досуги.

Досуги! Ему бы такие досуги!

Я-то привык, а Фадеев нервничает: ну как можно так вот работать, так сказать, на свое будущее полное собрание сочинений?

— К черту такую работу! И вообще я не понимаю, как вы можете с этим мириться?

Даже наш начальник узла связи, слывущий другом литераторов, влюбленными глазами смотрящий на расстроенного, рассерженного писателя, в ответ на его энергичные сетования разводит руками и приводит веселую галльскую пословицу: «Даже самая красивая девушка Франции не может дать больше, чем она имеет».

— То есть как это не может? Что это за разговоры, майор? — бушует Фадеев.

— Позвольте доложить, товарищ бригадный комиссар. Сутками не имею «Гранита». Сообщения идут верхом, шифровками.

— Тогда верните мне мои корреспонденции, — заявляет Фадеев.

Знаю: у него созрел план самому отвезти их в Москву.

— Черт с вами, буду вашим фельдъегерем… Давайте все ваши сочинения…

Ну что ж, неглупо. Коллективно снаряжаем в путь Петровича, которого Москва притягивает всегда, как магнит. Заправляем ему машину, снабжаем их на дорогу сухим пайком. И наш «фельдъегерь» отправляется в путь.

А мы, проводив Фадеева, влезаем в текущие корреспондентские заботы. Вот теперь-то, узнав, что такое Фадеев, я и начинаю по-настоящему жалеть, что его с нами нет. Даже сейчас, когда с некоторых пор у меня появился на фронте правдистский напарник, майор Павел Кузнецов, жалею. У Кузнецова интересная биография. Русский поэт из Казахстана, хорошо известный своими переводами Джамбула и других казахских акынов, он в начале войны, когда генерал Панфилов формировал в Алма-Ате свою Коммунистическую, знаменитую теперь 8-ю гвардейскую дивизию, пошел в нее добровольцем.

Вместе с другими алма-атинскими интеллигентами — учеными, врачами, учителями, инженерами — он стал в дивизии этой простым бойцом. Потом его назначили редактором дивизионной газеты. В качестве такового он и проделал весь боевой путь дивизии. Участвовал в битве за Москву, отличился, награжден. Сейчас его пригласили работать в «Правду». Ну кто ж от этого откажется? Его оформили и отправили на наш фронт. Но, представившись начальству, он сразу же исчез. Уехал. Куда — неизвестно. И вот только теперь мне удалось обнаружить его у его земляков, где он и провел это последнее время и откуда и посылал свои корреспонденции…

Так вот он наконец прибыл к нам в «Белый дом», и уже несколько дней мы слушаем его рассказы о делах этой славной казахстанской дивизии, о бойцах, командирах, политработниках, которые сражаются сейчас в калининских лесах, о комбате Боурджане Момыш-Улы, прирожденном военном и мудреце, о котором писатель Александр Бек, оказывается, даже пишет книгу, о майоре Малике Габдулине, человеке удивительной храбрости, в честь которого в Казахстане, по словам Кузнецова, джерши слагают уже песни.

Человек щедрой души, Кузнецов своими рассказами смутил наши умы. И вот мы с Александром Евновичем решили завтра выехать к гвардейцам-панфиловцам, подвиг которых так здорово описали Петр Лидов и Александр Кривицкий в дни, когда Панфилов был жив и Красная Армия в битве под Москвой сокрушала несметные полчища гитлеровского «Тайфуна». Решили, приказали готовить машину и залегли спать. Проснулись и поразились. «Белый дом» пуст. Все исчезли вместе со своими машинами. Куда? Неизвестно. Никому ничего не сказали. Не было ни тассовцев, ни корреспондентов «Красной звезды», майоров Павла Арапова и Александра Анохина. И даже наш верный товарищ по фронтовым путешествиям «комсомолец» Сергей Крушинский испарился, не оставив даже записки.

Ну что ж, уехали и уехали. Их дело. На машине Евновича и мы двинулись в свой еще с вечера намеченный и прочерченный по карте путь в дивизию Панфилова. Здесь мы отыскали майора Малика Габдулина, того самого, о котором, по словам Кузнецова, казахские джерши слагают песни. Этот молодой ученый-фольклорист, вырастающий теперь сам в героя казахских легенд, только что вернулся из полков в деревеньку, где он сейчас обитает. Его мы, как говорится, захватили с ходу. И ведь действительно его удивительное мужество в боях под Москвой, за которые он получил звание Героя Советского Союза, его боевые дела, которые так необыкновенны для ученого-лингвиста, работающего над историей связей русского, казахского, узбекского, татарского языков, да и сама его личность кажутся мне необыкновенно интересными и характерными для этого этапа войны.

Воюет весь советский народ. И что удивительного в том, что рядом с советскими солдатами, вооруженными новейшей техникой, как бы встали с мечами и луками герои казахских легенд, грузинского эпоса, северных сказок и украинских преданий? Малик Габдулин сейчас инструктор политотдела по работе с бойцами нерусской национальности. Зная наши тюркские языки, он ездит по дивизиям и разносит по частям многонациональной нашей армии слово большевистской правды.

Впрочем, он в его сегодняшнем облике все-таки действительно напоминает героя среднеазиатского эпоса. Молодой, стройный, с красивым, будто бы из бронзы отлитым, лицом.

Знает ли он, что о нем сейчас в казахской степи слагают сказы?

Да, знает. Его земляки романтики. В своем творчестве они склонны все преувеличивать до легендарных масштабов. Уж кому-кому, а ему этот процесс хорошо известен. До войны он сам опубликовал несколько работ о возникновении казахского эпоса. А где же и возникать эпосу, как не на этой гигантской войне?

— Как ученый вы, наверное, могли бы получить броню и не ехать на фронт.

— Да, конечно. А я пошел добровольцем, когда генерал Панфилов формировал у нас в Алма-Ате свою дивизию. Впрочем, конечно, не я один. Сотни людей пошли. И ученых было немало. Многие из них куда как постарше меня. Коммунистическая дивизия… Людям хотелось воевать именно в ней.

— Вы пошли рядовым?

— Да, конечно. А как могло быть иначе? Я ведь до этого никогда и винтовки в руках не держал.

— Звание Героя Советского Союза вы получили за героизм в битве под Москвой?

— Ну не я один, конечно… У нас многие получили. Ведь читали, наверное, — двадцать восемь героев-панфиловцев на разъезде Дубосеково?.. Вся дивизия стала героической.

Он не очень разговорчив, этот красивый казах. И лишь с некоторыми усилиями удается мне выдавить из него подробности боя на реке Рузе, где он, политрук роты, заменил убитого командира. Человек, мало понимавший в военном искусстве, встал во главе роты, держащей оборону на реке Москве, и, находясь уже в тылу врага, продолжал сражаться, подбил несколько танков, уничтожил и ранил немало вражеских солдат, а потом вывел свою роту в расположение дивизии. Даже вынесли трех раненых и принесли с собой четырехлетнего мальчугана Вову, найденного возле хаты, где погибла его мать. В этом походе солдаты-казахи несли русского мальчугана на закорках. Хотели даже принять его в сыновья полка, но для этого он оказался слишком мал. Сдали в Москве в детдом.

А вот генерал Панфилов, когда в начале войны собирал свою теперь славную дивизию, с сомнением столь опытного воина смотрел на пришедшего к нему с путевкой райкома щеголеватого, элегантного ученого. Когда ему потом рассказали, как этот ученый воюет, пожелал его видеть. Суровый, хмуроватый генерал с некоторым удивлением смотрел из-под седых кустистых бровей на тонкого, худого Малика, на котором еще как следует и не улеглась военная форма.

— Ай да собиратель сказок! Ай да ученый муж! Хорошим солдатом будешь…

Впрочем, все эти подробности мы узнали не от самого Габдулина, а от его товарищей по политработе. Сам же он, застенчиво улыбаясь, рассказывал нам историю, завершение которой он только что наблюдал, историю, которая для него, человека, работающего с бойцами нерусской национальности, кажется особенно дорогой.

С его слов я записал эту историю. Вот она.

Дружба народов

Когда Кафий Галиулин, по национальности татарин, и Нафтангов Юлдаш, по национальности казах, впервые попали на передовую, боец Петр Ступин считался уже в разведроте старым солдатом, хотя от роду ему было всего двадцать три года. Он воевал с первого дня, дважды со своим полком выбивался из окружения, познал и горечь отступления, а потом, наступая, проделал с боями славный, почти пятисоткилометровый марш из Подмосковья сюда, в верхневолжские края. Он имеет три ленточки за ранения, медаль «За отвагу», и кажется, на войне не может уже произойти ничего такого, чего бы он еще не видел, не знал. И на какую бы военную тему ни заходила речь по вечерам на отдыхе, он всегда находит что порассказать из собственного боевого опыта.

В роте любят этого невысокого широкоплечего паренька со скуластым смуглым лицом, отмеченным теперь синим шрамом на лбу, с большими беспокойными черными глазами. Он из тех, кто крепко врос в войну, и даже уже, вероятно, перестал вспоминать, что когда-то был трактористом на Сувинских торфоразработках под Ленинградом. Война стала дли него бытом. Он так применился к ней, что не замечает тягот ее. В роте он авторитетен, и бойцы стараются подражать его молодцеватой выправке, его подтянутости, четкости, с которой он рапортует начальству, даже его манере носить шапку, надвигая ее на лоб и набекрень. Его привычке туго перепоясываться, чтобы ни одной складочки не лежало па гимнастерке. А когда Ступин вдруг отпустил усы, в роте сразу же появилось несколько усачей.

Полроты считает себя его друзьями. Когда Кафий Галиулин, в недавнем прошлом механик казанской меховой фабрики, пришел в эту роту, он сразу же очутился среди них. Произошло это просто. Как-то в морозный декабрьский день, сидя у костра, он надраивал маслом свою полуавтоматическую винтовку, которая ему в прошлом бою отказала. И чуть не подвела. Что-то не ладилось с затвором. Проходивший мимо Ступин остановился, посмотрел на тщетные старания молодого бойца. Потом взял у него оружие, в одно мгновение собрал и разобрал затвор и, любуясь своим мастерством, сказал Кафию:

— Видал работку? То-то! Забыл ты, брат, про наш русский мороз. От мороза смазка густеет. Ты не думай, у меня такой же случай под Клином был. Лежим в цепи, атаки ждем. А винтовка отказала. Раз-раз, а она не стреляет. Что такое? Тогда сосед мой кричит: «Дура! Затвор-то остыл! Погрей за пазухой». Погрел. И что же? Раз-два — пошло… А когда хороша винтовка, ничего, брат, не страшно… Табак есть? Ну, нет — не беда, давай моего закурим.

Ступин присел возле нового знакомого и, поглаживая рукой вороненый винтовочный ствол, стал рассказывать о винтовке и, как он выразился, о ее «нраве». О ее преимуществах, капризах и о том, как вообще ловчее воевать. Рассказ звучал у него сочно. К концу у костра скопилось уже немало желающих послушать…

С Нафтанговым Юлдашем, овечьим пастухом и охотником, человеком пожилым, малоразговорчивым, Ступин познакомился при других обстоятельствах. Поначалу Юлдаш чувствовал себя отчужденно. Все у него как-то не ладилось, все валилось из рук. На войне не любят таких вот неумелых И на Юлдаша стали посматривать косо. И это еще больше отдаляло его от людей.

Однажды старшина послал нескольких бойцов под командой Ступина в тыл за продуктами. По дороге Ступин разговорился с молчаливым казахом. Угостил его табачком. Потолковали о том о сем. И неожиданно выяснилось, что казах вот уже третий месяц не знает, как у него там дома. Письма почему-то не идут, ну а сам он не пишет потому, что, во-первых, плохо знает русскую грамоту, а во-вторых, стесняется попросить других, ибо письмо-то задумал он слишком уж личное.

Ступин ничего не ответил ему. А на складе, где им пришлось дожидаться интендантского офицера, разложил на бочке листок бумаги и просто-таки приказал Юлдашу:

— Ну что ж, парень, говори, чего писать.

Под диктовку Юлдаша он написал в Казахстан письмо о фронтовом житье тут, в сугробах верхневолжских лесов, обычное солдатское письмо с упоминанием всех родственников и знакомых, с бесчисленными поклонами в конце. Письмо на обратном пути занесли на полевую почту. А когда через месяц пришел ответ, Юлдаш сразу повеселел. Он весь как-то выпрямился. В фигуре появилась подтянутость, глаза стали смотреть живее. Словом, встряхнулся человек. К Ступину, который отныне писал ему время от времени письма, он так привязался, что и в бою и в обороне все время стремился быть около него.

Дружба связала этих трех таких разных людей. Когда Ступина посылали в разведку или в поиск с заданием пройти во вражеский тыл, добыть «языка», он всегда старался взять с собой сметливого Галиулина и пожилого, рассудительного Юлдаша, который на поверку оказался человеком выносливым да к тому же еще хорошим стрелком. При перебазировании они селились рядышком, в одном углу землянки. Спали вместе и ели из одного котелка. Но настоящая дружба, как известно, проверяется лишь в трудные минуты. И такая минута для них недавно наступила.

Прорвав оборону, их полк продвигался в западном направлении, к реке Ловати. Шли с боями. И вдруг, когда основные вражеские укрепления остались уже позади, на пути полка обнаружил себя немецкий дзот, построенный на высотке и державший под обстрелом местность. Полк попытался с ходу силами боевого охранения взять этот дзот. Но огонь трех пулеметов оказался таким плотным, что авангарды вынуждены были залечь. Движение остановилось. Предоставили слово артиллерии. Около часа пушки утюжили высотку. Когда бурое облако разрывов, одевшее высотку, осело, на месте дзота виднелись лишь бревна и комья мерзлой земли. Но стоило пехоте подняться, эти обломки ожили, и плотный огонь снова заставил залечь наступающих.

Сгущались сумерки. Терялись в бездействии минуты, цена которым хорошо известна тем, кто бывал в наступлении. Командир полка сам пришел в разведроту и вызвал охотников под покровом ночи взять вражеский дзот.

— Ночью не выйдет, а утром этот прыщ сколупнем, — задумчиво отозвался Ступин.

— Почему утром?

— Ночью немец пуглив. Караулы утром поуморятся, побеспечнее станут, да и туман к утру падет… Видите? — И он показал командиру рукав шинели, топорщившийся заиндевевшими ворсинками, — верный признак приближающегося тумана, по солдатским приметам.

К утру у Ступина был готов план. Галиулин должен был пробраться к дзоту спраза, залечь в кочках, укрыться. Ему предстояло вести стрельбу по амбразурам, с тем чтобы отвлечь внимание гарнизона и вызвать огонь на себя. Тем временем, пользуясь туманом, Ступин с казахом, вооруженные гранатами и штурмовыми ножами, должны без выстрела подобраться, зайти дзоту в тыл и, ворвавшись в него со стороны входа, с незащищенной стороны, снять часового и уничтожить гранатами гарнизон.

План остроумный. И поначалу казалось, что развертывается он хорошо. Галиулину без особого труда удалось привлечь внимание и огонь немцев. Друзья поползли и были уж близко к цели. Но тут произошла случайность, которую никто не мог предусмотреть. Шальная пуля, отскочив рикошетом от камня, ранила Ступина в шею. Без чувств, захлебываясь собственной кровью, он повалился на снег.

Пришел в себя, когда Юлдаш, привязав его к себе ремнем, двигаясь ползком, как ящерица, нес в тыл. Между друзьями возникла ссора.

— Брось меня, Юлдаш. Брось и выполняй задание. А то туман сядет, поздно будет.

— Молчи, Петр, молчи, — задыхаясь, хрипел Юлдаш, продолжая ползти.

— Я командир и приказываю тебе бросить меня. Выполняй задание!

— Молчи, Петр, я не слышал твоего приказа. А задание выполню. Клянусь аллахом.

И он вынес друга из зоны огня. Но туман действительно стал рассеиваться. А на востоке, за темным гребешком леса, разгорался оранжевый восход. И вот степной охотник Юлдаш пополз к дзоту, как бы прорывая в снегу траншею. Он двигался как крот. И действительно, незаметно подполз. В последнюю минуту он шапкой посигналил Галиулину. Тот дал пару пулеметных очередей. Немцы взяли его на прицел. Вот под звук этой перестрелки Юлдаш скатился в ходок сообщения и бросил в дзот две гранаты…

Задача была решена. Полк возобновил наступление. На основе рассказа Малика Габдулина, который и сам немножко писатель, мы без труда восстановили картину этой маленькой операции.

— У Сельскохозяйственной выставки скульптура Мухиной «Рабочий и колхозница». Помните? Ее из Парижа, что ли, привезли? — сказал Малик. — Так вот это, так сказать, второй герб Советского Союза. А вот этот случай с ребятами — это, так сказать, третий наш герб: дружба народов.

Под вечер, когда Малик Габдулин уехал куда-то в полк, которому предстояло форсировать немалую реку Ловать, его друг, тоже алмаатинец, но русский, отвел нас в одну из выведенных на отдых рот. Горел костер, около него, по-восточному подобрав под себя ноги, сидел пожилой казах. Маленький, рябоватый, неказистый. Сидел, смотрел на огонь, а потом резким, пронзительным голосом стал напевать какую-то степную песню.

— Знаете, о чем он поет? — спросил наш спутник. — О Малике Габдулине поет. — И, прислушиваясь, начал переводить: — Он поет, что Малик-батыр силен и смел. Что он хитер, как степной лис. Что у него ухо джейрана, что у него глаз беркута, что у него стальная рука, которая не устает убивать фашистских гадов. — Лейтенант послушал, усмехнулся. — А вот теперь он поет, что от одного вида Малика враг обращается в бегство. Видите, как у нас.

Ей-богу, наверное, этот маленький лейтенант хитрюга и сам организовал для нас, корреспондентов, это самодеятельное выступление. А может, свой перевод приладил на потребу слушателей. Но как бы там ни было, материал интереснейший. Все-таки панфиловцы — знаменитая дивизия, столько уже страниц вписавшая в историю Великой Отечественной войны…

В заключение все столь таинственно исчезнувшие обитатели «Белого дома» встретились… в землянке начальника политотдела дивизии. Случайно встретились. Встретились и принялись хохотать.

— Ей-богу, мы как золотоискатели с Клондайка, — говорил Крушинский. — Пашка Кузнецов закрутил нам голову своими рассказами о золотых россыпях. Мы ринулись заявочные столбики ставить. Помните, у Лондона? Только кто ж из нас Смог, а кто Белью?

Мы теряем товарища

А теперь о новом печальном событии в жизни нашего «Белого дома». Эта страница открылась для нас внезапно и всех нас поразила.

Мы задержались у панфиловцев и там узнали, что их соседи справа прорвали линию обороны, сооруженную противником на подступах к реке, крепкую, обжитую такую линию, с ходу по льду форсировали Ловать, а сейчас штурмуют уже вторую, заречную, линию вражеских укреплений. Это, несомненно, событие.

Год назад немцам удалось остановить на этой линии наше наступление. Они воздвигли на ней весьма крепкие фортификационные сооружения. Штурм этих сооружений, неоднократно уже предпринимавшийся, до сих пор не приносил нам ничего, кроме весьма значительных потерь. И вот Ловать форсирована. Мало того — наступление, хотя и медленно, продолжается. Событие? Несомненно, событие. Тем более что даже на Сталинградском фронте, к которому приковано сейчас внимание мира, ничего существенного сейчас не происходит.

Разумеется, все мы выехали туда.

Все — и машины с боеприпасами, которые нам приходилось обгонять, и госпитальные автофургоны, двигавшиеся нам навстречу, и активность немецкой авиации над дорогами, заставлявшая нас не раз выскакивать из машин и отлеживаться в кюветах, — словом, все говорило о том, что борьба завязалась нешуточная.

Командный пункт дивизии расположился в блиндажах немецкого штаба полка. Очень удобных, добротных, даже обставленных разнокалиберной мебелью, которую неприятельские интенданты за год натащили и навезли неизвестно уже откуда. Словом, расположились с комфортом, и даже под прессу комендант великодушно отвел один свободный блиндаж. Но наш совинформбюрист Александр Евнович, бывший еще в гражданскую войну комиссаром кавалерийской бригады где-то на юге России, этот уютный и теплый блиндаж, стены которого оклеены изображениями очаровательных пышнотелых Гретхен, сразу же сурово забраковал.

— Если вы можете обойтись без созерцания этих голых девок, советую сюда не въезжать, — заявил он. — Ведь блиндажи эти своими амбразурами обращены на восток, то есть в наш тыл, и открыты на запад для немецкой артиллерии. Кроме того, я плохо верю, чтобы, отступая, они не успели их взорвать. Может быть, это ловушка для нас? Ведь им тут каждый ходок известен. Нет, нет, паны офицеры, я в эту мышеловку не полезу и вам не советую…

Мы послушались голоса разума и расположились в леске в своих машинах. И правильно сделали. На вечерней заре немецкая авиация начала концентрированный налет на эти блиндажи. Что тут только началось! Земля и бревна летели вверх. Мы смотрели на все это из леска — впрочем, смотрели не очень точно сказано, тоже ползали по снегу, ибо, опустошив свои кассеты над высоткой, самолеты на выходе из пике на прощанье пулеметным огнем били и по лесу.

Потери большие. Раненых долго выволакивали из-под земли и бревен. Был и курьез. Небольшая бомба, пробив накатник в блиндаже начальника оперативного отдела, не взорвалась. Пробила стол, пол и ушла в землю, оставив за собой аккуратную дыру. Так расплатились офицеры штаба за стремление к удобствам и комфорту. Когда мы уезжали, у контрольно-пропускного пункта нас догнал комендант штаба, совсем молодой парень, сразу как-то постаревший за одну эту ночь.

— Товарищи корреспонденты, а у вас все целы?

— Нет только корреспондента «Красной звезды» майора Анохина. Он уехал…

— Он никуда не уехал. Он убит, — печально сказал комендант. — Идемте.

На дороге, покосившись, стояла знакомая черная «эмка». Стояла без стекол. Вся изрешеченная пробоинами. Возле нее на плащ-палатке лежал майор Александр Анохин, а рядом его шофер-татарин. Должно быть, они хотели выехать из-под обстрела и осколочная бомба разорвалась рядом с их машиной.

— Мы нашли их, когда майор был еще жив… — рассказал комендант. — Он говорил о каких-то своих корреспонденциях, лежащих на телеграфе. Просил почему-то их протолкнуть. А потом все звал жену или дочку.

— И ничего нельзя было сделать?

— А что сделаешь? Около сорока осколочных ранений. А шоферу голову оторвало. Будто саблей обрубило. Это уж мы ее сейчас приставили…

В разбитой машине нашли раскрытый блокнот большого формата. В нем тщательно, как мы это делаем для телеграфа, было выведено: «Ловать форсирована. (От нашего военного корреспондента.) ….Утром на правом фланге Калининского фронта произошло примечательное событие. Наши войска после…» На этом корреспонденция обрывалась. Оставалось предположить, что Александр Анохин, пережидая бомбежку, чтобы не терять время, начал писать в машине корреспонденцию. Писал и не дописал. Осколочная бомба, разорвавшаяся рядом, поставила последнюю точку, оборвав незаконченную фразу…

На следующий день мы хоронили нашего товарища. На том самом берегу русской реки, где его настигла смерть. На пригорке, с которого открывался широкий вид, саперы ночью выдолбили ломами могилу. На дно мы постелили еловый лапник, положили на него тела наших товарищей, закрыли им лица простыней, а поверх ее изорванными шинелями. Отобрав у саперов лопаты, мы, товарищи Анохина, засыпали могилу комьями мерзлой земли, соорудили над ней продолговатый холмик. Две сестрицы из медсанбата положили на него венок, сплетенный из хвои и украшенный стружечными цветами, оранжевыми и ядовито-желтыми, окрашенными с помощью акрихина и стрептоцида…

Начальник политотдела дивизии и наш корреспондентский парторг майор Евнович сказали короткие речи. Комендантский взвод дал три залпа. Мы отметили на крупномасштабной карте место последнего упокоения наших товарищей и сориентировали это место относительно топографической вышки, стоявшей неподалеку. Все расписались на карте. Траурные залпы вызвали из-за реки со стороны противника тревожную, беспорядочную стрельбу. Что уж там они подумали, не знаю, но дальше задерживаться не было уже смысла…

А на обратном пути в наш «Белый дом» из ума у меня не выходила печальная песенка журналистов, которую кто-то завез к нам в тверские снега с Южного фронта:

Погиб репортер в многодневном бою

От Буга в пути к Приднепровью.

Послал перед смертью в газету свою

Статью, обагренную кровью.

А вот майор Александр Анохин не послал. Даже не успел дописать. И от этого на душе становилось как-то особенно грустно.

На запад!

Вернулись из Москвы Фадеев с Петровичем. Внимание столицы, по их словам, по-прежнему сосредоточено на Сталинграде. Наши события тоже вызывают интерес. Но Сталинград у всех на устах.

— Мне кажется, хлопцы, там назревает грандиозное окружение, — высказывает предположение Фадеев.

Мы снова сидим с ним в избушке члена Военного совета Д. С. Леонова. Генерал слушает рассказы о Москве, улыбается одними глазами, но говорит, как кажется, не без обиды:

— Сталинград, конечно… Это грандиозно. Кто об этом спорит? Но ведь и мы сейчас воюем помаленьку. Видите? — Он расшторивает на стене карту, на которую нанесена обстановка, и показывает на самый дальний участок фронта: — Видите? Мы в самой западной точке наступления. Ближе всех, так сказать, к Германии прорвались. И Великие Луки, видите, уже охвачены с трех направлений. А Луки — это самый большой в этих краях железнодорожный узел… Словом, друзья, советую вам сейчас отправляться к Великим Лукам.

И смеется:

— Нет, нет, я вам ничего не сказал. Полевой вон здешний, знает — это отличный старый город. Один из западных форпостов земли российской. Фашисты там более полутора лет хозяйничали. Страшные сведения нам оттуда разведчики приносят. — И потом добавляет: — Об этом еще не сообщалось, но могу вам сказать — город сегодня полностью окружен. Поезжайте в 357-ю стрелковую дивизию. Там командир полковник Кроник. Он зашел в тыл Великих Лук, прошел километров пять, повернул на север, перехватил пути Луки — Новосокольники и, соединившись с 381-й дивизией, действовавшей с севера, завершил окружение… Чуете, что там такое? Пока, конечно, окружение неустойчиво. Немцы рвутся на выручку с запада. Подтягивают силы. Но что есть, то есть. Окружение завершено. — И опять повторил: — Чуете?

Он закрывает карту, таким образом давая понять, что разговор закончен, и проходит в приемную, где его уже ждут другие.

Рано утром выезжаем на запад, к Великим Лукам.

Ночью бушевала метель. Наш старый «Белый дом» под ее ударами кряхтел и скрипел, и ветер завывал в щелях плохо забитых окон. А вот сейчас стихло, снег ослепительно сверкает в косых лучах только что поднявшегося солнца. Ели и сосны точно бы окаменели, отягченные тяжелыми снежными подушками. В воздухе покой, неподвижность. Все это очень красиво. Но ехать по дороге, пересеченной косыми сверкающими сугробами, трудно и было бы совсем невозможно, если бы не женщины-крестьянки, быстро орудующие лопатами. Они работают тут и там, освобождая дорогу, и лица у них, нахлестанные северным ветром, такие же красные, как шерстяные платки местного производства, которыми укутаны их головы.

К десяти часам дорога уже очищена. Прибавляем скорость.

— Порядок. Вот и везде бы так, — довольно бурчит Петрович. Ему недавно присвоили звание старшины, и в качестве такового он теперь по-хозяйски относится ко всей многообразной жизни фронта, постоянно поучает своих собратьев и склонен при случае воспитывать и нас.

В самом деле, эта основная магистраль, ведущая к Великим Лукам, всегда в приличном состоянии. Колхозы поделили ее на участки и шефствуют над ними. На обочинах поставлены тесаные столбики с названиями колхозов. Люди как бы передают фронтовую дорогу из рук в руки, и каждый колхоз при этом старается, чтобы его участок был не хуже, чем у соседей.

Петрович нажимает. Обгоняем длинные колонны машин со снарядами, горючим, с мешками сухарей. Теперь немцы потеряли здесь превосходство в воздухе. Колонны сравнительно безопасно идут и днем.

Противник был выбит из этих мест еще год назад, в дни прошлогоднего зимнего наступления. Это видно по разбитым, сгоревшим избушкам, по какой-нибудь обезглавленной взрывом березе, по исклеванной церквухе да по серым, ржавым остовам неприятельских машин, торчащих из снега то там, то тут. Но неприятель отступал по этим местам, судя по всему, торопливо. Ему некогда было уничтожать селения. За год колхозы кое-как залечили раны. В срубах старых изб белеют венцы новых бревен. Кое-где поставлены новые избушки, отличающиеся от общего уличного порядка своими малыми размерами и крохотными окнами, что объясняется отсутствием стекла. Да велика ли беда, окна ведь можно увеличить и после войны, главное — было бы в чем и кому их прорубать. Скудно, тяжело живут эти колхозы. Но уже вернули из эвакуации скот. Обгоняем вереницу розвальней, груженных навозом. Ребятишки, размахивая связками книг, бегут из школы, футболя мороженые конские яблоки вдоль дороги.

И вдруг у совхоза, носящего следы недавнего боя, эта прифронтовая, но все-таки уже налаженная жизнь разом обрывается. Дорога, уходя к пологим холмам, пересекает запущенные поля с торчащим из-под снега бурьяном, и ничто, только небольшие холмики пожарищ, не говорит о том, что здесь когда-то было человеческое жилье.

— «Мертвая зона»? — спрашивает Фадеев. Он опустил запотевшее стекло и, почти высунувшись из машины, смотрит на тоскливую картину запустения, видную всюду, куда хватает глаз.

В молчании огибаем широким полукругом Великие Луки, которые вчера, как это уже сегодня объявлено, были полностью блокированы. В сумерки, объехав окруженный город, приближаемся к нему с запада и останавливаемся у холма, именуемого на карте высота Воробецкая. Она вплотную примыкает к городской окраине. Только вчера под вечер, после многодневного, трудного боя, этот холм, господствующий над западной частью города, был отбит у противника.

Судя по данным разведки, это был самый сильный западный бастион города. Высота точно вся кротами изрыта. Мы долго поднимаемся по путаным ходам сообщения, минуем концентрические ярусы глубоких траншей, опоясывающих холм, проходим мимо блиндажей с пулеметными гнездами, где земля, точно ковром, покрыта стреляными гильзами. Еще курится на вершине блиндаж наблюдательного пункта. Но сама высота из неприятельского бастиона уже превратилась в плацдарм для нашего наступления. Ее пулеметы, орудия наведены на город, за укреплениями которого скрывается враг.

Ныряем в земляную, прикрытую плащ-палаткой щель. Спускаемся вниз тесным коридорчиком, и вдруг перед глазами открывается освещенная электрическим светом, довольно просторная комната, выдолбленная в глинистом теле холма. Из-за стола поднимается коренастый брюнет с орлиным носом, с темными, ровно подстриженными усиками. Он протягивает большую, пахнущую одеколоном руку и представляется:

— Александр Кроник, командир стрелковой дивизии. — И тут же шутит, блеснув черными глазами: — Отыскали? Ну, значит, опыт имеете. Видите, какую нору себе отвоевал? Живу теперь, как Соловей-разбойник, в горе, над всеми дорогами. Ну здравствуйте, товарищи корреспонденты! Мне о вас уже звонили.

Полковник Кроник литовец по рождению. Один из организаторов литовского комсомола. Он аккуратно пострижен, но на затылке почему-то торчит этакий задорный вихор, может быть, как память о комсомольской юности.

— Фадеев — «Правда», Евнович — Совинформбюро, Полевой — «Правда», — рекомендуемся мы.

— Знаю, знаю. У меня разведка хорошо поставлена. Давайте введу вас в обстановку. Тут ведь она каждый час меняется. Вот план города. Впрочем, план ни к чему. Давайте выйдем из блиндажа, все своими глазами увидите.

Вышли и в последних закатных лучах, сквозь вечерний оттепельный туман увидели город, окутанный дымами. В нескольких концах его полыхало. Старый русский город, раскинувшийся в излучине Ловати, не раз отбивавший у своих стен и ливонских псов-рыцарей, и литовских баронов, и польских воевод. И в Великой Отечественной войне он успел уже сыграть свою особую роль. Здесь вот, на рубеже этого холма, летом 1941 года бронированные авангарды фашистского нашествия, тогда еще полные силы, получили один из первых могучих контрударов Красной Армии.

И в боях этих вместе с частями Красной Армии участвовали истребительные батальоны великолучан — рабочих паровозоремонтного завода, железнодорожного узла, колхозники, агрономы. Мне, тогда еще корреспонденту «Пролетарской правды», довелось видеть эту борьбу за город. И никогда не забыть, с каким горьким чувством отходили мы.

— Скоро вернемся, — утешали себя.

Вернулись, но не скоро. Полтора года город находился в руках врага. Он и сейчас в его руках. Отсюда, с высоты Воробецкой, смотрю на знакомые улицы, площади, на постройки и валы древней крепости, видные из-за деревьев городского парка, на церкви и собор, каждый из которых бастион.

Полковник Кроник очень радушен. Но почему-то слишком уж настойчиво рекомендует нам лечь отдохнуть с дороги. Впрочем, его понять нетрудно. Завтра начинается штурм города. У него, командира стрелковой дивизии, масса работы. Ему не до гостей. И то, что он нас не выставил из своего роскошного блиндажа, одно это можно считать признаком великодушия и гостеприимства.

Располагаемся на нарах, двумя параллельными полками опоясывающими землянку. Засыпая, я вижу: три фигуры, невысокая, крепкая — полковника, грузная, плечистая — начальника его штаба и худая, сутулая — начарта дивизии, с трех сторон склоняются над планом города. Они давно уже позабыли о непрошеных гостях. Целиком погружены в свои заботы и расчеты. Слушаешь, как продумывается штурм каждого квартала, как устанавливается взаимодействие различных родов оружия, которое должно быть достигнуто при этом штурме, с каким упорством, трудолюбием разрабатываются задачи буквально для каждой штурмовой группы, и как-то особенно ощущаешь, что война — это не только героика, не только искусство, но и большой будничный труд, требующий и от бойца и от командира знаний, предусмотрительности, находчивости и трудолюбия. Трудолюбия прежде всего.

Это просто удивительно, с каким упорством полковник вникает в детали и мелочи и как настойчиво добивается, чтобы каждый подчиненный знал свою задачу. По-моему, он хочет, чтобы все случайности были предусмотрены и предвосхищены. И чтобы каждый командир знал, что ему делать, если возникнет нечто непредвиденное, то есть чтобы он умел это непредвиденное предвидеть. В этом трудолюбии сказывается человек, который, не пропустив ни одной ступеньки служебной лестницы, поднялся от красногвардейца первых революционных лет до комдива Великой Отечественной войны.

Высота Воробецкая

Разбужены мы неожиданно и довольно энергично: где-то, по-видимому совсем рядом с нашим блиндажом, разорвался тяжелый снаряд, посланный из крепости, и все кругом так ощутительно встряхнул, что со стола полетела чернильница и залила белые фадеевские бурки, лежавшие на полу. Фадеев лишь одним глазом огляделся спросонья, повернулся на другой бок и продолжал спать. Ни неожиданный разрыв, ни урон, нанесенный его имуществу, не произвели на него никакого впечатления. Впрочем, и на остальных тоже. Комдив продолжал работать у стола, отрабатывая завтрашнюю задачу все с новыми и новыми командирами.

Ну а я заснуть уже не мог. Оделся, вышел в морозную тихую ночь. Вовсю сияла огромная лунища, и в свете ее город вырисовывался, как на четком негативе. Древний русский город. Вот он, рядом. Рядом — и в то же время еще далеко. Там враг. Он, этот город, не очень даже и поврежден. Если, конечно, сравнивать его ну хотя бы со Сталинградом. Но тих, будто вымер, хотя мы знаем, что там осталось немало жителей и много неприятельских войск. Ни огонька, ни дымка.

Кто-то кладет мне руку на плечо. Это полковник Кроник. Он не в полушубке, как все мы, а в складной, отлично сшитой шинели и потому, вероятно, кажется большим, хотя ростом он невелик. Несколько мгновений тоже смотрит на город. Для него это крепость, которую нужно атаковать. Я вижу пустынные улицы, площади, парк, старинные церкви. Он видит, вероятно, разветвленную систему укреплений, купеческие особняки, превращенные в узловые бастионы, артиллерийские позиции, систему оборонительных сооружений всех видов. Все это уже нанесено у него на карту, обо всем этом он уже подробно говорил со своими подчиненными.

— Вы слышали, разведчики уже перехватили приказ фельдмаршала Клюге во что бы то ни стало удержать Великие Луки. Город именуется в нем то «поворотным кругом» всей сети их железнодорожных коммуникаций, то «западным редутом фюрера». Так они зовут цепь своих укреплений, тянувшихся от Великих Лук через Оленино — Ржев на Гжатск и Вязьму. Горячие предстоят дела… Вон они, полюбуйтесь. — Полковник протягивает мне сильный артиллерийский бинокль.

И в самом деле, при свете луны видно, как по улице движется какая-то немецкая воинская часть. Что-нибудь до роты, не меньше. У подножия высоты грохает выстрел… другой… третий. Стреляют легкие пушки. Но высота вздрагивает. Снаряды падают в расположение этой роты. Значительный перелет, близкий недолет. Ага, вилка! Третий попал в цель. Взрыв. И один из солдат упал, двое других тащат его в подворотню, и улицы снова мертвы.

От пленных, которых взято уже немало, известно, что при прорыве наших частей немецкое командование, чтобы заштопать дыру, двинуло сюда дивизию под началом генерал-лейтенанта Шерера. Гитлеровская ставка не раз уже бросала его туда, где немцам становилось туго. При приближении наших частей к Великим Лукам Шерер очень толково перетасовал стянутые к городу части, развернул строительство укреплений. Стал готовить даже оборону вокруг города и железнодорожного узла. Но то ли времени не хватило, то ли случилось что-то, чего мы не знаем, на этот раз Шерер не преуспел.

Наше командование спланировало обходный маневр. Связи частей, оказавшихся в районе города, с основной группировкой были перерублены, город окружен, и Шерер — тут уже трудно понять, почему именно он это сделал, — улетел на самолете, оставив начальником гарнизона окруженной группировки подполковника барона фон Засса.

О Зассе пленные рассказывают, что это опытный боевой офицер, человек железной воли и необыкновенной жестокости. На его совести много расстрелянных. И не только советских людей, на которых он вымещал свои неудачи в борьбе с партизанами, но и немецких солдат. По показаниям тех же пленных, Зассу дан наказ держаться до последнего. В случае удачи обороны каждому из участников ее обещана особая награда. В случае капитуляции — военный суд. Этот приказ уже попал к нам в руки. Его передал какой-то немецкий полковой писарь, не знаю уже как оказавшийся среди пленных.

Да, нелегко будет брать этот город. Должно быть, об этом и думает комдив, рассматривая сейчас Великие Луки в артиллерийский бинокль… Удивительная ночь. Говоря словами песни Исаковского, «…и такой на небе месяц, хоть иголки подбирай». Но это здесь, на возвышенности, а город, пока мы стояли, уже окутался серебристым туманом, из которого теперь торчат лишь колокольни да крыши наиболее высоких домов.

— Нет таких крепостей, каких бы не взяли большевики, — громко произносит комдив. Этой знакомой фразой он, видимо, отвечает на свои мысли. Так сказать, убеждает сам себя.

Зеленая ракета

Мы уже знаем час штурма и незадолго до его начала вместе с артиллерийским командиром, стремительным, подвижным, в туго перепоясанном ватнике и ватных штанах, в ушанке, сдвинутой на одно ухо, сходим по обледенелым траншеям, почти соскальзывая, к командному пункту одной из передовых батарей, за ночь подтянутой почти к городской окраине.

Артиллеристам час штурма тоже известен. Даже орудия зарядили и теперь, нетерпеливо поглядывая на город, пританцовывают возле них, похлопывая рукавицами, притопывая, как ямщики около застоявшихся лошадей.

— Здорово, орлы! — слышится возбужденный голос их начальника.

— Здрас! — весело, но приглушая голоса, отвечают артиллеристы.

Командир делает ужасные глаза и, показывая в сторону противника, шутливо грозит подчиненным кулаком.

— Ничего, товарищ майор, в оттепель голос на губах гаснет, — отвечает один из стоявших возле орудия.

И в самом деле, тишина такая, что слышно гул боев, идущих северо-западнее Великих Лук, слышно, как где-то в городе прогрохотали по мосту колеса повозки и как весело перекликаются воробьи, суетящиеся в навозе возле артиллерийских коней, с философской невозмутимостью похрупывающих овсом.

Майор, поглядывая на часы, сам выходит на батарею. Прислуга подтягивается к орудиям. Стоят, нетерпеливо переступая с ноги на ногу. Даже ватники на себе одернули, подтянули ремни, будто предстоит рукопашная схватка. Майор смотрит на часы, потом взглядывает на небо. И вот справа, вниз по Ловати, где расположены боевые порядки дивизии под командованием Героя Советского Союза Дьяконова, взмывает в небо зеленая ракета. Вырвавшись из туманной мглы, она очерчивает параболу и еще не успевает упасть, как рядом звучит голос майора:

— По фашистским гадам… прямой наводкой… фугасным… — Он привстал на носки, на минуту застывая с поднятой рукой, ожидая, по-видимому, когда секундная стрелка на часах завершит круг, и вдруг отчаянно вскрикивает: — Огонь!

Точно рокот горного обвала сразу обрушивается в тишину. Земля вздрагивает. Орудия отскакивают. Бьет не только эта подтянутая к самому городу батарея. Бьют не десятки, а может быть, сотни стволов больших и малых пушек, притаившихся меж холмами, в складках местности. Тяжелые и легкие снаряды то с журавлиным курлыканьем, то с напряженным свистом, то с этаким комариным писком летят через наши головы в город. В сером, оттепельном воздухе вдали, вспыхивая, перебегают огни разрывов. Их так много и они так густо накрыли пригородные пустыри, что снежная равнина начинает напоминать пузырящуюся под градом поверхность воды.

— По гитлеровским сволочам — огонь!.. По палачам человечества — огонь! — командует майор.

Бледное лицо его раскраснелось, глаза горят. И невольно вспоминается одна из страниц военной биографии этого человека, с которым нас вчера познакомили. В начале войны, раненный, он был взят в плен. Перенес все тяготы нечеловеческого существования. Ему удалось бежать. Избитый, с не зажившими еще следами палки надсмотрщика, прошел он десятки километров. Замерзал, отогревался, чуть не умер от голода и все-таки догнал линию фронта, пробрался через нее, вернулся к своим. На здоровье его плен не отразился. Но до сих пор не может он равнодушно слышать немецкую речь, и, когда вчера под вечер мимо высоты Воробецкой тянулась под конвоем группа пленных, он повернулся, ушел в блиндаж и долго сидел у стола, поскрипывая зубами и стиснув ладонями голову.

Говорили его друзья и о том, что, когда батарея совершает огневые налеты, как вот сейчас, он, в общем-то человек характера спокойного, нервничает, становится придирчив. А отдавая обычные команды, обязательно снабжает их сочными прилагательными и присказками, вроде бы как вот сейчас.

Гул канонады густеет. В грохочущий концерт вплетаются басы дальнобойных. Откуда-то из-за высоты с раскатистым, похожим на вешний гром грохотом бьют гвардейские минометы. Их неторопливые снаряды летят пучком, как брызги, стряхнутые с кисти. И видно, как огненные стрелы рвутся над немецкими укреплениями. И вот воздух начинает дрожать. Это присоединились к артиллерийскому хору большие эрэсы, которые только что появились здесь, под Великими Луками, но уже по-лучили в войсках прозвище «Иван-долбай» и даже еще одну, более выразительную кличку, которую, к сожалению, уже не приведешь в печати.

Но недаром пленные рассказывали, что подполковник Засс опытный и дальновидный офицер. Наша артиллерийская подготовка его врасплох не застала. На нашу канонаду противник отвечает организованно, хотя и негусто. Снаряды рвутся то там, то здесь, и в общем-то прицельность неплохая. Вот где-то в центре города, наверное в крепости, застонало новое немецкое оружие: шесть стонов подряд, шесть следующих один за другим грохочущих разрывов на наших позициях. Это бьют их шестиствольные минометы, поименованные у нас «скрипухами». Тоже весьма серьезное оружие. Из них противник ударил, и довольно прицельно ударил, по лощинкам, где скапливались силы атаки.

Теперь наша артиллерия перенесла огонь с передовых укреплений в глубину, к самой окраине города. И под прикрытием этого огненного вала наши штурмовые роты, не ожидая конца артиллерийской подготовки, ринулись в наступление. Идут широким фронтом: один батальон, другой, третий… За сплошным грохотом артиллерии не слышно, разумеется, ни криков «ура!», ни ружейной, ни пулеметной пальбы. Но отсюда, с наблюдательного пункта артиллеристов, отчетливо видно, как, перебегая, и не по прямой, а зигзагообразно, движутся по направлению к окраине солдаты, как красновато посверкивают огоньки их винтовок и автоматов и как зло дрожат пулеметы, выбрасывая на снег золотистые гильзы.

Кажется, что движутся медленно. И в самом деле, с каждым броском перебежки становятся все короче. Почему? Это становится ясным, когда разом смолкают пушки и мы слышим уже, как густо, короткими очередями дробят на окраине города неприятельские пулеметы. Пули залетают и сюда, взвизгивают над головами, а разрывные с негромкими хлопками рвутся за спиной в кустах, и с непривычки кажется, что кто-то стреляет по нас сзади.

Особенно энергично движется штурмовая группа справа от нас, от огромного железного бака, нелепо торчащего среди снежного поля, там, где когда-то был сгоревший теперь смолокуренный завод. Она ближе всех к окраинным домам. И поразительно — артиллеристы на руках тянут за этой группой две небольшие пушки. Вот остановились. Засуетились вокруг них. Два выстрела. Бьют, по-видимому, прямой наводкой. Еще два. Еще. Теперь явно стреляют вдоль улицы, по которой, очевидно, отходят немцы. И по расчищенной их снарядами территории штурмовая группа бросается вперед и скрывается за окраинными домами.

— Зацепились, слава тебе, господи, — говорит артиллерийский майор. — Главное — зацепились. Теперь пойдет. — И, присев на корточки, начинает скручивать себе цигарку. Руки у него дрожат, и махорка сыплется на колени.

Как раз в это время над крепостью в центре города поднимаются синие дымки. Возле тех артиллеристов, которые теперь катят свои пушечки по пути прошедшей пехоты, уже на улице, взметывается бурое облачко. Когда оно рассеивается, одно орудие оказывается лежащим на боку. Но другое артиллеристы продолжают двигать к окраине.


Укрепления у Великих Лук оказались, по-видимому, солиднее, чем докладывали наши разведчики. Подполковник Засс не только принял дела, но и успел организовать оборону. За минированным предпольем, за двойным кольцом дзотов, охранявших подходы к городу, за проволочными заграждениями в шесть колов укрепления не кончались.

Бой показал, что на окраинных улицах укреплены многие каменные дома. Пулеметы установлены в подвалах, держат эти улицы под огнем. И штурмовым группам приходится наступать параллельно этим улицам — по садам и огородам. Но штурм продолжается, и бой распался на несколько отдельных очагов. Теперь требуется большая ловкость связистов, чтобы командир дивизии мог руководить этими изолированными друг от друга подразделениями, дерущимися уже в глубине неприятельской обороны. И связисты отлично показывают себя. Можно видеть, как, наступая вместе с пехотинцами, они ползком тянут катушки проводов, под огнем чинят разрывы, организовали целую цепь хитроумных переключений, с помощью которых комдив или командир полка могут дозвониться до наступающего батальона уже окольным путем, через его соседей.

С наблюдательного пункта Кроника пришел к нам Фадеев.

— Как человек может перевоплощаться… — рассказывает он. — Помните, как вчера комдив спокойно, трудолюбиво весь вечер разбирал с офицерами будущую операцию? Ни одного бранного слова, ни одной даже громко сказанной фразы… А вот сейчас, во время прорыва, просто рычал и хрипел в телефонную трубку. Бранился последними словами, грозился. А сейчас вон стал опять прежним — спокойным, рассудительным, только голос сорвал, хрипит.

Фадеев рассмеялся рассыпчатым своим смешком.

— Успокоился, даже историю вспомнил. Да-да-да, историю. Говорит, с суворовских войн русские были непревзойденными мастерами уличных боев. Раз, говорит, зацепились за окраины, теперь дело пойдет.

Парламентеры идут к врагу

В два часа, когда неяркое декабрьское солнце уже начало валиться к лесистым холмам за высотой Воробецкой, а у наступающих обозначился уже явный успех и на северной и на западной окраинах города, стрельба на нашей стороне неожиданно прекратилась. Стало странно тихо, как бывает в заводской кузнице, когда возьмут да и выключат молоты и прессы.

— Что случилось? Почему?

— Сейчас пойдут в город парламентеры, — говорят нам.

— Парламентеры?

Мы по очереди припадаем к окулярам стереотрубы… Пойдут парламентеры? Как же это мы прозевали? С опозданием узнаем, что член Военного совета генерал Леонов уже здесь, что он сам инструктировал парламентеров. Никто из нас, даже Фадеев, немало повоевавший в гражданскую войну на Дальнем Востоке, штурмовавший в числе делегатов X съезда партии мятежный Кронштадт, никогда не видел, как в стан врага идут парламентеры.

Вот в наступившей тишине, нарушаемой негустой перестрелкой с вражеской стороны, во всю мощь своих стальных легких заговорила по-немецки передвижная громкоговорящая установка. По ней сразу же открыли огонь. Смолкла. И опять заговорила. Так повторялось несколько раз. Потом огонь все-таки прекратился. Мы направили стереотрубу в сторону совхоза, откуда звучал этот радиоголос. И отчетливо видели, как две фигуры в армейских полушубках поднялись на гребень окопов. В руках белый флаг. Размахивая им, они двинулись в сторону немецких укреплений. Немцы не стреляли. Стояла такая тишина, что перекличка воробьев в конском навозе звучала в ушах, как канонада. Парламентеры продолжали идти по снежной целине. Шли осторожно, очевидно боясь напороться на мины, которыми, как мы знали, утыкано все предполье. Немецкие укрепления молчали. Вот двое с белым флагом приблизились к ним. Поднялись на бруствер, исчезли — вероятно, спрыгнули вниз. Потом появились вновь. В сопровождении четырех немцев они двигались к городу.

— По-моему, им глаза завязали. Может это быть?

— Ну конечно, так всегда и делают, — говорит Евнович, который для всех нас служит точнейшим справочником по боевым уставам и по всем пунктам Гаагской конвенции.

По мере того как стрелки двигались на часах и росло наше нетерпение, тишина становилась все более угнетающей. Солдаты, видевшие за войну множество смертей, сами только что подвергавшиеся смертельной опасности, все волновались за тех двух, что сами отправились, так сказать, в пасть зверя.

— Черт побери, все пленные показывают, что этот Засс зверь. Это ведь он установил норму: за одного убитого партизанами немца расстрел двадцати пяти заложников. За второго пятьдесят и т. д. И своих не щадит. Укокошит он этих парней.

— Не посмеет. Гаагская конвенция…

— Да идите вы подальше с этой конвенцией!

Прошло уже почти два часа. Очень ясно представляю себе состояние этих двух советских парней, что пошли туда, к немцам, прямо на стволы пушек и пулеметов, чтобы попытаться спасти от бесполезной гибели сотни врагов, окруженных в городе.

— Придумали тоже, с кем разговаривать! — Я оглядываюсь. Это сказал майор-артиллерист. — Поглядеть бы вам всем, как они с нашими пленными разговаривают. А мы… парламентеров посылаем. Эх, погубили ребят! — И, безнадежно взмахнув рукой, майор скрывается в блиндаже.

Его, узнавшего, что такое немецкий плен, легко понять. Но я вижу, с каким интересом, с какой надеждой смотрят туда, где скрылись два наших человека с белым флагом, бойцы-артиллеристы. У каждого из нас, конечно, есть с гитлеровцами и личные счеты: убиты близкие, сожжено жилье, семья, горюющая где-нибудь в эвакуации… Кого не затронула, кому не изломала жизнь эта война? И все же, как мне кажется, все явно одобряют этот шаг командования.

— Ежели, скажем, на тебя пес полаял, что ж ты, человек, станешь на четвереньки и будешь на него лаять? — говорит пожилой сержант-наводчик, тот самый, что утром хорошо сказал, что оттепель «гасит на губах голос».

Он явно полемизирует с только что ушедшим майором. И все понимают этот туманный образ.

— Мы Красная Армия, мы и с фашистами должны по-советски воевать, — отзывается курносый боец, на котором шапка сидит как бабий чепец.

Второй час на исходе. Фронт молчит. Начинает смеркаться. А парламентеров все нет. Что с ними?

На наблюдательном пункте тишина. Появляется комдив со своими ординарцами. Все дружно приветствуют его, но он даже и не замечает. То и дело смотря на часы, он быстро разгуливает по дорожке вдоль позиции, и его ярко начищенные сапоги остро скрипят. До отведенных на возвращение двух часов остается минута. Полминуты. Наконец на одной из улиц города, выходящих прямо на совхоз, показывается группа людей. Один из них машет белым флагом. Теперь можно отличить две знакомые фигуры в полушубках. Глаза у них развязаны. Парламентеры торопливо идут по улице, выходят в поле, немецкие конвоиры едва поспевают за ними. Потом от немецких окопов до наших через поле они идут одни. Как кончились переговоры? Принял ли Засс предложение о капитуляции?

Это остается неизвестным. На наблюдательном пункте артиллеристов зуммерит телефон.

— Это вас, товарищ полковник, — говорит телефонист, высовываясь из ходка.

Кроник берет трубку и хмурится все больше и больше.

— Отказались? Ну пусть пеняют на себя… Есть, будет сделано. — И, вернув трубку, поясняет: — Капитуляцию не приняли, оружие не сложили. Стойкий, черт, ведь безвыигрышную игру ведет… Ну что ж, если враг не сдается, его уничтожают. Так, товарищи литераторы, говорил Горький?

И через мгновение повеселевший майор, вылезший из блиндажа, уже командует:

— По гитлеровским гадам — огонь!

Ночной концерт

На ночлег располагаемся в пещерке, недурно обжитой офицерами связи, людьми молодыми, веселыми, с энтузиазмом встретившими Фадеева и великодушно уступившими ему единственный широкий, сплетенный из ветвей лежак. Жарко. Отличный воздух. Мы уже предвкушаем, как хорошо заснем, но едва успеваем сбросить валенки и вытянуть к огоньку усталые ноги, как влетает порученец командира дивизии.

Вытянулся перед Фадеевым, звонко стукнул каблуками.

— Товарищ бригадный комиссар, приказано срочно привести вас и ваших товарищей к командиру дивизии.

— Что случилось? Почему такая спешка?

Молчит, но вид у него такой многозначительный, что мы безропотно начинаем одеваться.

— Есть там у комдива кто?

— Так точно, есть.

— Кто?

— Там увидите, товарищ бригадный комиссар, — произносит порученец каким-то особым, благоговейным шепотом.

По обледеневшим ходам сообщения двигаемся все к тому же блиндажу на высоте Воробецкой. Докладывают. Входим. От карты, лежащей на столе, поднимаются две головы: черная, цыгановатая, с хохолком на затылке — командира дивизии и седоватая, с высоким шишковатым лбом — его гостя.

— Ах вот тут кто пришел! Здравствуйте, Георгий Константинович, — произносит Фадеев и крепко жмет руку невысокому плечистому человеку в вязаном шерстяном свитере. На спинке складного стула висит генеральский мундир. Я сразу же узнал генерала армии Жукова, хотя видел его всего один раз, в Сталинграде. Но разве спутаешь с кем-нибудь эту характерную лобастую голову, это мужественное лицо, на котором каждый мускул говорит о твердости, о воле? Эти глаза, зорко смотрящие из-под нависающего на них лба, и, наконец, эту продолговатую ямку на подбородке, добродушную ямку, которая так контрастирует со всеми остальными чертами этого сурового, собранного лица…

Первый раз я увидел это лицо в жаркий и ясный день степной осенью на артиллерийской позиции под Сталинградом. В высокой фуражке, в плаще, Жуков шел по ходу сообщения в сопровождении стайки командиров. Как раз в это мгновение над степью появилась вереница «хейнкелей», шедшая журавлиным строем. Вдали раздалось тягучее: «Воздух!» Жуков только посмотрел на небо и продолжал идти, а на ходу что-то спокойно говорить сопровождавшим его командирам. Шел как ни в чем не бывало. И действительно, вереница «хейнкелей» прошла севернее и сбросила бомбы где-то за горизонтом.

И вот теперь, в решающую минуту штурма Великих Лук, он здесь, представитель Ставки, заместитель Верховного Главнокомандующего. Жмет руку Фадеева.

— А что делает здесь автор «Разгрома»? Вы садитесь, садитесь, товарищи. Мы с комдивом тут все уже обсудили, поспорили и обо всем договорились. Сейчас вот как раз ужинать собираемся. Воюет он неплохо, посмотрим, какая у него кухня.

Кухня у полковника Кроника оказывается хорошей. И напитки имеются в достаточном количестве, хотя к ним почти никто и не прикасается. Тут выясняется одно почти невероятное, прямо кинематографическое соединение разных обстоятельств.

Командир дивизии Александр Кроник, оказывается, служил когда-то в кавалерийском эскадроне, которым командовал комэск Георгий Жуков. Фадеев же знал его еще по боям на Дальнем Востоке. Вот они и встретились как старые друзья, старые советские воины и старые большевики. А на Руси там, где встретятся три старых друга, без песни уже никак дело не обойдется.

Выясняется и еще одно, совершенно уже невероятное обстоятельство. Полководец, оказывается, играет, и хорошо играет, на баяне.

Где-то в охране штаба отыскали старенький инструмент. Ремень привычным движением кладется на плечо, пальцы делают молниеносную пробежку по ладам, широко развернуты мехи, и возникает тихая, задумчивая и печальная мелодия. Два голоса — тонкий фадеевский и хрипловатый баритон полководца — переплетаются, как бы обгоняя друг друга:

Позарастали стежки-дорожки,

Где проходили милого ножки.

И когда дело подходит к припеву, в приятный этот дуэт вплетается хриплый после вчерашних телефонных разговоров бас комдива:

Позарастали мохом-травою,

Где мы гуляли, милый, с тобою…

Грустит баян. Три голоса ведут задумчивую песню о разлуке, о несчастной любви, о девичьем горе. Согласно, дружно поют и славный полководец, и знаменитый писатель, и командир дивизии, которой с рассветом предстоит развернуть решающий штурм немецкой группировки, отказавшейся сложить оружие в окруженном городе…

И мне вдруг на ум приходит дикая мысль. А что, если кто-нибудь из гитлеровских полководцев соответствующего ранга, ну, скажем, фельдмаршал Браухич, или фельдмаршал Кейтель, или еще кто-нибудь из тех, кто с фашистской стороны руководит войной, увидел бы эту сцену, услышал бы эту песню, поверил бы он своим глазам и ушам и что бы он при этом подумал?

Песня сменяет песню. А там, за скрытой плащ-палаткой дверью, обдуваемая сырым, почти весенним ветром, обливаемая лунным светом, затаилась высота Воробецкая. Изрытая, источенная ходами сообщения, ощетинившаяся в сторону крепости стволами орудий. В теплеющей тьме фырчат моторы. Лязгают гусеницы. Войска готовятся для нового, может быть решающего, штурма.

После необыкновенного этого концерта я уснул каменным сном, но проснулся рано. Окошко блиндажа, выходившее на обледенелую стену земляного колодца, было еще темно. На столе догорала стеариновая плошка, и при ее свете я увидел, что две койки пусты. Комдива и полководца в блиндаже не было.

Набросив полушубок, вышел на свежий воздух. Внезапный ночной мороз убил оттепель, и все кругом оказалось покрытым мохнатым кристаллическим инеем. Часовой, греясь, пританцовывал у входа.

— Вчерашнего гостя видели?

— Так точно, видел. Они еще ночью в трусиках вышли, сделали гимнастику, потом снегом обтирались… А сейчас вместе с нашим по батальонам пошли, — часовой подул в озябшие ладони. — А здорово это они — в такую стужу снегом…

«При штурме Великих Лук»

Кроник перенес свой наблюдательный пункт уже на самую окраину города, в просторный деревянный блиндаж, откуда только что вынесли трупы убитых неприятелей. Лучистую дыру на потолке — след попадания нашего снаряда — затянули плащ-палаткой, сверху для тепла и маскировки засыпали снегом, с пола собрали и вынесли ведра три стреляных гильз. Печь затопили обломками мебели, принесенными сюда еще прежними обитателями, и оперативная группа штаба дивизии начала работать на новом месте.

Мне здорово повезло. С офицером связи, отправившимся в штаб армии, удалось послать на телеграф первую часть моей корреспонденции, о начале штурма Великих Лук. Теперь на свободе нужно выспаться на два дня вперед. Кто знает, когда еще в эти горячие дни доведется уснуть…

Забрался на нары, пристроился к кому-то из спящих, натянул полушубок, и последнее, что запечатлелось в мозгу, это черная голова полковника Кроника, покусывающего карандаш над планом города, какие-то командиры, греющиеся у печурки, огонь, который освещал их усталые, обросшие лица. И фигура Фадеева в углу. Сидя на стопке цинок,[7] разложив свои блокноты и бумаги на каком-то фанерном ящике, он при мигающем свете трофейной плошки пишет корреспонденцию для «Правды». Весь поглощен этим занятием. Ничего, должно быть, не видя и не слыша. Изредка оторвется от бумаги, посмотрит в темный угол, что-то пробормочет про себя, сделает жест, точно бы взвешивая нечто на руке. И снова, наклонившись, принимается скоро-скоро писать.

…Разбужен я был чьим-то криком. Как всегда на фронте, вскочил и сразу пришел в себя. Что такое? Все так же горит в углу фадеевская коптилка, но и сам он и все присутствующие смотрят в центр блиндажа, где полковник во все горло и очень раздельно кричит в ухо усатому командиру, поражающему каким-то особым бледным цветом лица:

— Как дела? Слышите меня, Беложилов?.. Я спрашиваю вас, как дела?

Капитан Беложилов смущенно улыбается и растерянно разводит руками. Он не слышит. Я вспомнил его историю.

В самом начале штурма Великих Лук, когда он повел в атаку свой учебный батальон, его взрывом тяжелого снаряда, вернее воздушной волной, отбросило метров на пять. Ран не было. Он был лишь оглушен, контужен. Придя в себя, догнал батальон. Снова принял управление. Командовал жестами. Его понимали, ибо за грохотом стрельбы ведь все равно ничего не слыхать. Сейчас его батальон один из первых рассек западную часть города и дерется уже в центре, на подступах к реке Ловати.

— Не слышите?.. Ладно, буду писать. Дайте бумагу.

Дальнейший разговор между командиром дивизии и командиром учебного батальона происходит уже на листке бумаги, который они по очереди передают друг другу. Я не знаю, о чем они переписываются. Но вот полковник встал.

— Ну ладно, упрямый вы человек. Коли так, ступайте.

И он обеими руками крепко пожимает капитану руку. Тот молодцевато козыряет, делает налево кругом, щелкает каблуками и скрывается в щели ходка.

Все деликатно делают вид, что ничего особенного не заметили. Я поднимаю с пола брошенную бумажку, на которой шла переписка. Вот этот беззвучный разговор полковника с командиром учебного батальона:

«Приказываю, сдайте батальон начштаба и отправляйтесь в санбат».

«Разрешите остаться до конца штурма. Чувствую себя хорошо».

«Идите в санбат».

«Разрешите остаться».

«Где вы сейчас сидите? Далеко от реки? Что мешает движению?»

«В крайнем доме квартала сорок. Река рядом. Мешает сильный огонь из желтого дома, что наискось. Прикажите артиллеристам накрыть его».

«Люди кормлены?»

«Ели горячее, настроение боевое».

«Немедленно ступайте в санбат. У вас хороший заместитель. Раненые не воюют».

«Я не раненый. Оглох только. Разрешите остаться».

Я прячу эту бумажку, одну из маленьких реликвий Великой Отечественной войны.

В это время из города вернулся заместитель командира по политической части. Шумный широколицый человек с трубкой в зубах и самодельной клюшкой в руке, о которую он опирается. Он тоже был ранен. Рана еще не вполне зажила. Хромает. Но о госпитале тоже слышать не хочет. Так и ходит, опираясь на самодельную клюшку.

— На реку вырвались, к мосту, — объявляет он и начинает рассказывать, как штурмовой батальон прорвался к мосту, как сначала комбат Яковлев вместе с шестью бойцами перебежали мост. Под пулеметным огнем закрепились. За ними последовали остальные. Сейчас они уже образовали небольшой предмостный плацдарм, засели в руинах домов, отстреливаются, не подпуская врагов к мосту. К ним уже послано подкрепление.

— Молодцы! — говорит полковник. И с удовольствием наносит на план города отвоеванный кусок.

Вижу, что Фадеев подробно записывает все происходящее, и уже начинаю жалеть, что поторопился передать корреспонденцию, которая будет лишена этих красочных деталей сражения. Но дрема одолевает. Сквозь нее слышу, как снаряжают в город первого советского коменданта Великих Лук, капитана с певучим украинским выговором, как вручают ему красный флаг и обязывают повесить его повыше, чтобы он реял над отбитыми у оккупантов кварталами.

— Ну, господин бургомистр, не ударь лицом в грязь. Охраняй по-гвардейски жизнь и имущество советских граждан, — шутит замполит. — Да чтоб порядок в городе был. Настоящий, советский. — И уже вслед уходящему кричит: — Чтоб большевистский порядок!


Снова просыпаюсь, на этот раз от грохота, и не сразу могу понять, что случилось. Блиндаж в дыму, в пыли. Новые и новые разрывы, ощутительно встряхивающие землю, окончательно отгоняют сон. Вот пыль осела. Желтые лучи солнца, как пучки медной проволоки, пронзают мутный, пыльный воздух. На столе, на полу можно рассмотреть осколки стекла. Разбитые рамы выбросило прямо к нашим топчанам. Раздается напряженный, нарастающий, холодящий свист падающей бомбы, от которого невольно хочется вжаться в дерево нар, вдавиться в него, слиться с ним.

Сейчас, когда глаз уже привык к дымной полутьме, отчетливо видна в дальнем углу блиндажа коптилка и фигура Фадеева, склонившегося над длинными полосками бумаги. Он пишет… Бум! Бум! На этот раз на пол летит железная печурка, разбрасывая во все стороны дымящиеся угли. Фадеев удивленно смотрит на нее, мотает головой, будто бы отгоняя надоедливого комара, недовольно морщится, разминает пальцы правой руки и сейчас же, точно бы забыв обо всем, а может быть, даже и не вникнув в суть происшедшего, снова пишет что-то, бормоча себе под нос. И как-то невольно задумываешься о профессии военного корреспондента. Великолепная все-таки профессия. С каким нетерпением люди наши, да и не только наши, а и за рубежом, ждут сейчас каждую весточку с фронта, читают ее, перечитывают, иногда по тону корреспонденции стараются угадать: а что там стоит за этой строчкой?

Военный корреспондент — глаза, уши народа на войне. И как важно, чтобы эти глаза были зоркими, уши хорошо слышали. Высокая честь и ответственность. И тут уж невольно вспоминается и корреспондент «Красной звезды», седовласый юноша Леонид Лось, погибший в конце прошлого года, и Александр Анохин, которого мы похоронили совсем недавно. Читателю, конечно, неважно знать, как добывается и чего иной раз стоит строка военной корреспонденции. Мы тоже никогда об этом между собой не говорили. Но, что там греха таить, каждый из нас все-таки втайне гордится, что в его военной книжке в графе «Воинская специальность» написано: «Военный корреспондент».

Везет, очень везет. Очерк, написанный Фадеевым ночью, в таких необыкновенных обстоятельствах, успеваем еще до рассвета отправить на узел с офицером связи. Автор доволен. Потирает руки. Насвистывает что-то бравурное, ходит по блиндажу.

— Хлопцы, а ведь, кажется, ничего получилось. Да-да-да, знаете, как я назвал этот опус? «При штурме Великих Лук». Как? А? Так сказать, по старинке, так сказать, традиционно. Но в этом и сила. Неплохо ведь, а?

Под комендантским флагом

Рано утром Фадеев и я выезжаем вместе с замполитом в Великие Луки. Выезжаем. Одно это слово о многом уже говорит. Хотя нам настоятельно рекомендуют идти пешком. На полном газу Петрович, однако, благополучно проскакивает кусок шоссе, который держат под обстрелом пулеметы крепости, и мы опрометью влетаем в город, дрожащий от канонады и одетый дымами пожаров.

Дальше ехать нельзя. Обломки разбитых домов. Два обгорелых танка. Подкошенные телефонные столбы. Все это преграждает дорогу. Спрятали машину в развалинах кирпичного дома и дальше продолжали путь на своих двоих.

Проходим несколько кварталов. Отсюда враг не бежал. Нет, он пятился, цепляясь за каждый дом и используя любую возможность удержаться. Дело здесь было жаркое. Врага приходилось вырывать, так сказать, с корнем. Вот почему, вероятно, на этой окраине, среди разбитых и искрошенных артиллерией домов, лежит немало неубранных трупов с восковыми, окаменевшими лицами. Особенно много на перекрестке. Один мы видим даже в окне — как бы переломившись, он свешивается через подоконник на улицу. Из домов неприятеля выкуривает артиллерия. Вот и сейчас на боковой улице мы видим тяжелый танк КВ, который бьет в упор, возможно, именно в тот приземистый массивный дом, о котором докладывал ночью капитан. Но и танку нелегко. В него бьют из минометов, бросают гранаты. Это-то, впрочем, напрасно. Что может мина или граната сделать колоссальной машине? Под-калиберный снаряд или бутылка с горючим — иное дело. Но бьют именно из миномета. И это можно воспринять как акт отчаяния.

Вот и дом двадцать девять по улице Садовой. Впрочем, он и единственный совершенно почему-то сохранившийся в шеренге разбитой, обгорелой, а местами еще дымящейся улицы. Он стоит между двух старых, обглоданных разрывами тополей. На воротах рукописная фанерная вывеска:



Есть и флаг. Сначала было его прикрепили на крыше. Но он оказался слишком видной мишенью. Неприятель сразу же открыл по нему огонь из крепости. Теперь флаг висит во дворе, над крыльцом. И хотя бой за город не затихает, хотя снаряды той и другой стороны летят над домом и шальные пули, цвикая, как воробьи, нет-нет да и склевывают со стены штукатурку, сюда, под защиту этого флага, сходятся жители, на которых тяжело смотреть. Не только приемная коменданта, не только прихожая, но и просторные сени набиты людьми. В большинстве окон нет стекол. Они кое-как заделаны. Ветер гуляет по помещению. Несмотря на это, в комнате тяжелый смрад.

Военный комендант, капитан Приходько, крепкий человек с красными от недосыпания глазами. Он и военком медсанбата Сметанников получили задание навести порядок в этой отвоеванной у врага части города и наладить медицинскую помощь населению. Ох и нелегко это сделать в городе, где полтора года хозяйничали нацисты.

Мы усаживаемся в приемной Приходько, смотрим, слушаем. Сколько сцен можно увидеть здесь, сидя в сторонке, в темном углу, в маленькой комнатке этого первого советского коменданта. Люди приходят, уходят, снова приходят. И общее количество их не убывает даже в минуты артиллерийских дуэлей, когда от близких разрывов дом ходит ходуном и пол дрожит, как листок на осине.

В сенях на узлах группа граждан, ожидающих эвакуации. Фадеев, всегда жадный до всего, что касается душ человеческих, уже среди них. Он говорит с женой паровозного машиниста из великолукского депо Клавдией Смородиной, женщиной до того истощенной, что истинный возраст ее сейчас трудно определить. У нее в ногах на полушубке, подстеленном часовым, четырехлетний сынишка. Как только он оказался здесь, в относительном тепле, он приладился на полу в ногах у матери и тотчас же уснул. Полушубок под него подложили уже потом. Женщина гладит бледный лобик сына и монотонным голосом ко всему привыкшего и ничему не удивляющегося человека рассказывает о жизни в оккупации… Да, это правда, на вокзальной площади стояли четыре виселицы, и на них висели люди. Разные люди. Их меняли — то одни, то другие. Хоронить было запрещено, и, куда увозили тела, она не знает… Первые месяцы после занятия города немцы по ночам прямо с постели хватали мирных граждан, куда-то их уводили, куда — никто не знает. И видеть их больше не видали… Когда весной тронулась Ловать, меж льдин всплывали покойники. Женщины выходили на перекат смотреть, не их ли мужья. Иные находили.

Женщина рассказывает о пяти девушках, которые были расстреляны во дворе гостиницы за то, что отказались идти в солдатский бордель, организованный в здании школы, недалеко от госпиталя. Потом было написано, что расстреляли их за неподчинение военным властям.

Сейчас в городе голод. Голод и холод. Печи нечем топить. Мебель, наверное, уже всю сожгли. А есть квартиры, где месяцами лежат замерзшие тела хозяев. Замерзли, и никто их не убирает. Только крысы над трупами измываются.

Клавдия Ивановна рассказывает об этом равнодушным голосом. А сидящий возле нее раненый артиллерист то постанывает, то скрипит зубами, и не поймешь — от какой боли, от физической или от душевной.


Дверь с треском распахивается. На пороге женская фигура в темном пальто.

На мгновение вошедшая застывает в неподвижности, как человек, попавший из мрака в светлую комнату, а потом с рыданиями бросается к стоящему в дверях красноармейцу, зарывает лицо в его шинель и начинает эту шинель целовать.

— Пришли… Милые вы мои! Пришли. Все-таки вот пришли…

Часовой смущенно переступает с ноги на ногу.

— К чему это вы, гражданка?.. Я часовой, мне не положено.

— Пришли… Голубчики вы мои! Как мы вас ждали-то! — плачет женщина. Потом, будто бы вспомнив цель прихода, бросается к коменданту и начинает сбивчиво рассказывать, как они, пять женщин с ребятишками, не дожидаясь, пока наши войска окончательно очистят город, «под туман» решили по льду перебежать Ловать. Как пулеметчики открыли по ним огонь. Как некоторые из переходивших пали на льду. А те, кому посчастливилось добежать до этого берега, забились в подвал ближайшего дома. И ее, как она выражается, «красноармейку» Марию Кудрявцеву, послали разыскивать Советскую власть. Просить подмогу. Ведь в том подвале и у нее тоже двое ребят.

Комендант посылает вместе с женщиной двух автоматчиков из взвода охраны. Им поручается отыскать и вывести через дворы перебежавших.

Не успевают они уйти, как в комнате появляются два подростка, очень толково рекомендующиеся: Володя и Вася Кошкины, когда-то учились в седьмом классе. Они тоже перешли с той стороны, занятой противником. Им четырнадцать и пятнадцать лет. Но с серьезностью вполне зрелых людей оба они, оглядевшись, требуют, чтобы все гражданские немедленно покинули комнату. Они должны говорить только с военными.

Комендант удивленно посматривает на них, но отдает приказ. Остаются военные. Тогда Володя деловито вынимает из-за пазухи тетрадку с грубо начерченным планом города и начинает рассказывать о вражеских укреплениях, огневых точках, складах, расположенных у немцев на той стороне. Оказывается, поняв, что город окружен и предстоит штурм, они, братья Кошкины, собрали все возможные для них сведения о расположении немецкого гарнизона. Этим делом они занимались трое. Но третий в последнюю минуту струсил переходить реку. Хороший парень, но вот что сделаешь, струсил. И братья пренебрежительно говорят о нем:

— Дерьмо.

Капитан рассматривает этот самодельный план. Ребятам дают еды, провожатого и направляют в тыл. Кто знает, может быть, и окажется полезным этот мальчишеский разведплан.

— Смотри, осторожней, не погуби орлов, — напутствует комендант выделенного для них провожатого.


Уходит в тыл несколько подвод с эвакуированными. При этом происходит заминка. Смородина отказывается уезжать без «бабушки», ее матери, оставленной в городе, в укрытии. Долго и шумно торгуются. Женщина непреклонна. Наконец комендант посылает за старухой, и потом уже увозят всех.

В маленьком домике под красным флагом наконец настает тишина, если, разумеется, может настать тишина в городе, где не прекращается артиллерийская перестрелка. Веки капитана начинают смыкаться. Голова клонится к столу. Но на улице шаги, и вот он уже снова сидит на своем месте, деловитый, официальный.

«Коллега»

На этот раз конвоиры вводят маленького человечка в меховой тужурке. Увидев коменданта, он как бы инстинктивно отпрянул. Среди других жителей, которых мы сегодня повидали, он выделяется приличной одеждой и даже благоухает одеколоном. Но на маленьком личике его застыло выражение страха. Узенькие, подвижные глаза так и зыркают по комнате, будто ищут, куда бы это можно было спрятаться. А острые, торчащие уши выглядят настороженными.

Оказывается, это предатель, задержанный жителями при попытке выбраться из города. Его фамилия Горский. Глеб Вениаминович Горский. Он редактировал у немцев газетку «Великолуцкiе известия». Так и писалось через «ц» и «i», ибо клише заголовка было, видимо, заблаговременно сделано в германской цинкографии, и редактор так и не посмел до конца исправить в нем грамматические ошибки.

Когда начались бои за город, Горский пытался выбраться и сегодня ночью тоже перешел через Ловать. Но жительницы заметили его, узнали, схватили, поколотили, поцарапали, а потом сдали патрулю. И вот он тут, в приемной коменданта.

В свое время мне не довелось глянуть в глаза изменникам Родины, которые так же вот помогали врагу в моем родном городе Калинине. Те бежали. А этот попался. И вот он сидит перед нами, онемевший от страха, с блудливо бегающими глазками и отвалившейся челюстью.

Сознавая безвыходность своего положения, он угодливо рассказывает, как за солдатский паек и денежные подачки продался оккупантам, как согласился издавать «свою» газету — собственно, не издавать и даже не редактировать, а подписывать, так как пять шестых материалов, в том числе и большинство городской хроники, он получал уже в готовом виде в немецкой комендатуре, у специально на то уполномоченного зондерфюрера Гуслана. А примерно одну шестую материала писал сам по указанию того же зондерфюрера.

Узнав, кто мы, он оживляется и начинает смотреть с надеждой.

— Так приятно в эти ужасные минуты встретить коллег. Вы интеллигентные люди, госпо… това… Вы интеллигентные люди, граждане. Вы меня поймете. — И он всплескивает руками. — Фадеев, боже мой, сам Фадеев! «Разгром», «Последний из удэге» — это же мои любимейшие книги. Я любил их с детства… То есть я хочу сказать, что дети мои, дочь моя их любила с детства. — И тянет Фадееву руку.

У Фадеева каменное лицо. Он смотрит куда-то сквозь этого человечка. Не видит его, будто тот прозрачен.

— И большой тираж был у вашего листка?

— Никак нет, госпо… това… гражданин майор. Только тысяча экземпляров. Потом пятьсот, а теперь вот триста. Смехотворный тираж. Так, баловство. Эту газету никто не читал-с.

— Почему?

— Не покупали. Такой народ. Ничем не интересуются. И эти триста не раскупались. — Он наклоняется и как бы сообщает доверительно: — Постоянных подписчиков я имел всего сорок семь. А остальное — так, всякие учреждения немецкой комендатуры.

В процессе допроса выясняется еще один штришок, дорисовывающий портрет этого человека. Оказывается, он продал немцам не только свою шкуру, не только растленную свою душонку, но и сбыл небезвыгодно немецкому офицеру свою единственную восемнадцатилетнюю дочь. Об этом он сообщает как о чем-то совершенно естественном. Девушка молодая, красивая, отлично окончила среднюю школу. Язык немецкий знала. Не умирать же ей, единственной его дочери, с голоду. А офицер не какой-нибудь там солдафон или полевой жандарм, военный инженер, очень приличный и воспитанный человек с хорошей профессией.

Да и что поделаешь, нужда. Нужда скачет, нужда плачет, нужда песенки поет.

Это так омерзительно, что требуется большое усилие, чтобы подавить в себе жгучее желание тут же, на месте, уничтожить это гнусное существо.

Капитан вскакивает из-за стола и долго, нервно ходит взад и вперед. Потом высовывается в коридор.

— Убрать. И караулить. Глаз не спускать, караулить.

Горского уводят. И сейчас же в комнате появляется женщина в сопровождении бойца в широком маскхалате, который весь выпачкан в копоти и глине. На руках бойца ее дети — двух и четырех лет. Боец ставит их на пол и рапортует:

— Товарищ комендант, ваше приказание выполнил. Группа граждан в количестве четырех женского пола и пяти детей доставлена в целости.

Получив разрешение, часовой выходит, возвращается с краюхой мерзлого хлеба и, сдув с нее махорочные крошки, отдает женщине.

— Извиняйте. Больше нечего. Оторвались от своих. Где он, наш старшина-то?

Женщина как-то почтительно принимает мерзлую краюху и, отправив в рот несколько крошек, ломает её надвое и отдает детям.

— Голодно жили. Летом-то ничего, трава была, а вот зимой… — И, найдя еще одну крошку у себя на подоле, бросает ее в рот и сосет, как леденец.

— Как это можно — траву? Почему траву? — спрашивает комендант, поднимая глаза на женщину.

— Еще как ели-то! Весной была кислица. В неделю ее всю вокруг города выщипали. Потом из жигалы суп варили. Ну из крапивы, что ли. А что, щи вкусные, особенно если посолить. А там лебеда пошла. Эту толкли, с картошкой мешали. А то с мучицей, у кого мука была. Клеверные головки еще. И их стригли и ели. Эти полезные и сытные, но горькие. Их надо прежде ошпаривать… Эх, да с солью-то все ничего, да вот соли не было.

— Эй, которые на эвакуацию — на погрузку! — объявляет, влетев в комнату, чумазый шофер. — Живей, живей! А то машину на прицел возьмут, как раз снаряд и схлопочешь.


Канонада усиливается. Уличный бой разгорается с новым напряжением. И в связи с этим, видимо, приток посетителей в комендатуру затихает. Капитан достает безопасную бритву, наполняет тазик кипятком из котелка и начинает бриться.

Где-то рядом рвется нечто весьма внушительное. Лампа гаснет. Но, оказывается, уже светло и можно без лампы. Капитан завертывает маскировочную штору и снова берется за бритву. На этот раз мешает звонок телефона. Из штаба батальона сообщают, что через Ловать перешла еще группа граждан. Командир спрашивает, куда их направить.

Новый звонок. Это комдив. Начиная новый боевой день, он интересуется, как дела в уже освобожденной части города. Вваливаются двое бойцов. Привели мародеров, пойманных в пустых квартирах с награбленным добром. Куда их девать? Может, на месте прихлопнуть, чтобы не возиться? Капитан, смахнув полотенцем мыло с лица, так и не добрив щеку, начинает свой новый трудовой день.

Найденыш

Вторая ночь в комендатуре Великих Лук, где мы временно обосновались, проходит до странности тихо. Если не считать, что через определенные интервалы город начинают встряхивать разрывы. Это дальнобойная артиллерия противника. Бьет откуда-то издалека, с запада, ведет, как говорится, беспокоящий обстрел. Ведет с немецкой педантичностью. Но никого обстрел этот не беспокоит, все стали фаталистическими оптимистами: двум смертям не бывать. Ну а комендант, у которого его круглые настенные часы шалят, по обстрелам этим проверяет их ход.

Словом, в эту вторую ночь мы отлично выспались на полу, на полушубках, в жарко натопленной комнате. Но под утро где-то на Ловати, должно быть, вдруг завязалась пулеметная перестрелка, да такая, что комендант, подняв с полевой сумки свою чубатую голову, стал поспешно одеваться.

— Он бьет, — определил комендант по звуку. — Не иначе атаку готовит. — И решительно сунул ноги в валенки, еще хранящие ласковый уют печного тепла.

Но, хотя в определении стреляющей стороны он оказался прав, это была не атака и не вылазка. Стрельба стихла так же внезапно, как и началась, а малое время спустя появился запыхавшийся боец. Доложил, что только что по льду Ловати на нашу сторону снова совершила переход большая группа, как он выразился, «цивильных». Это по ним и били немецкие пулеметы. На льду есть убитые, есть раненые. Тех, кто благополучно перешел, удалось попрятать в подвалах домов на набережной.

Комендант засуетился. Принялся крутить ручку телефона. Вызывал машины, подводы, требовал медицину. Мы же решили вместе с посыльным по безопасной от пуль дороге, проложенной сквозь проломы домов, сходить на место происшествия. Ведь мы получили возможность узнать, что́ вот сейчас, сегодня, делается у противника там, за рекой.

Солнце поднялось, но морозный туман еще не рассеялся, цепляясь за дома, за руины, за поломанные деревья. Как завеса, закрывал он израненный, побеленный инеем город, и мы без особых происшествий, проходя сквозь проломы в домах, добрались до набережной. Это односторонняя улица, последняя перед рекой. А за рекой уже позиции неприятеля. Чтобы попасть в подвал, где спрятались беженцы, нужно перебежать улицу. Наш провожатый, маленький, проворный боец в полушубке, таком грязном, точно его протянули только что через пушечный ствол, показывает нам, как добраться до нужного дома, чтобы не быть обстрелянным. И тут мы вдруг видим — по этой улице, не маскируясь, в полный рост движется танкист в шлеме, в комбинезоне. Идет, пошатываясь, и тащит под мышкой какой-то объемистый сверток.

— Вот дурила, нашел время надраться! И еще строфеил чего-то, — осуждающе говорит наш провожатый. — Так вот подстрелят, как глухаря, и пропадет ни за что, а потом напишут домой: «Погиб смертью храбрых».

Чувство солдатской дружбы, однако, побарывает в нем досаду. Боец выскакивает из укрытия, бросается к танкисту, тащит, попросту заталкивает к нам его в подворотню.

— Иди, черт! Натрескался, сукин сын! — ворчит он на дюжего парня со странно бледным, просто-таки зеленым лицом.

Танкист смотрит на него сверху вниз как-то покорно-равнодушно и даже не отругивается.

Увидев нас, он вытягивается и обращается к Фадееву:

— Товарищ бригадный комиссар, ранен я… рука… Прикажите взять вот это.

Он поворачивается боком, показывая глазами на сверток, что держит под мышкой. И вдруг начинает не валиться, а точно бы оплывать. Фадеев едва успевает его подхватить. Сверток оказывается у меня в руках. И тут, к ужасу своему, я чувствую, что держу живое существо. Танкист лежит на снегу. Снег под ним медленно краснеет и заметно па́рит. Втаскиваем его поглубже в укрытие.

Недаром полковник Кроник предусмотрительно назначил заместителем коменданта комиссара своего медсанбата. Быстро появляются санитары с носилками. Да и передовой перевязочный пункт оказывается рядом. Танкиста раздевают, разрезывая комбинезон. Рука его оказывается раздробленной, на нее накладывают жгут. А пока врач занимается им, мы разматываем сверток. Там оказывается… ребенок. Он завернут в желтый шелк немецкого опознавательного флага. На нем плешивенькая шубка, меховой капор, а поверх всего еще спорок лисьей шубы. Это девочка лет полутора-двух. Мы ее развернули, а она не просыпается. Меж одежд находим записку. На ней имя девочки. И все…

Стоим пораженные. Девушка-санинструктор отбирает у нас нашего найденыша и заботливо в том же порядке закутывает его. И узнать нельзя, откуда он взялся, — танкист лежит без сознания…

С разрешения врача девушка-санинструктор вызывается отнести ребенка в медсанбат. Вслед за носилками, на которых несут танкиста, шагает и она, таща в руках этой живой трофей, неведомо откуда попавший к нам.

Кто он?

Немало страшного довелось уже каждому из нас повидать на войне. Сначала все удивляло, пугало, потом привыкли. Постепенно вросли в суровый быт, и зрелище крови, истерзанных тел, сожженных сел, разрушенных городов возбуждает уже только одно чувство — чувство ненависти. Должно быть, в тот самый момент, когда врастешь в военный быт и перестанешь думать, что тебя может ранить или убить, и становишься настоящим солдатом.

Да, ко многому мы привыкли, но живой сверток, принесенный танкистом, не выходит из головы. И все мы трое — Фадеев, Евнович и я, освободившись от текущих корреспондентских дел, отправляемся разыскивать медсанбат, раненого танкиста и его находку.

На след напали к вечеру, когда солнце, большое и тусклое, уже клонилось к высоте Воробецкая. В палатке, куда ввела нас военврач третьего ранга Галина Сергеевна, стоял медово-желтый полумрак.

Сначала нас подвели к танкисту.

— Трудная была операция… Потерял много крови, — шепотом сообщила Галина Сергеевна, и доброе лицо ее не может скрыть растерянности и печали. — Не знаю, выживет ли… Руку пришлось ампутировать, но поможет ли?..

Танкист лежит в полузабытьи. Большой и беспомощный. Нас он не узнает.

Откуда взялась у него эта девочка в самом пекле битвы? Как очутилась она в руках танкиста? Почему так странно закутана? Почему не проснулась, даже когда мы на морозе так неосторожно размотали ее кокон?.. Вопросы, вопросы… Мы гадали об этом целый день. И хотя штурм Великих Лук продолжался, энергичный, напористый штурм, и мы стали свидетелями интересных боев, эта мысль не покидала головы.

Перед нашим уходом танкист все-таки пришел в себя и узнал нас. Зеленоватые губы тронула даже улыбка. Он сделал глазами знак, чтобы наклонились к нему.

— Думали небось, выпил?.. Какая тут пьянка? Откуда?

А потом, спотыкаясь на каждой фразе, рассказал, что их танк подошел к Ловати, чтобы ворваться на мост. Его подожгли. Из экипажа, кажется, он один и успел выползти через задний люк. Тут его ранило.

— Отняли ее, руку-то, — говорит он и, виновато улыбаясь, пошевелил культей, лежащей на одеяле.

Дальше дело развертывалось так. Он пополз в переулок и вдруг услышал детский плач. Плач? Откуда? Что такое? На мостовой лежал мальчик лет пятнадцати. Мертвый. А возле сверток. Мальчик был уже холодный. Плач слышался из свертка. Танкист понял — ребенок.

— Вот так, товарищ бригадный комиссар, — сказал он Фадееву, точно бы оправдываясь, — так я ее и нашел.

Фадеев — старый солдат. На этой войне он не впервой. Это полуокружение у Ржева, события на Ловати, сибирские пельмени… Его спокойствие и выдержка служат для нас примером. А тут не узнаю Фадеева. Кусает губы, отворачивается, и даже руки у него дрожат.

Галина Сергеевна показывает нам спорок шубы, в который был завернут ребенок, желтый немецкий опознавательный флаг, шубку, капор и, наконец, записку, где твердым почерком написано имя найденыша. Только одно имя.

— И это все?

— Все.

— А где же она?

— Да вот же, как вы не видите!

Врач показывает в дальний угол большой палатки, где уже совсем сгустился полумрак. Раненые, что полегче, теснятся в этом углу. Оттуда слышатся такие странные в суровом госпитальном помещении голоса. Кто-то хрипло напевает детскую песенку. Кто-то, сюсюкая, ведет разговор.

На койке сидит девочка, маленькая, черненькая, как галчонок. На ней бязевая солдатская рубаха. Вернее, нечто наскоро и неумело перешитое из рубашки. Лицо и ручонки того бледно-зеленого оттенка, какой бывает у побегов картофеля, проросших без света. Особенно поражают глаза. Угольно-черные, большие, миндалевидные. Серьезные и какие-то равнодушные. На одеяле перед девочкой трофейная губная гармошка, зажигалка, сделанная из патрона, сложенный перочинный ножик с блестящей никелированной колодкой и еще что-то подобное.

Ясно, что раненые вынули из мешков свои заветные сокровища, чтобы порадовать малышку.

Девочка сидит, заложив за щеку кусок печенья. И не ест, а просто держит во рту или сосет.

— Странный ребенок, — говорит Галина Сергеевна. — Молоко не пьет. Дали шоколад — отталкивает ручонками, точно ей хину предложили. А вот картофельное пюре ела с жадностью. Обеими ручками в рот запихивала.

Фадеев называет девочку по имени. Она только поворачивает в его сторону голову, но черные глаза смотрят равнодушно. Я тоже стараюсь привлечь ее внимание, называю ее как можно ласковее. Тот же странный, равнодушный взгляд в мою сторону.

— Она хотя бы говорит?

Галина Сергеевна поводит плечом.

— Не знаю. По-видимому, должна бы говорить. Ведь все понимает, но не произнесла ни слова. — И тихо добавляет: — Я пробовала заговорить с ней по-немецки. Что тут вышло! Сама не рада. Истерика, настоящая истерика!

— Что собираетесь делать?

Галина Сергеевна вопросительно смотрит на нас. Потом с убеждением говорит:

— Мне… нам очень хочется оставить девочку здесь. Знаете, как нам, женщинам, нелегко на войне. А это был бы у нас маленький теплый лучик… звоночек…

Врача отозвали к раненому танкисту. Не дождавшись ее, мы почему-то на цыпочках выходим из госпитальной палатки.

Сюжет, достойный Гюго

Армейская связь так забита сводками и донесениями, что для того чтобы передать в Москву все, что было написано за эти дни, пришлось добираться до фронтового узла, имеющего несколько каналов. Выехали от Великих Лук в штаб фронта.

На верной нашей «пегашке» отправились в путь Фадеев, Евнович и я. И разумеется, верный Петрович у руля. Но ехали, можно сказать, впятером. Все время был с нами маленький человечек с миндалевидными черными глазами, которого мы оставили в палатке медсанбата. Он занимал наши мысли. И о чем бы мы ни заговорили, разговор неминуемо сворачивал на него.

Обычно, чтобы скрасить дорогу и чтобы усталый Петрович не задремал за рулем, мы все время поем. А тут и петь не хотелось. Кто он, этот наш найденыш? Почему в эту ночь его перенес через реку не отец, не мать, а подросток, может быть, брат? Кто написал на бумажке имя и почему только имя? Почему не фамилия, не адрес? Ведь это было бы правильнее, целесообразней. И наконец, почему такую реакцию вызвали в девочке слова, произнесенные по-немецки?

Версии строились и рушились одна за другой. Было ясно, что за всем этим какая-то трагедия, но мы знали слишком мало, чтобы из множества возможных выделить хотя бы сколько-нибудь правдоподобную версию.

По мере наших разговоров количество вопросительных знаков все прибывало. Почему ребенок так жадно ест картошку, хлеб и почему просто пугается шоколада?

Так, в этих раздумьях и спорах, проехали мы сто двадцать километров от Великих Лук до нашего «Белого дома».

— Хлопцы, столблю тему: я напишу об этом рассказ! — воскликнул Фадеев в конце нашего путешествия. — Обязательно напишу. Тема огромной внутренней силы. Да-да-да. Представляете — ночь, эти мертвые ракеты вместо звезд, выстрелы… Бой. И этот ребенок в своем меховом коконе рядом с убитым мальчиком… А потом раненый танкист. Друзья, это же сюжет, достойный самого Викто́ра Гюго. Обязательно напишу. И какой это может быть рассказ…

В этот момент машина наша и уперлась радиатором в последний легкий сугроб, наметенный перед ветхим крыльцом нашего «Белого дома».

Волнение в «Белом доме»

Как я уже писал, «Белый дом» — название очередного корреспондентского бивака, отведенного нам нашим другом, комиссаром комендатуры штаба фронта. Писал я и о том, что он не бел, а сер, ветх, тесен. И напоминает он не традиционную резиденцию президента Соединенных Штатов Северной Америки, которой, разумеется, из нас никто не видал, а сказочную рукавицу Терем-Теремок в последней стадии заселения ее зверями.

Весь наличный состав «Белого дома» был потрясен историей нашего найденыша. Пока мы отписывались, ходили на телеграф проверять прохождение наших корреспонденций, история эта была всесторонне обсуждена. Вернувшись, мы узнали, что общественность «Белого дома» в результате долгих прений пришла к заключению, что оставлять ребенка в медсанбате нельзя. И не потому, что это было бы вопреки воинским правилам. Когда речь идет о человеческой жизни, мы, к счастью, умеем нарушать и самые строгие правила. Но как бы добра и внимательна ни была милейшая Галина Сергеевна, она военный врач действующей армии. Да еще в период бурного наступления. И потом фронт. Полевой госпиталь отнюдь не застрахован от трагической случайности. Сколько раз только на моей памяти фашистские асы опорожняли кассеты прямо и точно на красный крест, который мы изображаем на госпитальных палатках и на крышах вагонов санитарных поездов.

Нет, девочку надо взять на воспитание. Кому? И тут как-то открылась по-настоящему душа всех этих очень разных людей, которых, как мне казалось, я знал очень хорошо. Корреспондент ТАСС, холостой парень, жениховское положение которого всегда служило у нас предметом шуток, вдруг заявил, что он готов отвезти ребенка к своей матери в Тулу. Конюх колхоза Егор Васильевич сказал, что, хотя изба у него спалена и жить он вынужден вот здесь, на печке в «Белом доме», он готов взять ребенка на воспитание. Девчонки его невесты, вот-вот замуж выскочат, а им с женой будет на старости лет о ком заботиться. Даже наша соседка, учительница с отбитыми легкими, которой жилось особенно туго, сказала: «Племянницу воспитываю, а где есть два рта, там и в третий что положить найдется…»

Нет, мы никому не отдадим нашего найденыша. Мы сами удочерим его. Мы уверены, что жены наши, хотя им тоже несладко живется в эвакуации или в военной Москве, поддержат такое наше решение. Но нас трое. Девочка одна. Кому ее брать, если права у всех у нас одинаковые? И тут дернул меня черт предложить положить в шапку три патрона, два обычных, а один зажигательный, и тащить жребий.

— Вы пошляк, Бэ Эн! — возмущенно выкрикнул Евнович. — Речь о человеческой судьбе, а вы какую-то тут гнусную лотерею затеваете… Ребенка возьму я. Понятно?.. У нас с женой больше на него прав. Вам это ясно?

Да, это было ясно. Евнович — старый большевик, участник гражданской войны, спокойный, мужественный человек, которого мы, корреспонденты, уже не первый раз единодушно избираем парторгом нашей группы. Мы знаем также, что недавно в бою под Керчью погиб его пасынок Володя, которого он любил как сына. О смерти пасынка он никогда с нами не говорит, но, с тех пор как телеграф принес ему это известие, мы слышим по ночам, как до утра скрипит его раскладушка, и видим, как над ней негасимо сияет огонек его папиросы.

— Ребенка беру я, решено?.. Согласны?

Все согласились. Евнович написал телеграмму, и еще ночью кто-то снес на узел связи это послание, адресованное в хозяйство полковника Кроника, врачу Галине Сергеевне. В ней мы извещали о его решении.

У гвардейцев полковника Дьяконова

Бои в городе продолжались. Теперь центр тяжести перешел в северную и северо-восточную часть, где с первого же дня ведет сражение, напористо и энергично ведет, дивизия Героя Советского Союза А. А. Дьяконова.

Чтобы попасть туда, надо сделать дугу вокруг города. Удалиться от него, спуститься на лед Ловати и по корыту русла двигаться к городу под защитой крутых берегов.

Когда-то по этой реке проходил один из маршрутов древнего русского пути «из варяг в греки». В те времена в глубокой излучине Ловати, где приставали к острову Дядлинка купеческие караваны и где славяне брали с торговых гостей дани и пошлины, и возник этот город, получивший отсюда свое название. Великие Луки, Великая Лука́ — речной изгиб.

Сейчас замерзшая река вновь превратилась в магистральный путь, по которому войскам, сражающимся уже в городе, подвозят боеприпасы, продукты, снаряжение. Здесь, на местности, где каждая точка пристреляна, из крепости по глубокому ложу реки, ловко лавируя между полыньями, и бежит по ровному, накатанному льду наша «пегашка». Петрович доволен. После бесконечных ухабов, подъемов, спусков по обледенелым склонам холмов, где лощины заминированы и свернуть в сторону нельзя, мы выбрались наконец на настоящую дорогу.

— Порядок полный, как по Садовому кольцу, — довольно говорит он и, как всегда в этакую минуту самодовольства, начинает напевать себе под нос из «Пиковой дамы»: «…Пусть неудачник плачет, кляня свою судьбу», при этом ловко проскакивая между убитой лошадью и курящейся парко́м, мохнатой от инея полыньей.

Крутые берега в подпушках ивняка довольно густо населены. С севера подступы к городу — ровное, чистое поле, на котором из крепости видна каждая точка. Поэтому-то тылы дивизии и разместились по Ловати, образовав в глинистых берегах целый поселок, растянувшийся не на один километр. Едешь по льду — и перед тобой панорама пещерного городка. Кухни выглядывают из-за кустов. Из-под маскировочных сеток видны заиндевелые зады артиллерийских коней… Мелькают склады ДОПа, расположившегося со своими мешками и ящиками прямо на льду, подвесившего бараньи тушки на колышках, вбитых в крутой берег… Синенький флажок полевой почты… Проносятся и уползают назад звуки духового оркестра. Они рвутся откуда-то из земляной дыры. Наконец машина останавливается у плоского, заросшего ивняком острова.

Здесь в тесной землянке расположил свой командный пункт гвардии полковник А. А. Дьяконов, Герой Советского Союза, слывущий в войсках своей армии культурным, даровитым командиром, умеющим ловко маневрировать, организовывать остроумные демонстрации, неожиданно заходить врагу в тыл и бить его в самом уязвимом месте.

Военное дело, как мы теперь это видим, одно из самых творческих искусств. Казалось бы, все здесь проходит по приказу, все подчинено уставу, обобщившему лучшее, что выкристаллизовалось в традициях армии. Это так, конечно. И в то же время, пожалуй, не представишь более широкое поле для проявления инициативы, индивидуальных способностей и дарований. Кроник и Дьяконов — соседи. Оба командиры советской военной школы. Оба, и каждый по-своему, яркие люди. Но мы вот тут, в Великих Луках, убеждаемся, сколь различны их военачальнические характеры. Стиль, методы вести бой.

Я наблюдал их обоих. И более разительный контраст трудно себе представить. Хладнокровный, расчетливый Кроник решает операцию как алгебраическую задачу. Он отлично учитывает свои силы, хорошо знает своих командиров, их особенности, тончайшим образом изучает плацдарм боя. Его разведка одна из лучших. В бою, по-видимому, для него нет неизвестных величин, и если он в разгар сражения срывается, начинает браниться, рвет телефонную трубку, то это уже скорее от характера, от темперамента.

Дьяконов, наоборот, в своих операциях — и это мы видели здесь, у Великих Лук, — делает ставку на внезапность, на неожиданность, на быстроту маневра. И он умеет выжать все до капли из таких неожиданных и привходящих факторов, как туман, оттепель, метель.

Но оба они, эти индивидуальные дарования соседей-комдивов, воспитанников советской военной школы, по-своему ярки, и каждое из них по-своему очень содействует успеху сражения.

Верный своей всегдашней тактике, остроумно используя хитрость, маневренность, напор, Дьяконов первым привел передовые батальоны на окраину города. Сейчас они энергично ведут уличный бой, вырывая у противника один квартал за другим, искусно заходя ему в тыл и порой заставляя его бросать свои довольно солидные укрепления. Дьяконовцы смело прорываются в глубину занятых немцами кварталов и, действуя инициативно, самостоятельно, уже взяли несколько сильно укрепленных узлов. При этом и потери у них невелики. Действуя этим способом, они быстро расчистили северо-западную часть города, под прикрытием утреннего тумана форсировали Ловать, вышли к противнику в тыл и сейчас, отрезав изрядный кусок сопротивляющейся группировки, ведут бой уже близко от центра города.

Мы уже слышали от члена Военного совета генерала Леонова о военном искусстве полковника Дьяконова. И на основе всего этого услышанного как-то сам собой возник в воображении образ маститого, убеленного сединами воина из ветеранов гражданской войны. А оказался он совсем молодым. Высоким, ширококостным, по-юношески ясноглазым, с улыбкой на полном, типично русском лице, с улыбкой радушного человека, который умеет слушать других, а сам предпочитает молчать. И одет он был под стать своему солдатскому жилью — ватник, ватные штаны, меховая безрукавка и шапка, которая сдвинута у него на лоб. В землянке у него холодно, как на улице, и землянка эта, как и он сам, как весь стиль его жизни, очень напомнили мне Александра Родимцева, одного из героических комдивов Сталинграда, который, как явствует из сводок последних дней, продолжает и сейчас успешно сражаться, отстаивая узкую полоску земли на Волге.

Так же как и Родимцев, Дьяконов коротко и неохотно говорит о себе. А когда мы впрямую попросили его рассказать свою биографию и спросили, за что он получил Золотую Звезду, он увел разговор в сторону:

— Ну это дела давно минувших дней, преданья старины глубокой… Насчет биографии — это вы уж в отдел кадров штаарма. Там обо мне знают больше, чем я сам…

Зато он отлично знал людей своей части. И не только командиров полков, батальонов, рот, но даже взводов, отделений и отдельных, наиболее отличившихся бойцов. Рассказывая о них, оживляется. Вероятно, именно это знание людей, умение использовать каждого и позволяет ему сейчас смело бросать в город, в тыл неприятеля, штурмовые группы, полагаясь и на инициативу командира, и на смекалку и взаимовыручку солдат. Управляет боем он легко, без надсады, совершенно не прибегая к изящной словесности и угрозам, и даже в самых трудных положениях, как мне кажется, не повышает голос.

Думается, что именно это и вливает в подчиненных уверенность, спокойствие. Но и на похвалы он, как я заметил, скуп, и если уж кого похвалит, то за дело, и человек расцветает от этого его поощрения.

Хотя этого он вслух ни разу и не произнес, но по всему чувствуется — он убежден, что в дивизии у него хорошие ребята, и, когда рассказывает о них, куда только деваются его сдержанность и молчаливость.

— …Пойдете в город — обязательно посмотрите угловой дом в тридцать шестом квартале. Вот он на плане… Не ждите ничего особенного. Двухэтажное здание, узкие окна на север и северо-запад. Стены в метр толщиной. Какой-нибудь Кит Китыч на века строил. Снаряд среднего калибра такую стену, пожалуй, не возьмет. И вот в доме этом неприятельский узелок. Что делать? В окнах у них там пулеметные, минометные амбразуры. И торчит этот дом, извините, как чирей на определенном неназываемом месте. Приказ армии — надо брать. Послал батальон. Жали-жали — не дожали. Огонь. Потери. Пришлось откатиться. Послал роту. Жала-жала — не дожала. Огонь. Потери. Залегла рота и лежала до темноты… Ладно. Посылаю взвод. Опять огонь. Опять потери. И у взвода не вышло… Что будешь делать? Тогда вызываю трех разведчиков. Запишите фамилии: Сосновский, Никифоров, Лесин. «Вот, — приказываю им, — орлы, подберитесь с тыла, проникните в здание — да из автомата или лучше гранатами. Понятно?» — «Так точно, понятно». — «Выполняйте». — «Есть выполнять». Пошли. Что же вы думаете? Двух часов не прошло, слышим — в доме стрельба, взрывы. Ну мы с фронта нажали, гарнизон и раскорячился. То ли с фронта атаку отбивать, то ли свое мягкое неназываемое место защищать. Тем, кто в живых остался, ничего другого и не осталось, как хендочки-хохочки сделать… Вот это и есть уличный бой. А в лоб только дурака бьют, да и то только с перепугу. Вы понимаете, товарищи корреспонденты, дом — скала, подвалы страшенные, из ледниковых валунов, перед домом траншеи с подземными ходами, а взяли трое, и притом, запишите это особо, ни одного из них даже не поцарапало. Проверьте фамилии: Сосновский, Никифоров, Лесин.

Опять пытаемся перевести разговор на жизненный путь самого рассказчика. Ну хоть о звездочке своей может он рассказать?

— Давно было, забыл, — отшучивается он. — Я вам вот лучше про артиллеристов моих расскажу. Даже вот и сам хочу написать в «Красную звезду» статью «Артиллерия в уличном бою». Не сейчас — какие сейчас статьи, — когда-нибудь… когда до Берлина доберемся. Так вот, артиллеристы наши научились наступать вместе с пехотой. Вот и сейчас не раз уже шли вместе со штурмовыми батальонами. Бьют противника чуть ли не в упор. У нас командиры смеются: осталось только к пушкам штыки приделать, и будут в атаку ходить. Есть у нас сержант Косолапов. У нас несколько Косолаповых, так это Федор Косолапов. Чудный парень, весельчак, гитарист, вот некогда ему, а то бы мы его сейчас сюда пригласили. Играет и поет. Так вот он наступал вместе со штурмовым батальоном, и случилось у него горе: сам-то цел, а пушку разбило. У смелого солдата правильное решение всегда в кармане, его в тупик не загонишь. Разбили пушку? Ладно. Высмотрел он, откуда бьет по ним пушка из тех, что немцы «длинными максами» называют, подобрался. Один — заметьте себе, один с двух гранат со всем расчетом покончил. Тут его собственный расчет подоспел. Пушку против ее хозяев повернули, а орудие серьезное. У немцев пушки хорошие. Как из него по неприятелю ахнет… И опять беда. Осколком, что ли, у этого орудия прицел и панораму снесло. А стрелять надо выборочно, прицельно. В уличном бою по квадрату не дернешь, как раз в своих влепишь. Так он, Косолапов, по стволу стал орудие наводить, как винтовку. И били. И наделал этот «длинный макс» своим хозяевам дел… Я еще когда-нибудь статью напишу «Инициатива красноармейца в бою». Это важнейший фактор. Инициативный солдат десяти механических исполнителей стоит… — Комдив, как видно, сел на своего конька. Он любит потеоретизировать. — Немецкий солдат, слов нет, для войны хорошо обучен — стоек, дисциплинирован… Это вы все не пишите, это пока еще нельзя писать. Но насчет боевых качеств немецкого солдата худого не скажешь… Но автомат лишился управления — всё, «цурюк» или «хенде хох»… Инициатива солдата и любого командира — это ведь один из самых крепких наших козырей. Она всем строем нашей жизни воспитана. Ударничество, соревнование, стахановское движение… Ее и в армии беречь и лелеять надо. Чудная тема для статьи, но не сейчас, не сейчас. Сейчас пока что не описывать инициативу, а в бою проявлять надо. А пока что советую вам, товарищи, напишите-ка вы о моих артиллеристах.

Красные книжечки

Ночью по Ловати пробираемся к центру города.

Круглая холодная луна с припухшей щекой и страдальческой физиономией стынет в черном бархате неба, залитого льдистым мерцающим светом каких-то очень ярких в эту ночь звезд. Снег хрустит под ногами. Сугробы сверкают искорками. А Ловать дремлет под снегом в красивых обрывистых берегах. И тени лежат под берегами такие черные, что невольно кажется, что тут или там кто-то притаился и подстерегает тебя.

На островке остатки легкого деревянного домика с кружевной терраской. Вывеска: «Лыжная станция». И невольно думаешь: как это здорово, должно быть, в такую вот морозную лунную ночь пробежаться на лыжах по упругому насту, по реке, вдоль набережной этого старого города, пробежаться, вдыхая прокаленный морозом воздух, а потом вот в этом узорчатом спортивном домике снять лыжи, съесть бутерброд, выпить с морозцу кружку горячего кофе или чего покрепче… Над городом подскакивает осветительная ракета и, описав пологий полукруг, начинает падать, разбрызгивая искры. Идет ленивая перестрелка… Лыжная прогулка. Это что-то очень далекое, почти нереальное. Шагаем по реке.

— Стой. Кто идет?

— Свои.

— Пароль?

— «Миномет». Отзыв?

— «Минск». Проходите.

Часовой в маскхалате, выступивший из заиндевелых кустов, скрывается в них бесшумно, как привидение. Он сразу становится невидным, точно бы превращается волшебством в один из этих сугробов, посверкивающих под луной. Лыжи — мечты, а вот действительность, реальность — израненный город, где и свои и чужие. Еще раз при свете однобокой луны уточняем по карте нужную нам точку. Да, вот она, эта старинная церковь. Должно быть, когда-то красивая, но теперь как бы изгрызенная снарядами. Лезем в пролом.

Нам нужен командный пункт штурмового батальона. Он помещается где-то здесь, в этой церкви, откуда сегодня выкурили противника. О нем рассказывал нам полковник Дьяконов. Где же вход? Ага, вот дорожка. Она ведет в обход церкви. Дорожка — это уже хорошо. Значит, на мину не напорешься. Осторожно движемся по этой дорожке. Окрик сзади:

— Стой. Кто идет?

— Свои.

— Пароль?

— «Миномет».

— «Минск». Проходите.

Да, в сторону от тропинки сворачивать нельзя. Часовой говорит, что давеча тут подорвался комсорг полка, тоже искавший штаб батальона: «Не сильно подорвался. Но унесли на носилках».

Отыскали дверцу. Спускаемся куда-то под церковь с тыльной стороны. Ну да, теперь ясно, это одно из подземных гнезд, созданных и вооруженных оккупантами в городе, когда война приблизилась к нему, одно из проявлений хитрости фашистского генерала Шерера. Несколько таких подземных нор расставил он по городу. Рыли с двойным расчетом: в лоб их не взять, но и отступить из них нельзя. И снаряд их не возьмет, разве что самый тяжелый. В таком укреплении небольшой гарнизон может долго продержаться, отбивая атаки весьма крупных сил.

Но увеличение артиллерийских калибров, как известно, всегда вызывало утолщение брони. На яд находится противоядие. И наши части здесь, в Великих Луках, научились действовать против таких вот подземных гнезд. Их не штурмуют. Их блокируют, превращая в мышеловки. Так вот, вероятно, и было здесь. Блокированному гарнизону, отрезанному от своих, не имеющему ни связи, ни снабжения, не оставалось ничего, как сдаться.

Засветив фонарик, спускаемся по узкой, обшитой тесом щели.

И опять вспоминаем случай, рассказанный полковником Дьяконовым, который мог бы, пожалуй, показаться парадоксальным, но который отражает и специфику сегодняшнего уличного боя, и особые черты, присущие Красной Армии: батальон не взял, а три инициативных бойца взяли и сами оказались целыми.

Спустившись в подвал, выясняем, что командного пункта батальона здесь уже нет. Он передвинулся глубже, в центр города. А тут теперь канцелярия полкового штаба и дивизионная партийная комиссия. Перед секретарем парткомиссии на столе пара гранат, котелок с остывшей кашей и две стопки партийных билетов и кандидатских карточек. В стопке, что поменьше, красные и коричневые книжечки, потрепанные и потертые. Это документы коммунистов, погибших в боях за город. С каким-то особым чувством берешь эти маленькие книжечки. С фотографий смотрят лица, разные лица — красивые, некрасивые, открытые, замкнутые, простодушные, с хитринкой. Люди. Воины. Коммунисты. Некоторые книжки новешеньки, не уплачен еще ни один членский взнос. Таких книжечек четыре. Люди вступили в партию уже тут, у Великих Лук, и погибли, едва успев получить партийные документы. Но они пали как настоящие большевики у стен этого старого русского города.

Мне вспоминается давняя беседа с командующим Калининским фронтом генералом Коневым в маленькой избе в деревеньке Чернево под Калинином.

— О коммунистах пишите. Они всегда впереди, коммунисты, — говорил генерал. — Тяжкое время. Враг в стены столицы ломится, а партия растет. Что значит сейчас быть в партии? Какие выгоды это людям сулит? Это значит — первым идти в атаку, впереди других рисковать собой. Вот что это значит. А партия растет. Об этом надо вам, писателям, все время думать.

С тех пор я напечатал очерк об армейских большевиках Сталинградского фронта и передовую для «Правды» — «Коммунисты в бою», которую летом передал в редакцию по телеграфу прямо с фронта, из-под Ржева. Но, перебирая вот эти партбилеты, чувствую себя все-таки виноватым за то, что мало писал на эту, по-видимому, совершенно неиссякаемую тему, и как бы физически ощущаю, в каком долгу перед коммунистами страны мы, журналисты и писатели…

Во второй стопке, лежащей перед секретарем парткомиссии, новые кандидатские карточки. Их значительно больше. Потери партии восполняются сторицей. На место погибших встают те, кто отличился при штурме города, кто мужественным подвигом своим доказал, что дело социализма и родная земля для них дороже жизни.

Секретарь парткомиссии рассказывает, что в эти дни парткомиссия работает непрерывно. Вот сейчас он как раз готовится идти в город, в штурмовую роту, где через полчаса будут разбирать девять заявлений. А я вспоминаю, что такая вот беседа с секретарем полковой парткомиссии была у меня месяц назад в Сталинграде в массивном подвале под разрушенным домом. Стало быть, явление, типичное явление. В тяжелую пору советские люди повсюду сплачиваются вокруг своей партии.

«Хенде хох!»

Штаб батальона мы находим уже в самом центре города, недалеко от Ловати, в здании городской больницы, когда-то, по-видимому, просторной, благоустроенной, а теперь полуразрушенной.

Тут стоит сказать пару слов о медицинской помощи в оккупированных Великих Луках. Из развернутой сети лечебных учреждений, которыми полтора года назад располагал город, в сущности, сохранилась только эта больница. Первые два этажа больницы были отведены для немцев. И лишь подвалы, где раньше помещалась прачечная, и этаж, где были служебные помещения, были предоставлены населению. Девятнадцать коек. Когда город был осажден нашими частями и оказался под обстрелом, нацистский комендант приказал эти койки вместе с больными перевести в верхний этаж, а немецких больных и раненых — на первый и в подвал. Отопление верхнего этажа в целях экономии было отключено. В эти последние дни те больные, у кого в городе было жилье, были родичи и кто мог ходить, разбрелись. Оставшихся предоставили самим себе. Они могли умирать не только от болезней, а от холода и голода.

Вот в этом-то больничном подвале в нескольких десятках метров от линии уличных боев и расположился командный пункт батальона. Впрочем, комбат и начальник его штаба занимают в подвале лишь каморку истопника. Сам же довольно большой подвал отведен для новых и очень важных в условиях сегодняшних боев целей. В эти последние дни наступающие части живут новым явлением: противник начинает сдаваться… Нет-нет, до массовой сдачи, о какой рассказывали нам когда-то кинофильмы вроде «Если завтра война…», дело не дошло и вряд ли когда-нибудь дойдет. Воевать в фильмах и песнях куда легче, чем на поле боя. Я уже видел, как сражались немецкие части, очутившись в полуокружении во время штурма Калинина. Видел Сталинград, где бой и сейчас идет не за километры, а за метры, где в победной сводке отмечается не освобожденный населенный пункт, даже не улица, а один-единственный дом номер такой-то. Немцы — крепкие солдаты. Но лишь до той поры, пока не потеряно управление боем, пока действует сила приказа, пока существует организация. А вот когда управление парализовано и солдат остается один на один с собой, со своими мыслями, со своей совестью, вот в этот-то момент, вероятно, разум его светлеет. И, очутившись в такой безнадежной ситуации, как в Великих Луках, он начинает искать выход.

Наш друг, начальник 7-го отдела Политуправления штаба фронта Александр Зусманович, склонен приписывать это действию своих листовок-пропусков, которыми он буквально засыпал сейчас немецкий гарнизон, окруженный в Великих Луках. Ну что ж, листовки, вероятно, имеют значение. Радиопередачи через линию фронта, в которых выступают и немецкие антифашисты, и кое-кто из пленных, тоже. Но Фадеев, помнящий еще «штурмовые ночи Спасска, волочаевские дни», посмеивается: нет-нет, идеология нацизма — империалистическая идеология. Сила нацизма — сила страха. Лишь когда страх неминуемой смерти в бою нейтрализует силу этого административного страха, солдат, оставшись наедине с самим собой, получив возможность думать, начинает понимать, что сражаться ему не за что, и поднимает руки.

Так думает Фадеев. А я, прилетевший сюда из Сталинграда, могу сказать лишь: не знаю. Пока не знаю. Там, где сражение идет за метры замороженных руин, увы, еще не действуют ни листовки, ни радиопередачи, ни возможность солдата подумать наедине со своей совестью. Там действует, как мне кажется, лишь сила оружия. И конечно, наше моральное превосходство.

Как бы там ни было, но мы с Фадеевым очутились в промерзлом подвале, среди военнопленных… Какие они все разные! Дни осады, разумеется, изменили их обычный облик. Где тот бодрый, уверенный в себе, вдохновленный своей безнаказанностью солдат, который осенью прошлого года рвался по дорогам Верхневолжья к Москве? Помнится, еще в Калинине, после его освобождения, записал я песенку, которую они в те дни распевали. Текст ее в буквальном переводе нам, советским людям, вероятно, покажется странным, диким, но я записал его добросовестнейшим образом:

…Мы будем шагать до конца,

Пусть все летит в преисподню.

Сегодня наша Германия,

Завтра — весь мир…

Этот текст продиктовала мне в родном городе знакомая девушка, архитектор по профессии, происходящая из немцев Поволжья и отлично знающая язык. Мне даже подумалось, не подшутила ли она надо мной. Могла ли быть такая песня? Но Зус подтвердил: есть, и очень распространенная.

Ну что ж, это быль тех, теперь уже давних, дней. А вот тут, в этом подвале старинного русского города, еще не вполне освобожденного, у немцев другие разговоры и, вероятно, другие песни. Ни один из них не говорит о покорении мира. Мой старый знакомый, наш калининец, майор Борис Николаев, человек, которому по его военной профессии приходится все время быть в курсе того, что делается по ту сторону фронта, как мне кажется, наиболее точно понял, что происходит сейчас в окруженных Великих Луках.

— Немцы задумываются, — говорит он. — Страх смерти проясняет им мозги. Перед страхом гибели все наносное уходит, испаряется… Нет-нет, тут не только вульгарный страх — убьют иль нет. Просто в момент, когда смерть стоит за спиной и дышит в затылок, человек начинает размышлять о жизни, о своем народе, о стране — они ведь тоже любят свой фатерланд и думают, конечно, о его будущем. Но речи доктора Геббельса, все эти их факельцуги и «хайли» тоже сразу не выветриваются… И все-таки они начали поднимать руки. Поднимают, несмотря на то, что им вдалбливают, что мы не берем пленных, что мы мучаем и расстреливаем тех, кто сдался… Нет, просто побеждают разум и опыт войны. И притом, друзья мои, не имеем мы с вами права забывать, что когда-то пять миллионов немцев проголосовали за Тельмана.

И он, мой тезка, усталый и небритый, вдруг начинает напевать:

…Заводы, вставайте,

Шеренги смыкайте,

На битву шагайте, — шагайте, шагайте…

Марш Коминтерна. Знакомый с юности мотив. Как странно звучит он тут, в промерзлом, пропахшем карболовкой подвале, где сидят на койках, на полу, лежат в проходах вдоль стен чужие немецкие солдаты. Фадеев с интересом посматривает на Николаева.

— Черт возьми, а вы, майор, пожалуй, правы. Да-да-да, правы. Лозунг «Смерть немецким оккупантам!» сменил на грифах наших газет «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!». Но этот наш старый лозунг, он, конечно же, живет… Ну ладно, все это пленные. А перебежчики есть?

— Есть перебежчик… Один, — усмехается майор Николаев и рассказывает его историю: — Бой тут шел через улицу. Сражающиеся сидели в противоположных домах. Улучив минуту затишья, четверо немцев, бросив оружие, с листовками в руках сиганули из подворотни и побежали через дорогу. Троих скосил их собственный пулемет, ударивший им в спину. Четвертый добежал до окна дома, находившегося напротив, и, пока наши стрелки, схватив за шиворот, втаскивали его в окно, свои успели ранить его, как говорит полковник Дьяконов, в деликатное, неназываемое место.

— Вот он, — Николаев показывает на щуплого солдата, лежащего на койке под шинелью.

Подходим к нему. Он со страхом смотрит на ромб в фадеевской петлице и начинает бормотать, что он в нас не стрелял, просит учесть, что он добровольно перебежал к нам, а потом что-то говорит о старушке матери, которая ждет его, единственного сына, в Баварии.

Он уже рассказал все, что знал о немецком гарнизоне Великих Лук, рассказал об укрепленных точках, о складах, даже об убежище начальника гарнизона, которое, по его словам, помещается где-то недалеко, в районе железнодорожного депо, в подвале. Сам он там не был, но посыльные туда ходили, и туда же вел провод. По-видимому, он уже не в первый раз повторяет все эти слова, и младший лейтенант, хорошенькая девушка-переводчица, передает нам эти сведения, брезгливо посматривая на того, кто их сообщал.

— Странный тип. Все просит не расстреливать его.

— Так мы же не гитлеровцы, мы пленных не расстреливаем, откуда вы это взяли? — произносит Фадеев, рассматривая этого щуплого солдата.

— Нет-нет, господин генерал, не говорите так. Я знаю. Я понимаю, что иначе вы не можете. Ведь мы такого тут у вас натворили. Но меня, пожалуйста, не надо. Я же сам перебежал и все рассказал. — И вдруг, привскочив на койке, говорит: — Гитлер капут! — А потом добавляет, по его мнению, по-русски: — Гитлер тшерт!

Свои тоже смотрят на него с презрением. Подходит пожилой немец и, спросив разрешения говорить, заявляет:

— Если бы у нас знали, что вы действительно не расстреливаете пленных и даже кормите их, все бы переменилось.

Тут вдруг выясняется любопытная деталь. Чтобы поддержать дух окруженного великолукского гарнизона, генерал-фельдмаршал Клюге после того, как посланные им танки, таранившие извне кольцо окружения, были отбиты, на самолете прислал ящик с железными крестами. Именем фюрера каждый участник боев за Великие Луки получал Железный крест II степени. Каждый офицер — крест I степени. А начальник гарнизона фон Засс был награжден рыцарским крестом.

— Мы спросили вот этого перебежчика, где его крест, — рассказывает девушка-переводчица. — Он полез в карман, неудачно вывернул его, и на пол упали… целых три креста. Смутился. Постарался наступить на них ногой. А потом объяснил, что два из них принадлежат его товарищам, что он просто взял их у убитых, чтобы, по его словам, видите ли, переслать их матушкам. Врет, наверняка врет.

Что-то очень знакомое померещилось мне в этом егозливом, заискивающем типе. И Фадеев разрешил эту загадку:

— Бэ Эн, помнишь того мародера? Того «палевого эсэсовца» там, под Ржевом? Да-да-да… одного поля ягоды.

Я помнил, конечно. Но у того была идея обогащения. А этот, содравший со своих мертвых товарищей боевые награды и отличия, уличенный в этом, смущенно бормочет в свое оправдание:

— Поверьте мне, я хотел послать это их родителям на память.

— Вот гад! — Эти слова вырываются у девушки в армейском полушубке. Совсем юной девушки с румяным лицом и усталыми глазами много пережившей, много повидавшей женщины. Это Тамара Портнова, здешняя комсомолка, около года партизанившая в лесах, не раз ходившая в город на разведку, а сейчас принимающая участие в боях в качестве проводника штурмовых групп…

Обратный путь мы совершаем молча. Перед глазами у меня стоят почему-то картины, виденные в начале этого наступления. Красавец узбек с точеным смуглым лицом, застывший на снегу с гранатой в руке… Русоволосый русский богатырь, распростертый возле, рядом с врагами, которых он уничтожил. И эти простые, такие разные лица на фотографиях погибших в бою коммунистов, тех, кто уже здесь, в Великих Луках, вступил в партию… И где-то возле перепуганной физиономии этого мародера с выпуклыми глазами, просящего его не расстреливать, и рыжий лобастый эсэсовец в брезентовых веригах, начиненных золотым ломом. Ведь все они примерно одного возраста: года двадцать два — двадцать три. Вот люди социалистического мира и вот она, «раса господ», которую успел вывести Гитлер в великой Германии, Германии Вольфганга Гёте, Людвига Бетховена, Карла Маркса, Рудольфа Дизеля. Раса «северных бестий», для которых он мнит построить свой «новый порядок» на всей земле.

Великие Луки или Зассенштадт?

Вернувшись на командный пункт, узнаем, что, по показаниям нескольких пленных, взятых в самые последние часы, в штаб окруженного великолукского гарнизона прибыла шифрованная радиограмма Клюге, адресованная начальнику гарнизона подполковнику фон Зассу. От имени фюрера командующий северной группой немецких войск ставил в известность начальника гарнизона, что в случае, если ему удастся удержать город до прорыва кольца окружения и подхода подкреплений, город будет назван его, барона фон Засса, именем — Зассенштадт.

Среди наших радиоперехватов такой радиограммы нет. Но, судя по показаниям пленных, или она действительно была, или выдумана командованием окруженного гарнизона, чтобы теперь, когда, в сущности, исход борьбы уже ясен, вдохнуть в сопротивляющиеся войска если и не уверенность, то хотя бы бодрость.

— Камфара, — цедит сквозь зубы офицер разведки, показавший нам соответствующие места из протоколов допроса, где это утверждается.

— Поможет она им, как мертвому припарки, — добавляет другой, отмечая на разведкарте появление перед нашим фронтом новых частей и соединений противника.

— Много обозначилось подкреплений?

— Да не очень… Вот свежая танковая дивизия. По нашим сведениям, они тащили ее из-под Ленинграда на юго-восток, вернее всего — к Сталинграду. Но вчера остановили эшелон. Сгружаются. Это тут недалеко. Наша авиация это место уже проутюжила.

— Опасно?

— Да, дивизия полнокровная. Это как прошлогодние летние немцы. «Дранг нах остен» — и все тут… Только поздно. Город-то уже почти наш. Видите?

— Можно посмотреть на план?

— Пожалуйста. Немцы этот секрет знают лучше нас.

Рассматриваем план. Потертый, исчерченный рабочий план. Занятые части заштрихованы красным карандашом. Только старинная крепость на берегу Ловати, только несколько изолированных кварталов в центре да большой кусок на восточной окраине, в районе паровозоремонтного завода имени Макса Гельца и железнодорожного узла, остаются еще в неприятельских руках. Тут немецкие части, даже разобщенные между собой и вряд ли имеющие между собой даже радиосвязь, продолжают сражаться, все туже сжимаемые нашими частями. Питание и боеприпасы им бросают с воздуха.

— Не поможет! Никогда Ловати не течь вспять, никогда русскому городу Великие Луки не быть Зассенштадтом! — с пафосом восклицает корреспондент ТАСС, наблюдая очередной прилет вражеских транспортных самолетов.

«Новый порядок» в Великих Луках

Утром узнаем, что в центре города ликвидированы еще несколько немецких опорных пунктов. Вся борьба сосредоточена в двух противоположных концах — в крепости и у железной дороги.

Правда, шальные снаряды, посланные с внешнего кольца неприятельской группировки, еще порою рвутся на улицах, и Клюге, выполняя свое обещание, активизировал атакующие кольцо дивизии. Но все это имеет больше моральное, нежели действительно военное, значение.

В газетенке Горского, комплект которой мы нашли, прочли мы передовую, озаглавленную «Благотворный новый порядок в Великих Луках». Новый порядок, установленный гитлеровцами. Теперь вот мы получили возможность посмотреть, что же это такое, «новый порядок». Увидеть это собственными глазами. Эта статья помогает понять, что грозило нашим селам, городам, всей нашей земле, если бы гитлеровская затея удалась.

Вчера на ночь я сделал себе в блокнот выписки из книги профессора А. Н. Вершинского «Города Калининской области». Судя по этой книге весьма серьезного автора, до войны Великие Луки были бурно отстраивающимся окружным центром. Каждый год город обогащался новыми предприятиями, культурно-бытовыми учреждениями. К моменту оккупации у него было девятнадцать школ, шесть из них средние, три техникума, восемь библиотек, шесть клубов, три больницы, восемь детских учреждений, музей, театр с постоянной труппой и Дом Красной Армии, какому мог бы позавидовать и областной центр.

Медленно идем по городу. Где все это?

Разрушенные дома, занесенные снегом до оконниц. Таблички вывешены на двух языках. Крупно — на немецком, помельче, внизу, — на русском. «Городская управа»… «Комиссионный магазин»… «Ломбард»… «Антикварный магазин»… «Скупка старых бытовых вещей»… «Полицейское управление»… «Гражданский комендант»… «Районный комендант»… «Полицейский участок»… И снова «Полицейский участок»… Наконец, «Ресторан». Это крупно. Написано на русском, а внизу маленькая табличка по-русски и по-немецки: «Только для германцев». И опять «Полицейский участок».

На весь город только, кажется, одна школа, да и ту потом закрыли: здание потребовалось под госпиталь. Для граждан оставались лишь те девятнадцать коек в подвале больницы. Не было ни одного настоящего магазина, ни одного бытового или культурного заведения.

На заборах и стенах домов во множестве вариаций повторялись красивые, многокрасочные плакаты: «Германская армия несет свободу, счастье и процветание народам Европы». Это по-русски. Для нас предназначалось. На плакатах цветные фотографии. Румяные старички, читающие немецкие газеты на садовой скамейке на фоне Эйфелевой башни… Группа плечистых красавцев в гитлеровской офицерской форме кормит курчавых босоногих мальчишек возле величественных развалин Парфенона… Немецкий врач, похожий на фокусника, протягивает склянку с лекарством оборванной и босой польской крестьянке… Румяные немецкие солдаты отплясывают возле церкви с девушками в старинных чешских костюмах. Эти плакаты так и лезут в глаза со стен, афишных тумб, телеграфных столбов.

Зато в паршивенькой типографии, где издавались «Великолуцкiе известия», среди опрокинутых касс, рассыпанных шрифтов майор Николаев нашел засунутый за реал сверток корректур приказов городской комендатуры и градской думы. Сами приказы, по-видимому, насколько это оказалось возможным, были собраны и сожжены. Но вот корректуры уничтожить забыли. Николаев дал мне ознакомиться с этими корректурами. Вот выписки из них:

«…В связи с временным сокращением светового дня срок хождения гражданских лиц установить до 16 часов по берлинскому времени… За нарушение кара вплоть до расстрела».

«Каждый, кому по личной надобности возникнет необходимость выйти за пределы городской черты, обязан подать предварительное заявление районному коменданту и получить на сие особое, печатью удостоверенное разрешение… Нарушивший сие распоряжение и появившийся за чертой города без разрешения, скрепленного соответствующей печатью, будет наказан по законам военного времени…»

«Гг. обыватели Города Великих Лук обязаны зарегистрировать в градской думе всех наличествующих у них домашних животных, а также птиц и других зверей, в виде собак, кошек на предмет получения соответствующего разрешения на владение ими и уплаты установленного думой налога… Лица, уклонившиеся от сего, будут рассмотрены как умышленно нарушившие приказы и покараны по законам военного времени…»

«Комендатура сим объявляет регистрацию лиц как мужеского, так и женского пола от восемнадцати до тридцати лет включительно на предмет вербовки на работы в Германии и западные области России. Лица, игнорирующие этот приказ, подлежат привлечению к ответственности, как саботажники, чинящие препятствия немецкой армии со всеми последствиями, из сего вытекающими…»

«…В случае обнаружения эпидемического заболевания в семье глава семьи, коим является старший мужчина, а за отсутствием такового старшая женщина, обязан сообщить об этом в соответствующий отдел городской управы. Невыполнение оного будет рассматриваться как умышленное распространение эпидемии и помощь партизанам, вследствие чего глава семьи, определенный выше, будет предан военно-полевому суду…»

«…Участились случаи, когда покойники остаются в доме, не преданными земле. В случае обнаружения таковых фактов домовладелец или домовый человек, а также самый близкий из родственников покойного будут рассматриваться как саботажники-провокаторы и будут предаваться суду в соответствии с законами военного времени…»

— А посмотрите вот это. — Майор Николаев, который привел нас в эту типографию, достал из подсумка листы объявлений, топорщащиеся от сухого клейстера.

Это он снял, по-видимому, со стен. На одном из них красным карандашом были очерчены строки: «…В ответ на гнусное убийство из-за угла военнослужащего Вермахта мною приказано расстрелять 25 заложников. Предупреждаю гг. обывателей, что в случае нового покушения на военнослужащих количество подлежащих к расстрелу будет удвоено.

Начальник гарнизона Великие Луки фон Засс, подполковник Вермахта. Дано на фронте…»

— Это в его дело, — говорит Николаев, аккуратно складывая объявление.

— Как? Начальник гарнизона сдался?

— Нет еще. Но мы знаем, где он находится, и никуда он от нас не уйдет. Разве что на тот свет. Но то, что мы о нем знаем, говорит, пожалуй, о том, что туда он не стремится.

Отогнутые уголки

Возвращаемся «домой», на высоту Воробецкую, уже ночью. Тихо. Шаги гулко раздаются в мертвых коридорах пустых кварталов. Только что выпавший снег присыпал рябины выбоин на мостовых, закрыл пушистыми подушками раны домов. На этом чистом, незапятнанном фоне сами дома выглядят особенно мрачными. И вдруг вдали брезжит огонек. Не очень ясный. Он то разгорится, то потухнет.

Провожающие нас автоматчики останавливаются и быстро снимают свое оружие. Может быть, засада? Может быть, кто-то с земли наводит вражеские самолеты на цели? Все может быть в этом еще не отвоеванном городе, в квартале, где сегодня утром или вчера вечером еще находился неприятель.

Бойцы, мягко ступая валенками, крадучись, точно охотники, ныряют в темный провал двора. Мы за ними. Находим крыльцо, подъезд, ведущий внутрь дома. Подобрались к квартире, где виделся огонь. Осторожно открываем дверь. Странная картина перед нами. Эдгар По, да и только. Посреди комнаты на железном листе небольшой костерик, возле сидят старик, завернувшийся в одеяло, пожилая женщина, полная нездоровой, отечной полнотой, с лицом, точно бы отлитым из стеарина. Кучкой под большим одеялом дети. Спят, и не поймешь, сколько их. А рядом вытянулась на диване, стоящем в снегу на полу, молодая женщина с лицом, пылающим пятнами румянца, и влажными от жара веками.

Все они, должно быть, дошли до такой степени отчаяния, что неожиданное появление четырех вооруженных военных их даже не взволновало. Оглянулись и продолжают сидеть у огня в равнодушных позах.

Здороваемся, тянем озябшие руки к их огоньку. Ходить не могут. Больная совсем не поднимается. Один из бойцов отправляется к коменданту за повозкой. Другой принес со двора обломки разбитой военной фуры. Костер разгорается жарче, и в выбитых окнах уже не видно холодных звезд. Люди отогреваются не только физически, но и душевно. Начинается какой-то осторожный разговор. Оказывается, это бывший машинист великолукского депо, пенсионер Иван Аристархович Воронин. Мать техника котельного цеха завода имени Макса Гельца, Анастасия Васильевна Черницына, с внучатами. И Клавдия Ивановна Седых.

Не родственники. Нет. Просто нацистская комендатура выселила их из квартир на окраине. В домах их организовали пресловутые огневые точки. Встретились вот в этой брошенной квартире и, хотя проживать в чужом доме без прописки запрещалось, осели здесь. Жгут костер и вот уже пятый день живут, по существу, под открытым небом. Старики еще держатся, ходят за дровами, поддерживают костер. А вот ребятишки совсем захирели. А Клавдия Ивановна к тому же расхворалась. Грипп ее прихватил, что ли.

Здесь, у костра, удается узнать кое-что о судьбе тех великолучан, которых оккупанты еще прошлой весной мобилизовали и подобру или насильно увезли в Германию. У Ивана Аристарховича увезли двух дочерей — Надю и Веру. У Клавдии Ивановны — младшую сестру Зинаиду.

— Какие девочки-то были! — рассказывает старик. — Бывало, прибегут из школы — только и слышишь смех. Обе в мать пошли, — вспоминает Иван Аристархович. Он говорит о дочерях в прошедшем времени. Тоном, каким говорят о покойниках. Почему? Да разве не так? От старшей, Нади, он получил только два письма. С мая как в воду канула. Вера писала до июля.

— Вот ее письма. Полюбопытствуйте, если интересно. Берегу. — Порывшись, старик достает из-за пазухи несколько замусоленных открыток с красивыми немецкими видами. Последняя из них датирована 19 июля. — Больше не писала, — говорит он и кулаком вытирает глаза.

Читаю и не понимаю, почему он так расстроился. Письмо, посланное из деревни или села Вайсфельд, что в окрестностях Кенигсберга, правда, несколько странное, но ничего, что могло бы вызывать слезы, в нем нет. Говорится, что давно не писала, ибо писать некогда, так как свободного времени нет и после работы приходится ложиться спать. Говорится, что никого из великолукских девушек не видит, хотя знает, что некоторые работают на соседних фольварках. Правда, просит, если можно, прислать чего-либо вкусненького. Но есть и такие слова: «Нам здесь хорошо живется», «О нас заботится фюрер и великая Германия», «Я рада, что меня сюда привезли, и мои опасения теперь развеялись и кажутся мне самой смешными».

— Видите эти фразы… Чего же вы плачете?

— А уголки?.. Вы посмотрите на уголки, — говорит старик, проглотив подступающие к горлу рыдания.

Действительно, уголки письма почему-то загнуты вовнутрь.

— Видите? Я ведь знал, правду-то в письме разве пропустят. Вот и уговорился с девочками на прощанье: «Если худо будет, загните один уголок. Если очень худо — два. А если совсем невтерпеж, загибайте все…» Поняли теперь?

Да, загнуты четыре уголка.

— …Она у меня крепкая, хара́ктерная была, Вера. Она попусту терзать бы нас не стала. Видно, терпела, да терпение кончилось… Господи боже, хоть бы жива осталась… Дойдете туда, выручите.

— А я ему все говорю: нечего вам мучиться. Ведь ничего вам толком не известно. И зачем они девушку убивать станут? Она не боец. Она сейчас на них работает, — с некоторым раздражением говорит Клавдия Ивановна со своего дивана, стоящего по колено в снегу.

— Нет-нет, кабы не крайность, Вера бы нас волновать не стала, — мотает головой старик.

Внизу слышен цокот копыт и скрип полозьев. Это, должно быть, боец пригнал подводу за эвакуируемыми.

Очень разные фрицы

Группы пленных стали на улицах города уже обычными. Сбившись в беспорядочную толпу, согнувшись, втянув головы в плечи, засунув руки в рукава, оскальзываясь подкованными сапогами на отполированной метелью дороге, движутся они под конвоем двух-трех плотно одетых красноармейцев в валенках, стеганых штанах, в ушанках и полушубках. Ведут их группами. Под вечер повстречалась целая рота. Эта шагала бодро, шеренгами, четким шагом, возбуждая иронические улыбки у встречных красноармейцев и весьма красноречивые взгляды жителей. Но это исключение. Чаще всего пленные не идут, а бредут, плетутся, опустив глаза и стараясь не смотреть по сторонам.

Есть тому, конечно, своя причина. Ведь Гаагская конвенция Гаагской конвенцией, а идут они по городу, который разрушили и сожгли, в который принесли столько несчастий. Идут мимо жителей, которых оставили без крова, и провожают их тяжелые взгляды. И не только взрослые, но и ребятня, которой в силу ее возраста несвойственно быть злопамятной.

Теперь они убедились, что вопреки геббельсовским прокламациям, вдалбливающим им, что у русских нет плена, плен есть. Увидели, что Красная Армия блюдет международные законы и соглашения, поняли, что никто их ни убивать, ни мучить не собирается. Может быть, теперь до их мозга, отравленного годами гитлеровской пропаганды, дошла вся изуверская суть отказа от капитуляции и вся бессмысленность бесчисленных жертв, понесенных в бесцельной их стойкости, верности приказу, с которыми они сражались в последние дни в этом чужом и ненавидящем их городе.

Большое сердце у советского человека. Добр и отходчив он в гневе. Но гнев, который подняли оккупанты Великих Лук, все ж таки иногда побеждает и эту исконную русскую доброту. Мы видели сегодня на углу улицы, возле сожженного танка, как старая женщина рванулась к пленным и, прежде чем конвоир успел ее удержать, плюнула в лицо высокому пожилому солдату в очках. Тот отскочил, опасливо закрываясь руками, должно быть полагая, что его будут бить. Конвоир взял старушку за плечи и отвел ее на тротуар.

— Нельзя, мамаша. Пленные.

— А им можно? Они у меня дом спалили. Им можно?.. Сына увели. Им можно? Они… — Старушка снова рванулась к пленным, крича: — Куда, дьяволы, дели моего Женьку? Куда? Говорите!

— Отставить, мамаша. Нельзя. Пленные, — повторил конвоир, удерживая старушку, и вдруг, должно быть сам не сдержавшись, сорвался: — Думаешь, мне мед их тут охранять, когда наши ребята вон крепость берут?.. В бою бы они мне попались… А тут — приказ.

Пленные шли озябшие, согбенные, молчаливые, втягивая головы в воротники шинелей, пряча глаза…

Количество пленных растет. Но сопротивление еще не сломлено. Отдельные огневые точки держатся, и довольно стойко. Их гарнизоны часто сражаются до последнего. Громкоговорящие установки орут во все горло. По радио выступают те, кто уже сдался. Агитируют. Листовки суют чуть ли не в амбразуры огневых точек, а в ответ звучат пулеметные очереди.

В городе остались еще два серьезных очага организованного сопротивления. Древняя крепость, у стен которой когда-то великолучане отбивали атаки войск Стефана Батория, и район вокзала, где, по утверждению майора Николаева, в подземном каземате добротно построенного еще нами бомбоубежища отсиживается фон Засс.

Куда же уходят корни этого фанатического упорства, которое стало просто бессмысленным?

Пообедав, идем пешком на маленький пригородный полустанок, где в просторных дворах совхоза пленные ожидают отправки в наш тыл. Тут оборудована баня с дезкамерами и вошебойкой. А в доме служащих совхоза расположен госпиталь для обмороженных.

Запах нестираного, сопревшего белья шибает в нос прямо на пороге.

— …И моем, и стрижем, и свежее белье даем. Черт его знает! Никак эту вонь не выведу, — смущенно говорит комендант лагеря, капитан с саперными петлицами, немолодой уже человек, строевой командир, который все еще никак не может смириться с этим своим новым положением. В детстве он жил среди немцев Поволжья. Хорошо знает язык. Вот это-то его, по его словам, и «погубило». Новая должность ему не по душе.

Собственно, «погубило» его, как мне кажется, не только знание немецкого языка, но, вероятно, и то, что в анкете его значилось, что был он когда-то воспитателем в коммуне беспризорников под Харьковом.

В знаменитой коммуне имени Феликса Дзержинского, которую организовал знаменитый Антон Макаренко.

— Сам член Военного совета генерал Леонов со мной разговаривал. «Немецкий язык знаете?» — «Знаю». — «Беспризорников с Макаренко воспитывали?» Что было ответить? Говорю: «Точно, воспитывал». — «Ну и быть вам в лагере комендантом». Вот какой был разговор. А я саперный инженер. Разве саперам сейчас мало работы?

Фадеев смеется:

— Так не нравится?

— Кому понравится! Видали, что они с городом сотворили? А тут возись с ними, Гаагскую конвенцию соблюдай. Мне Гаагскую конвенцию в Политуправлении армии сразу вручили. Дескать, изучай… Ну изучил, конечно…

Но человек капитан острый. Политически воспитанный. И неприязнь к порученному ему делу не мешает ему исполнять его хорошо. Сразу же, попав в лагерь, замечаешь, что «герр комендант» пользуется уважением. Нет, не напрасно генерал Леонов остановил выбор на нем.

— Вот мы привыкли говорить: фриц, фриц… А ведь все они очень разные, эти фрицы и гансы, — говорит нам «герр комендант» задумчиво. — Молодежь — это в большинстве своем или фанатики, или головорезы. Идешь мимо — тянутся, козыряют, каблуками щелкают. А чуть конвоир зазевался — драка. Я им умывальники за тридцать километров на лошадях тащил. И что ж вы думаете? Вижу — не умываются. Почему? Забастовка? Нет. Никому неохота за водой идти, спорят, друг на друга сваливают, а колодец-то у нас далеко. Обтирают морды снегом и ходят как в белых масках… А вот постарше — те люди, с теми можно и по душам поговорить. У них чувство товарищества и солдатская честь. Стеклом, да побреются. Золой, да умоются. Возле раненого и больного ночь просидят… С этими лажу. — И тихо, будто сообщает Фадееву бог весть какой секрет, говорит: — Крепко они мне, товарищ бригадный комиссар, в деле моем помогают.

— Каким образом?

— А вот тех, кто постарше годами да посерьезнее, я начальниками назначил. Должностей для них повыдумывал. Старшина барака. Старшо́й десятки. Ведь у немца дисциплина — первое дело. Раз «герр комендант» в начальство определил, стало быть, начальник. Подчиняются. Ну вот с помощью их и навел порядки. Может, вам это смешно — самоуправление. А ведь действенная штука. Теперь попробуй кто из них в очередь за водой не сходи. Или пайку хлеба у товарища сопри. Герр старшина или герр десятник такую трепку зададут…

Капитан хитровато усмехается. Чувствуется, что хотя этому русскому командиру должность его неприятна, может даже тягостна, однако он доволен, что сумел сориентироваться в совершенно необычной обстановке и организовать дело.

— Так вы с ними, значит, по Макаренко действуете?

— Ну не совсем так. Антон Семенович в нужных случаях и кулаки в ход пускал. А у меня руки связаны. Гаагская конвенция. Мне генерал Леонов строжайше наказал: каждую букву соблюдать.

Ходим по баракам, служебным помещениям. Пленным тесно. Но всюду порядок. Соломенные тюфяки, даже если они и лежат на полу, подбиты и застелены старенькими госпитальными одеялами. Заплатанные наволочки и простыни чисто вымыты. Над каждой постелью на гвоздике шинель, пилотка, подшлемник с каской или фуражка. При нашем появлении вскакивают, становятся навытяжку перед своей постелью. Стоят в струнку, не дыша, и провожают глазами.

— Это уж не от меня. Это они сами такое завели, — говорит несколько смущенно комендант. — А я не мешаю. Пусть, раз к такому привыкли.

— Ну а настроение?

— Разное. Гитлера своего, можно сказать, каждый второй вслух ругает. Но думаю, что некоторые, особенно молодежь, эти больше по подлости, чем от души. А вот те, что постарше… — И он опять начинает говорить тихо, будто сообщая тайну: — Хорошие люди, доложу я вам, среди них есть. Даже, я бы сказал, мыслящие… Один из них — он обмороженный, в госпитале лежит, — так он нашему врачу сказал: «Чувствую теперь, будто тринадцать лет смотрел страшный сон, а теперь проснулся…» И ведь вы знаете, такому верить можно. — И совсем тихо, будто признаваясь в вине: — Я вот верю…

— Побегов не было?

Капитан даже свистнул.

— Какие побеги! — И смеется. — Прошлой ночью четверо сами пришли. Как они там сквозь наши порядки просочились, не знаю. Но так вчетвером вооруженные и притопали.

Суют часовому у барака листовку-пропуск. И говорят по-русски: «Плен, плен». Это русское слово у них теперь известно. — И опять, наклоняясь, капитан доверительно говорит вполголоса: — Их армия, я так полагаю, машина.

Отлаженная машина. Она страшна на ходу, а останови ее, вынь колесико — она и встала… У них как руки поднял, стало быть, не воин…

Сколько уже раз слышал я подобное от наиболее мыслящих наших командиров!

Просим познакомить с интересными пленными.

— Интересными? — Он несколько удивлен. Потом приказывает солдату, сопровождающему нас: — Позовите Альфреда из третьего барака. Ну того, лысого, очкастого. — И поясняет: — Его фамилия Шуберт, как у композитора. Занятный дядька. Говорили мне, будто один несколько часов защищал полуразбитый дзот. Ловко орудовал двумя ручными пулеметами. Стрелял то из одного в одну сторону, то из другого в другую… Едва его взяли…

Шуберт — высокий костистый солдат с длинными руками и неподвижным лицом. Появившись на пороге, он щелкает каблуками, вытягивается и так, вытянувшись, и стоит до конца разговора, игнорируя предложение сесть на табуретку. На вопросы отвечает шаблонно: «Так точно», «Никак нет». Требуется немало времени, чтобы из-за этого безликого автомата проглянул Шуберт-человек, крестьянин по социальному положению.

— Имеете награды? — спрашивает Фадеев.

— Так точно, господин генерал. Награду получил в этом месяце, и не одну. Две. Сначала Железный крест, потом нашу роту всю наградили медалями.

— Вы довольны?

Смотрит, явно не понимая вопроса.

— Ну вот вы сражались до последнего из-за Железного креста?

Ирония вопроса до него не дошла. Понял всерьез.

— Его с собой на тот свет не возьмешь, крест. Вот расписка — это другое дело. Расписка — документ. У нас от каждого здесь расписки взяли, что ни при каких обстоятельствах не сдадимся. Сдашься — семья ответит… Да, я женат. Трое детей. Неплохое хозяйство — три лошади, шесть коров. Расписка — документ. Хранится она в штабе полка. Поднимешь руки — по расписке этой семью найдут, а знаете, что произойдет, если в это вмешаются господа из гестапо? Вот я и стрелял, пока мне ваш солдат на голову не прыгнул.

Молчание. О расписках этих нам уже говорили. Но в них ли секрет стойкости?

— Разрешите идти?

— Ступайте, Шуберт.

Сделав налево кругом и так при этом стукнув каблуками, что зазвенели стекла, однофамилец композитора выходит из комнаты, и в окно мы видим, как бредет он через двор, что-то бормоча про себя и даже жестикулируя при этом.

Другой солдат — Герман Бурш. Минометчик. Маленький, остроносый, остролицый человек. Лицо его, слегка обмороженное, передергивается нервным тиком. Тоже говорит о расписках, об ответственности семьи за поведение солдат, о длинных руках гестапо. Произнося само слово «гестапо», он переходит на шепот и оглядывается, будто и впрямь эта вездесущая организация может протянуть свое ухо даже сюда, в пересылочный пункт военнопленных…

— Офицеры нам говорили, что у русских нет плена. Я верил. Я здесь, в России, с двадцать второго июня прошлого года, будь он проклят, этот день. Мне говорили: нет плена — и я понимал: наверное, действительно нет. Я ведь почти до Москвы дошел и видел, что мы натворили. А ваш солдат, как он в бою разберет, кто поднял руки — Энни, который жег и грабил, или Фред, который был честным солдатом? Как подумаешь об этом, хоть сам пулю глотай. Мельницу завертели, а теперь сами в ее жернова попали…

— Ну а вы-то лично убедились сейчас, что все это выдумки доктора Геббельса?

Бурш поднимает черные, усталые, но все еще колкие глаза. На остром лице кривая усмешка.

— Я вчера листовку об этом написал. Герр комендант говорит, что ее отпечатают и бросят нашим, которые сражаются в крепости. Только, наверное, не поможет она… Будут держаться: ведь расписки давали. Да и не поверят.

— И вы давали расписку?

— И я давал… Но я холостой, у меня в Германии никого нет. Ни родителей, ни жены, да и дома уже, наверное, нет.

Расписка. Гестапо. Страх за судьбу близких. Так они говорят. Но только ли в этом источник боевого упорства всех этих очень, по словам коменданта, разных фрицев, гансов, эрихов, фредов и вилли? Саперный капитан, последователь Макаренко, пытающийся применять его методы в таких необычных обстоятельствах, тоже не может ответить на этот вопрос.

Сидим, поглядывая сквозь мутные стекла во двор, где бродят пленные. И Фадеев задумчиво повторяет то, что уже говорил нам однажды:

— Листовки, пропуска, радиопередачи — все это полезно, конечно. Но главный довод все-таки, по-моему, наши победы. Так сказать, довод оружия. Да-да-да. Это самое понятное для неприятеля.

Нужно ли вынимать блокнот?

Удивительная обстановка сложилась в середине декабря тут, в Великих Луках.

Город обложен плотным кольцом наших дивизий. Похоже, что тут утверждается в чистой форме принцип окружения, известный в военном деле со времен сражения у древних Канн. И сейчас, в век моторов, в век, когда все чаще на поле боя разговаривает реактивная артиллерия, окружение продолжает оставаться высшей формой военного искусства. Уже больше двух недель назад дивизия полковника Кроника, прорвав фронт неприятеля, вышла ему в тыл западнее Великих Лук, перехватила железнодорожные пути, ведущие из этого города на Новосокольники, перерубила шоссейные дороги и соединилась на Ловати с дивизией полковника Дьяконова, проделывающего ту же операцию с противоположной стороны. Плотное кольцо окружило город. Все коммуникации оказались перерезанными. Значительная группа войск — какая, точно пока неизвестно, разведчики называют разные четырехзначные цифры — оказалась отрезанной от своих основных сил.

Кольцо окружения непрерывно атакуется и с востока и с запада. Но атаки отбиваются. А вот окруженная территория с каждым днем как бы обтаивает, точно льдина на солнце. Уменьшается. Дробится на части. И сейчас вот сопротивление идет в двух основных очагах: в старой крепости, в центре города, и в другом весьма мощном очаге — на железнодорожном узле, где, по сведениям наших разведчиков, перекрытых показаниями пленных офицеров, сидит командир окруженного гарнизона подполковник фон Засс. Теперь мы уже все знаем об этом человеке. Похоже, что это типичный гитлеровский военачальник. На счету у него немало преступлений против человечности. Уничтожение евреев в Великих Луках, расстрел заложников, расправа с нашими военнопленными из лагеря, помещавшегося в постройках совхоза… Но в воле и упорстве ему не откажешь.

Несмотря на безнадежность положения, которая, вероятно, ему сейчас ясна, он отклонил и второе предложение о сдаче. А теперь вот довольно толково руководит по радио обороной обеих окруженных групп.

Мы уже знаем, что Гитлер наградил его Рыцарским железным крестом. И должно быть, это правда, что ему посулили в случае, если он не сдаст город до прорыва подмоги с запада, будут наименовать это стариннейшее русское поселение Зассенштадтом. И ведь рвутся, каждый день рвутся с запада на выручку окруженного гарнизона. За высотой Воробецкой не смолкает канонада. Тяжелые снаряды с журавлиным курлыканьем летят через командный пункт полковника Кроника и ухают в городе. По вечерам, когда садится солнце, со стороны, где догорает полосками вечерняя заря, на бреющем полете несутся транспортные самолеты и, окунувшись в вечернюю мглу, бросают окруженным на парашютах питание и боеприпасы. Но окруженные нами очаги теперь уже так малы, что большинство этих даров попадает нам в руки. В полках шутят: «дополнительный паек от Гитлера».

Иногда и нам, корреспондентам, перепадает кое-что из этих даров. Едим норвежские рыбные консервы, бельгийский шоколад, датскую ветчину.

Едим, вспоминаем свое недавнее окружение под Ржевом, когда мы ели туши лошадей, побитых еще в октябре, тухлое мясо, запеченное на костре по удэгейскому способу, разрекламированному Фадеевым: «мясо по-фадеевски».

— Весьма логично, — говорит Александр Александрович. — Логика истории. Теперь немецкие интенданты отдают нам долг… И еще долго придется им нас угощать…

А мой водитель Петрович, большой охотник поесть, вскрывая банку сардин с острова Сардинии, неизменно начинает напевать арию Германа из «Пиковой дамы»:

Пусть неудачник плачет, кляня свою судьбу…

По-прежнему неутомим бригадный комиссар Александр Фадеев. Единственный среди нас, теперь уже носящих строевые звания, он остается при не существующем уже звании политическом. И очень смущается, когда немцы, видя ромб в его петлице, адресуются к нему: «Герр генерал…»

С утра до вечера Фадеев в ходьбе. Все, все ему нужно видеть, знать. С одинаковым интересом беседует он с представителем Ставки, знаменитым полководцем, и с мальчуганом пионерского возраста, перебежавшим вчера через фронт в железнодорожном районе и принесшим офицерский планшет с картой, который ребята сняли с какого-то немецкого капитана, убитого при бомбежке. С девушкой-снайпером, дочерью известного местного охотника, уже подстрелившей из засады трех неприятелей, и со стареньким священником одной из великолукских церквей, показавшим офицерам разведки расположение неприятельской обороны за стенами крепости.

Покаюсь, мы этим попом пренебрегли.

— И напрасно, напрасно, — поучал нас Фадеев и насмешливо адресовался ко мне: — Вот ты, предаваясь воспоминаниям, с энтузиазмом рассказывал, как вы на комсомольской маевке на какой-то там текстильной фабрике жгли на костре старые иконы и как старуха тебе богоматерью голову проломила. Правильно сделала. Жечь иконы — вандализм. Бог богом, нам нет до бога дела, религия сама себя изживет, а вот патриотизм есть патриотизм. Да-да-да… Монахи Пересвет и Ослябя, совершив сейчас такое, получили бы от Советской власти звание Героев Советского Союза… Да-да-да… И этот старик — он ведь единственный, кто мог рассказать, что там у них в крепости… А ведь он еле ноги волочит. — И по привычке все обобщать Фадеев добавляет: — Когда такие вот р-р-революционеры, как наш Бэ Эн, жгут старые иконы, получаются не атеисты, получаются безбожники. Да-да-да! Безбожники, которые не верят ни в бога, ни в черта и ни во что не верят…

С интересными людьми Фадеев может толковать подолгу, не уставая. И что характерно — беседы эти не носят у него, так сказать, прикладного, репортерского характера. Никогда он не вынимает ни блокнота, ни карандаша. Просто собеседник, а не корреспондент.

Впрочем, все мы уже не раз убеждались, что цепкая его память отчетливейше запечатлевает все интересное. И когда для составления оперативной корреспонденции я начинаю вдруг путаться в дебрях своего мелкого скверного почерка, он без труда по памяти подсказывает и факт, и ситуацию и, что особенно ценно, двумя-тремя меткими словами восстанавливает облик действующих лиц.

Насчет орудий журналистского производства у него, оказывается, есть даже своя теория.

— Неужели, хлопцы, вы ни разу не замечали, что, как только в ваших руках появляются блокнот и карандаш, ваш собеседник сразу тупеет, теряет естественный облик и начинает лепить штамп к штампу? — Фадеев смеется. — Да-да-да. И ничего с этим не сделаешь. Сами мы, так сказать, приучили людей говорить штампами. Разве не так?.. Бот почему, хотите увидеть человека таким, как он есть, говорите ему, что вы саперы, пехотинцы, артиллеристы, интенданты, но не журналисты. Нет, нет…

Все мы смущенно улыбаемся, ибо каждому из нас в разных обстоятельствах приходилось убеждаться в этом явлении.

Атакуют эстонцы

Вот эта неистребимая жажда Фадеева быть всегда на самом остром месте событий, говорить с самыми интересными людьми и привела нас сегодня в эстонский корпус генерала Лембита Пэрна, действующий в восточном секторе окружения. При штурме Великих Лук этот уже закаленный во многих боях корпус провел, и отлично провел, несколько удачных операций, и эстонцы заслужили в наших частях уважение. От комдивов Кроника и Дьяконова, опытных воинов, мы уже слышали, что эстонцы отличные бойцы, храбрые, стойкие, дисциплинированные, очень квалифицированные в военном деле.

Сегодня мы отлично выспались на роскошных каких-то кроватях, которые завел для гостей комендатуры капитан Прихотько. Позавтракали трофейными харчами, а после завтрака Фадеев решительно объявил:

— Сегодня у нас на повестке дня зстонцы. Да-да-да. И никаких отговорок. Хоть на четвереньках, хоть вплавь, но до них доползем.

Дело в том, что сейчас, в декабре, ударила внезапная для этого времени оттепель. Черный от пороховой гари снег стал таять. Между развалин образовались грязные лужи. А все мы, давно уже оторвавшиеся от своего жилья, в валенках. Но делать нечего, пошли месить талый снег и, сделав в своей жмыкающей обуви изрядный полукруг, оказались в расположении эстонского корпуса. Сразу угадали это.

Та же форма. Тот же устав. Те же порядки. И все же, оказавшись у командно-пропускного пункта первой попавшейся на пути эстонской части, по каким-то внешне почти незаметным признакам мы поняли, что очутились в хозяйстве генерала Лембита Пэрна.

И тут нам здорово, прямо-таки фантастически повезло. Нашим спутником стал мой старый товарищ, тверской эстонец, капитан Август Порк, с которым до войны мы работали в «Пролетарской правде». Потомок династии тверских вагоностроителей, бывший электромонтер, рабкор, ставший журналистом, парень широкой души, весельчак, гитарист и певун, он в начале войны стал политработником в эстонском корпусе. Вступив в войну «в стране отцов», он продолжает ее на родной верхневолжской земле. С довоенных дней не виделись мы с ним. И я был рад рассказать ему, что деревянный домик в пригородном лесу под городом Калинином, где он родился, где жила его семья, в дни боев за город на картах именовался «домик эстонца». Этот дом несколько раз переходил из рук в руки. Какое-то время в нем помещался наблюдательный пункт командира танковой бригады полковника Ротмистрова. А в результате дом, хотя побитый и поцарапанный, чудом уцелел.

— А я знаю, — сказал Август. — Получил от матери письмо. Она вместе со своей коровой уходила от немцев на восток. А потом, когда немцев прогнали, вернулась и привела с собой корову. И далее, пишет, нашла в подполе, под домом, свою картошку и свою старенькую скрипку, которую, уходя, там спрятала. То и другое оказалось невредимым… Ведь вот как бывает: город разрушен, завод взорван, а деревянный домишко цел, и даже скрипка цела. А?

— Откуда взялась скрипка? Кто на ней играл?

— А мать и играла. У нас был семейный оркестр, — отвечает мой друг и повторяет: — Вот ведь как бывает.

— Познакомь нас с самым интересным человеком в вашем корпусе.

— Обязательно с самым интересным? — Мой друг иронически смотрит на меня своими светлыми веселыми глазами. — Ты по-прежнему охотишься за самым интересным? Ну ладно, пойдемте. Я познакомлю вас с действительно интересным человеком. — Поглядел на часы. — Кстати, мы, кажется, вовремя к нему и попадем.

Иоганн Мяэ — Георгиевский кавалер

Август Порк ведет нас в привокзальный район, во двор небольшого домика, почти по соседству с кварталом, где сейчас окружена последняя в этом районе группировка противника. За домиком блиндаж. Спустились по узенькому ходку вниз, в подземелье, и застали такую сцену.

Невысокий седой подполковник в больших роговых очках стоял, вытянувшись в струнку, как солдат у знамени. Заместитель командира корпуса по политической части передавал ему маленькую коричневую книжечку:

— От души поздравляю вас, Иоганн Юрьевич. Все мы рады видеть вас в наших сомкнутых большевистских рядах.

Подполковник берет карточку кандидата партии. Смотрит на нее. На лице волнение. Он, должно быть, хочет ответить чем-то таким особенно значительным и наконец произносит:

— Прошу вас передать товарищам, что старый российский солдат Иоганн Мяэ этого вот документа, — он поднимает вверх новенькую книжечку, — не запятнает…

Очки у него в руках. Он протирает их, а заодно незаметно вытирает платком глаза. Без очков лицо его становится похожим на лицо пожилого учителя. Он повертывается к крупной белокурой, очень красивой девушке в форме красноармейца, стоящей навытяжку у него за спиной, и домашним голосом говорит:

— Валерия, поздравь отца… Теперь вот он коммунист.

Так вот он какой, Иоганн Юрьевич Мяэ, весьма известный на этом участке фронта артиллерист. Бесстрашный и, может быть, даже слишком бесстрашный, командир, о действиях батарей которого мне приходилось уже читать в армейской газете.

У человека этого необыкновенная биография. Он начал военную деятельность в последние годы первой мировой войны. Прапорщиком-артиллеристом русской армии. Участвовал во многих сражениях. В дни прорыва он со своей батареей, выражаясь современным языком, «очутился в окружении» и целый день отбивался от наседавших германцев. Выстоял. Не сдался. А вечером был выручен казачьей частью, предпринявшей контратаку. Награжден офицерским крестом Святого Георгия с мечами и бантом.

Потом он был одним из создателей артиллерии эстонской буржуазной армии. Командовал. Преподавал тактику в военной академии. Писал учебники по артиллерийскому делу. После воссоединения Эстонии с Советским Союзом он одним из первых эстонских старших офицеров перешел в Красную Армию. С первых дней войны он в рядах эстонского корпуса.

Вместе с корпусом Иоганн Юрьевич с солдатской стойкостью пережил горечь отступления. В составе корпуса наступает сейчас. Артиллеристы, которыми он командует, и бойцы и офицеры, его воспитанники. Они любят подполковника Мяэ и гордятся им. С Иоганном Юрьевичем с первого дня войны служит его дочь Валерия. Когда над Таллином нависла опасность и немцы подходили уже к стенам города, девушка пришла в военкомат и попросила, чтобы ее взяли в Красную Армию. Военком критически осмотрел ее стройную фигурку и спросил, чем она занимается, какая у нее специальность. Девушка сказала, что окончила гимназию, увлекается музыкой и сейчас готовит себя к карьере преподавателя музыки. Военком отказал. Девушка проявила настойчивость. Отец помог ей. И вот теперь красноармеец Валерия Мяэ ординарец подполковника Мяэ.

В самую жару артиллерийского боя, под минометным, а иногда и под пулеметным огнем, появляется подполковник на своих батареях. Не отставая от него, с автоматом на груди следует за ним его ординарец — высокая стройная краснощекая девушка с русыми кудрями, выбивающимися из-под красноармейской шапки. Так часто их вместе и видят — отца и дочь.

Подполковник обращается с дочерью сурово, требовательно. Как командир с бойцом. Но, говорят, оставшись наедине, когда за ним никто не наблюдает, он смотрит на Валерию как на маленького, требующего ухода: «Детка, на улице сыро, не простуди горло, замотайся шерстяным шарфом…»

— Ну как наш Мяэ? — спрашивает нас Порк, когда мы покидаем маленький аккуратный блиндажик, куда уже сходятся друзья-офицеры, чтобы по фронтовому обычаю, так сказать, «обмыть» кандидатскую карточку нового коммуниста.

— Очень, очень интересный человек. Да-да-да. Великолепный человечище, — отвечает Фадеев.

Волк выходит из логова

В тот же день, вернее в тот же вечер, нам довелось увидеть другого старого кадрового офицера, тоже участника первой мировой войны, встреча с которым, скажем прямо, не оставила приятных воспоминаний.

Попрощавшись с Иоганном Юрьевичем и Валерией, мы неожиданно для нас узнаем, что недалеко, совсем рядом, наступающему батальону эстонцев удалось прорваться на территорию железнодорожного депо, где в помещении бетонного бомбоубежища находится штаб начальника великолукского гарнизона подполковника барона фон Засса. Бомбоубежище блокировано. Зассу предъявлен новый ультиматум сдаться. Саперы готовятся взрывать эту нору в случае, если последует отказ.

И от жителей города, и от пленных офицеров мы уже немало слышали об этом бароне.

Рассказывают, что он приказал без суда расстрелять двадцать три солдата, заподозренных в недостаточной устойчивости духа и будто сговорившихся между собой о сдаче в плен. Это не проверено, но говорят, что Засса знает Гитлер. И именно потому ему как особо доверенному офицеру вверен пост начальника осажденного гарнизона Великих Лук, считавшихся «самым сильным форпостом» германского северо-восточного фронта…

Разное рассказывают о нем пленные. Но все сходятся на том, что человек этот живым не сдастся.

Мы поспеваем к подземной норе, когда оба входа в этот глубокий, отлитый из бетона подвал уже блокированы. Саперы укладывают ящики с толом. Эстонцы, они молчаливо, старательно, буднично проделывают эту работу.

Что такое? У входа в каземат мы видим группу наших командиров, и среди них сразу же бросается в глаза молодой немецкий офицер в фуражке с высокой тульей. Он что-то возбужденно говорит командирам. Это эстонцы. Они слушают его немецкую речь, видимо зная язык, но по лицам их видно, что они не очень его понимают. Но вот старший из командиров, подполковник по званию, пожал плечами и что-то ответил. Немецкий офицер откозырял, повернул было обратно к входу в каземат, но остановился и вдруг громко сказал по-русски:

— В том случае, если господин подполковник Засс сочтет ваши условия для себя неприемлемыми, я объявляю, что я лично уже сдался в плен без всяких условий. Прошу запомнить. Я уже в плену, — и принялся нервно отстегивать кобуру пистолета.

Теперь подполковник-эстонец, даже не скрывая иронической улыбки, отвечает по-русски:

— Мы это учли. Передайте господину барону: если наши условия о безоговорочной сдаче его не устраивают, прошу не задерживать с ответом. Я не могу надолго отвлекать саперов от их дела. — И он показал на бойцов, которые уже уложили толовые ящики и теперь, не обращая внимания на ведущих переговоры, деловито тянули от них в сторону бикфордов шнур. — Впрочем, господин обер-лейтенант, сообщите барону, что в случае добровольной сдачи личные вещи, о которых он так хлопочет, останутся при нем.

Когда офицер, опасливо косясь на горку толовых ящиков, соскальзывает в ходок каземата, подполковник произносит по-эстонски какое-то, видимо весьма выразительное, ругательство.

— Рыцарь! — говорит он Фадееву. — Вы знаете, какие он предъявил условия? Чтобы ему сохранили лично принадлежащие ему вещи. В такую минуту думает о том — как это будет по-русски? — о барахле. А? — Опять выбранился по-эстонски, а по-русски добавил: — Вот какая сволотш.

Несколько минут проходит в молчании. Все гадают: сдастся начальник гарнизона или нет? В дни боев за Луки мы видели примеры удивительной стойкости и солдатского упорства. Теперь всем кажется совершенно невероятным, чтобы сейчас, когда в центре города еще идет борьба, когда за Ловатью стойко держится гарнизон крепости, начальник этого сражающегося гарнизона, дважды отвергший предложение о капитуляции и положивший после этого в явно бесполезной борьбе не одну сотню солдат, вдруг вот так взял и сдался.

Идут минуты. Саперы сделали свое дело. По-эстонски доложили начальству, что к взрыву готовы. Из лаза никто не показывался — видимо, решили погибнуть. Время истекает. Командир нетерпеливо смотрит на часы, а саперы смотрят на него. Ведь зажечь шнур — нехитрое дело.

Но вот из ходка выскакивает тот же разбитной обер-лейтенант, говорящий довольно чисто по-русски. Он становится перед выходом во фрунт, и оттуда мимо него размашистыми шагами проходит низенький человек в длиннополой шинели, с седоватой бородкой, торчащей из-под низко надвинутой на лоб каски. Вышел, осмотрелся. Выглядел, кто по званию старше, и шагнул было к Фадееву, но тот показал ему пальцем на подполковника-эстонца. Откозырял, неторопливо снял пистолет. Сделал несколько попыток отстегнуть от пояса офицерский кортик, запутался, в сердцах оборвал ремень и протянул нашему командиру.

— Начальник германского гарнизона города Великие Луки подполковник барон фон Засс говорит, что он вместе со своим штабом и личной охраной сдается русскому командованию, — перевел разбитной адъютант его отрывистые слова.

В угрюмом молчании и отнюдь не так охотно отстегивают свои пистолеты остальные офицеры, вышедшие из подвала. Они явно подавленны. Лица мрачные, растерянные. Да, не сладко у них на душе. Убеждали своих солдат, что у русских нет плена, расстреливали за само слово «плен». Но ведь сами-то, наверное, знали, что плен существует, и, когда приперло, весьма прозаически подняли руки. Но это бог с ними. Это предположения…

Самое невероятное происходит дальше. Из недр каземата наши солдаты начинают выносить личные вещи офицеров. И этот самый барон следит, как их грузят на машину. Вдруг он оборачивается и начинает о чем-то озабоченно говорить. Нам переводят: чемоданчик!.. Чемоданчик крокодиловой кожи. Нет чемоданчика… Солдат идет вниз и выходит с маленьким чемоданом. Засс успокаивается. Пленные офицеры лезут в грузовую машину. По углам усаживается конвой. Машины трогаются, стараясь идти по своему следу, ибо все кругом заминировано. Саперы с явным неудовольствием сматывают бикфордов шнур.

— Чемодантшик… Мой бог, в такой момент чемодантшик из крокотиловой коши, — говорит подполковник-эстонец, рассматривая лежащие у его ног немецкие пистолеты. — Ах, как же это будет по-русску? — И вдруг отчетливо выговаривает: — Шкура.

На минуту спускаемся посмотреть, так сказать, логово зверя. Это основательно построенный нами на случай войны бетонный каземат, бомбоубежище с газовой защитой. Просторное, хорошо вентилируемое. Его не оскальпировал бы и взрыв, хотя саперы, как мы видели, тола не жалели. Телефонная и радиосвязь. Все на ходу. Даже движок тарахтит. Крутятся вентиляторы. Горит электричество. Но бумаги, по-видимому, сумели уничтожить. Весь пол шелушится пеплом. В углу пианино, хорошо настроенное пианино, на котором наш офицер уже наигрывает какую-то эстонскую песенку. А у пианино елка. Настоящая елка, украшенная настоящими блестяшками, канителью, флажками.

Почему елка? Откуда пианино в этом волчьем логове? Кто тут плясал у елки и кто играл? И играли не какого-то там немецкого чижика-пыжика, а, судя по стопке нот, Баха… Бетховена… Вагнера. Много вещей Вагнера… В углу на вешалке из рогов оленя три охотничьих ружья и зеленый охотничий костюм. Шляпа с тетеревиным перышком. Кто же из них охотился? Когда? И где?

— Глядите, хлопцы, да тут старый знакомый! — вскрикивает Фадеев и показывает на самовар, пузатый русский самовар с надраенной грудью, разукрашенной медалями.

Откуда он взялся? Зачем его сюда притащили? Дотошный Петрович снимает крышку.

— А ведь недавно ставили… Еще теплый, потрогайте. Вот комики! Расскажешь кому в Москве — не поверят…

Поднимаемся наружу. Саперы грузят на машины ящики с толом. Прощаемся с офицерами-эстонцами, принявшими капитуляцию начальника гарнизона. Подполковник дарит нам на память трофейные офицерские кортики. Мне достается кортик фон Засса — Фадеев этот «сувенир» не берет. Брезгливо отвертывается от него…

Из центра города доносятся звуки негустой перестрелки. Начальник гарнизона капитулировал вместе со своим штабом, отбыл в плен, а в древней крепости еще продолжается сопротивление.

Найденыш отправляется в путь

Утром, как о том было договорено, должна начаться, по выражению Фадеева, «операция Найденыш». Наша девочка отправляется в дальний путь в Москву, к своей названой маме. Мы все встали затемно, хотя подготовка к экспедиции была закончена еще вчера.

Шофер Евновича Володя, умный, спокойный парень, готовил машину к этому путешествию с особой тщательностью. Вместе с Петровичем они ее всю осмотрели, заправили «под завяз». Петрович, вообще-то натура широкая, но во всем, что касается новой автомобильной техники, страшный скряга, отдает Володе два запасных колеса с особыми выпуклыми протекторами, которые он бережет и в которые обувает нашу «пегашку» лишь в дни опасных распутиц. А тут отдал да еще сунул Володе под сиденье жестяную коробку с великолепными трофейными инструментами, являющимися его любимой игрушкой.

Сопровождать девочку выделена медицинская сестра, сама находящаяся, как нам сообщили, в команде выздоравливающих.

На заре все мы во главе с Фадеевым торжественно явились в знакомую госпитальную палатку. В отгороженном простынями отсеке увидели такую картину: малышка сидела на койке, заваленной всякими блестящими предметами госпитального обихода, выполнявшими роль игрушек. А возле нее на табурете увидели крупную, круглоликую, пышногрудую девушку в военном, с петлицами сержанта медицинской службы. С малышкой у этого бравого сержанта, должно быть, уже установились отличные отношения. Они обе играли всеми этими мензурками, пузыречками, головками от шприцев, ей-богу, с одинаковым интересом. При виде старших офицеров девушка вскочила, вытянулась и с видом старого служаки бросила руку к пилотке.

Галина Сергеевна уже рассказала нам об этой девушке. Зовут ее Оля. Ей восемнадцать лет. Сирота. Воспитанница детского дома. Когда началась война, ей едва минул шестнадцатый год. Вместе с подружкой-одноклассницей они пошли в военкомат и попросились добровольцами на фронт. Перед этим обе они окончили курсы Красного Креста и вместе с заявлениями положили на стол военкома свидетельства об окончании. Военком заявлений не принял. Посоветовал подрасти и явиться года через полтора. Подружка осталась подрастать, а Оля что-то там схитрила с документами, снова пришла в военкомат, уже другого района, и, по ее словам, «просочилась»-таки в армию и тут же была направлена на фронт. Теперь ей восемнадцать, она уже ветеран. Около двадцати вынесенных с поля боя раненых. Медаль «За отвагу». На груди три нашивки — две за легкое и одна за тяжелое ранения. После тяжелого она еще не оправилась. Находится в команде выздоравливающих, но тяготится вынужденным бездельем и помогает медсестрам. Вот ее-то и прикомандировали к нашему найденышу для доставки его в Москву.

Галина Сергеевна сама закутывает малышку, Оля помогает, а мы торчим возле и мешаем им своими советами. Наконец, завернув ребенка в свое собственное, личное верблюжье одеяло, врач торжественно вручает сверток Оле.

Наш бравый сержант не менее торжественно принимает его и прижимает девочку к себе. Чудная группа — два лица, круглое, юное, девичье, и смуглое личико ребенка с огромными черными миндалевидными глазами.

— Фронтовая мадонна, — говорит Фадеев.

— А ведь и верно, на икону смахивает, — произносит кто-то из раненых, толпящихся у занавески.

Оля несет ребенка, и со всех сторон ее провожают взволнованные взгляды…

— А танкист? Тот, кто ее спас… Пусть она с ним простится, — волнуется названый отец.

Галина Сергеевна опускает голову и поясняет почему-то шепотом:

— Нет танкиста. Этой ночью умер. Большая потеря крови, мы ничего не могли сделать.

Перед посадкой в машину ребенка берет на руки названый отец. Все мы знаем его обычное спокойствие, хладнокровие. Ни разу за всю войну я не видел его нервничающим. Однажды в лесу под Ржевом он брился, поставив тазик с мылом на шину запасного колеса, привинченного к задку машины. Над лесом шел воздушный бой, с земли совсем не страшный и даже не очень слышный. И вот шальная пуля ударила в шину, тазик с мылом подскочил и упал на траву.

Евнович обернулся, и на лице его была досада.

— Бэ Эн, за такие шутки в приличной компании морду бьют, — обидчиво заявил он, решив, что это я все наделал, бросив шишку или камешек.

Я указал ему на небо, где негромко, как швейные машинки, стрекотали пулеметы. Он понял, что произошло. Пробормотал лишь: «Ужасное свинство с их стороны» — и стал как ни в чем не бывало добривать незаконченную щеку.

Спокойнейший человек, а тут мы его просто не узнавали.

— Володя, сделайте большой объезд. Городом чтобы ни-ни. Мало ли, шальной снаряд или пуля… Вы за ребенка головой отвечаете. А вы, Оля, не давайте ему рисковать в дороге. Понимаете? Вы тоже отвечаете.

Сержант Оля в форменном бушлате, туго перетянутом ремнем, в ушанке, лихо надетой набок, жадными затяжками докуривала толстую самокрутку, отдувая дым в сторону.

— В машине никоим образом не курить, — волнуется названый отец. — Я очень вас прошу, Володя, не давайте ей курить в машине. Девочка слабенькая, ей это вредно.

И единственно, кто не волновался, кто не принимал участия во всех этих хлопотах, была малышка. Она спала и не проснулась даже, когда из рук названого отца ее передали в руки Оли.

Машина тронулась. Она осторожно, будто крадучись, съезжала вниз по обледенелой дороге и наконец скрылась за высотой Воробецкой, источенной ходами и переходами, наподобие старого муравейника. Мы долго молчим, смотря ей вслед.

Падение крепости

Сегодня с рассветом что-то уж очень грохочет артиллерия. Не на внешнем кольце окружения, а в центре города. Направились туда. По дороге мы встретили нашего друга комдива Александра Кроника. Он в сопровождении офицеров своего штаба куда-то торопился. Так торопился, что, откозырнув, прошел было мимо, не справившись по обыкновению о нашем самочувствии, не задав традиционного вопроса: «Сыты ли вы, товарищи командиры?» Но все-таки не прошел. Вернулся. Сказал торопливо:

— Вовремя, вовремя. — И, по военной привычке снизив голос до шепота, хотя рядом, кроме нас и его офицеров, посторонних не было, сообщил: — Сегодня решающий штурм крепости, не прозевайте… Через полчаса мы будем там.

Крепость, находящаяся в центре города, все еще в руках противника. Гарнизон яростно сопротивляется. Не знаю уж почему, но ни листовки, которыми их буквально засыпают, ни выступления по радио немецких солдат и офицеров — ничто не действует. Сопротивляются. Сопротивляются яростно, хотя стрельбы по городу уже несколько дней не ведут, по-видимому, экономя боеприпасы.

Итак, сегодня штурм. Это, несомненно, событие, которое заинтересует наши газеты, тем более что на других фронтах ничего выдающегося не происходит. Великие Луки — один из старейших городов. Крепость, как и сам город, возникла в середине XII века. Ее поставили на крутом берегу. Вначале это был огромный земляной прямоугольник, окруженный дубовым частоколом, с деревянными бастионами, башнями, стрельницами и воротами надо рвом. С годами дубовые изгороди заменялись белокаменными стенами. Не раз русские воины и горожане скрещивали здесь свое оружие с войсками Польши, Литвы, с рыцарями Ливонского ордена. Победоносно скрещивали. Ибо крепость эту врагу ни разу не удалось взять.

И вот теперь волею военной судьбы крепость эта в центре стариннейшего русского города оказалась последним бастионом обороны врагов народов российских. Мы уже издали изучили ее. Знаем ширину ее валов, которые не берет и тяжелый снаряд. Знаем исключительно выгодное расположение башен на берегу, знаем массивность построек во дворе, которые вряд ли возьмет и мощная авиационная бомба.

Да, крепкий орешек приходится сегодня разгрызать частям дивизии полковника Кроника. Командный пункт полка, которому предстоит штурмовать крепость, расположен в массивном купеческом особняке, отделенном от крепости рекой. Отсюда можно хорошо видеть весь этот вознесенный над рекой прямоугольник размером триста на четыреста метров, имеющий своим восточным основанием крутой берег реки. Этого не видно, но мы-то знаем, что в десятиметровый земляной вал заделана толстая кирпичная стена с подземными ходами сообщения. Лобовым штурмом даже в суворовские времена трудно было такое сооружение взять. А теперь пулеметы, минометы, а может, даже и огнеметы, которые уже не раз применялись немцами в этом городе. Ну а по сведениям, сообщенным священником, подтвержденным снимками воздушной разведки, немцы укрепили стены и валы. Ходы сообщений, построенные ими, дадут им возможность при обороне легко маневрировать своими силами.

Но, как уже сообщил нам начальник штаба полка, медлительный украинец с умным, веселым лицом, лобового штурма и не будет. Задумана весьма хитрая операция. Меньшей частью сил полк ударит по самому уязвимому месту крепости — по западной ее части, укрепления которой уже разбиты нашей артиллерией. Естественно предположить, что и враг ожидает нападения именно с этой стороны. Тем более что ночью в том районе, за рекой, была предпринята демонстрация передвижения войск, которая не могла не быть засеченной крепостными дозорами. Предполагается, что, как только начнется артиллерийская подготовка, сюда, на этот слабый участок обороны, неприятель и стянет свои основные силы.

Вот тогда-то главные силы полка, батальоны, подготовленные к штурму, под шум боя, но сами без выстрела пересекут по льду Ловать и пойдут на штурм высокого, хорошо сохранившегося вала, который просматривается из окон наблюдательного пункта полка. Риск?

— Без риска ведь и щуку из воды не вытащишь, — говорит начальник штаба, заканчивая свои комментарии. — То добрый риск. Без разумного риска на войне не обойдешься.

Фадеев с интересом рассматривает план города, крепости, план, на который нанесено и расположение атакующих батальонов.

— Ну, желаю удачи, — говорит он командиру полка, замкнутому, угрюмоватому человеку, участия в разговоре не принимающему.

И тот вдруг неожиданно рычит:

— К черту, к чертям собачьим! — И, вскочив, выходит из комнаты.

Мы не удивляемся и, конечно, не сердимся. Сколько уж раз довелось нам встречать на войне серьезных, храбрых людей, которые искренне верят во вредность добрых пожеланий в такую вот предштурмовую минуту. Да и начальник штаба заметно волнуется. Покусывает рыжий ус, нервно почесывается и каждую секунду смотрит на часы.

И вот за рекой, в западной части города, загрохотала артиллерия.

— Начали! — говорит командир полка. Он уже подтянутый, собранный. Быстро поднимается на верхний этаж, в комнату, из которой, будто из театральной ложи, будет видно все, что произойдет на том берегу.

Это очень странно — наблюдать настоящую войну будто с трибуны стадиона. Событие происходит так близко, что все видно даже без бинокля. Хитрый замысел, по-видимому, все-таки удался. Действительно, немцы оттянули свои силы к западной стене, к ее проломам и воротам. Мы видели, как в том направлении двинулись несколько танков и самоходок.

— Клюнули? От це добре, це дюже добре, — говорит начальник штаба.

И вот уже наши бойцы в белых полушубках скатились на лед Ловати, этакой прибойной волной бегут к тому берегу, без потерь подобрались к подошве земляного вала, карабкаются. Срываются, скатываются, карабкаются опять. Вот один из них уже на стене. Покажется и как-то сразу исчезает. Не то спрыгнул вниз, не то убит. Вот другой бросает гранату за гранатой… Ага, это, видимо, в пулеметчика, который сейчас начал бить по реке.

На стене борьба, а тем временем волна за волной скатываются на лед силы штурмующих. Пулемет на стене уже молчит. Наши бойцы, вдохновленные успехом передовых, бегут через реку, карабкаются, помогая друг другу. Бой явно перенесен куда-то внутрь крепости.

Командир полка вытирает вспотевший лоб. Подходит к нам.

— Вы уж простите, товарищи корреспонденты, что я тут под горячую руку вас обругал.

— Нас обругали?

— Да к черту послал. Отзываю того чертягу и извиняюсь.

Ему некогда. То и дело прибегают гонцы от командиров штурмующих батальонов, рот. Зуммерит телефон. Чего-то настойчиво добивается от него человек в интендантских погонах, с висящей на бинте рукой. Но он уже успокоился. Успех штурма определился. И вот, видите ли, вспомнил, что послал нас ко всем чертям.

А успех штурма уже несомненен. Нет, в крепости еще стреляют, но бой, как видно, распался на мелкие очаги. И выстрелы слышатся все реже.

— Пора! Пошли, пошли, хлопцы! — торопит Фадеев.

Мы понимаем, что для наших корреспондентских дел идти сейчас в крепость бессмысленно. Это ничего не даст, кроме ненужного риска. Но мы знаем Фадеева. Впрочем, и он знает нас. Ни слова не говоря, мы вслед за ним покидаем дом наблюдательного пункта, обходим крепость и появляемся около ее западных ворот. Тут бой кончился. Дорога за стеной просто-таки запружена танками и самоходками. Не знаю, может быть, видя безнадежность сопротивления, экипажи этих машин в последнюю минуту мечтали вырваться из ворот, пробить наши боевые порядки и через город устремиться к своим, которые не так уж и далеко. Такое наш танк проделал однажды в Калинине. Или, может быть, командование согнало их сюда как подвижную артиллерийскую поддержку для отпора штурмующих. Завтра в беседе с пленными обязательно надо выяснить значение этого маневра. Ну а пока что приходится пробираться сквозь эти тесно сбившиеся в кучу машины. Уже нестрашные, хотя моторы их еще не остыли.

В центре крепости, где возвышается искрошенная артиллерией массивная церковь, стоят наши солдаты и, задрав головы, смотрят вверх. Какой-то боец в полушубке, забравшись под самый купол, пытается приладить там красный флаг. Флаг над освобожденной крепостью… Отличная затея. Но он не очень ловок, этот боец. И стоящие внизу кричат ему:

— К балке, к балке прикручивай!

— Нет, вон к той железяке, что пониже!

Раздается одинокий, не очень громкий выстрел.

Флаг поник, и тот, кто пытался его приладить, начинает сползать с церковной крыши и падает в снег. Кто стрелял? Ага, вон там, у звонницы колокольни, расплывается сизоватое облачко. Добрый десяток бойцов бросается к колокольне. Скрываются в ней. Беспорядочно звучит несколько выстрелов. Слышатся крики, и вот сверху вниз, как кулек, перевертываясь в воздухе, летит тело немецкого снайпера.

Тот, кого подстрелили, жив. Стонет. Просит о помощи. Как на грех, кругом ни одного санитара.

— Ребята, кто знает, где тут медики?

— А вон там флаг с красным крестом. Над подвалом. Только это не наши, это немецкие медики.

Э, все равно! Спешим за помощью. И тут дорогу преграждает нам толпа пленных, которую ведут к западным воротам. Просто тяжко смотреть на них, такие они обросшие, грязные. Им, видимо, только что выдали еду, и они на ходу вгрызаются зубами в мерзлую хлебную мякоть. За дни осады, видать, здорово наголодались. Теперь им не до падения крепости. Не до размышлений о погибших однополчанах. Хлеб. Только хлеб. Едят с такой жадностью, что, думается, открой по ним сейчас огонь — и то не выпустят из рук краюшек…

Ага, вот он, немецкий госпиталь! Он в центре крепости. В помещении крепких петровских времен, пороховых погребов. И флаг с красным крестом полощется над входом. Ну здесь-то найдем помощь. Все равно, нашу или немецкую. Медицина — везде медицина. Вбегаем и, к нашей радости, видим здесь… нашего милого врача Галину Сергеевну. Она тотчас же посылает санитаров с носилками за раненым. И тут же убегает от нас — столько работы.

В этом подвале оказалось свыше тридцати раненых. При них немецкий врач в окровавленном халате, надетом прямо на шинель. Два молоденьких санитара и неопределенных лет женщина в серой с белым форме сестры милосердия. Раненые лежат прямо на кирпичном полу на шинелях. Умерших тоже, видимо, не выносили. Их складывали в уголке подвала. Так они и лежат штабелем, прикрытые желтым полотнищем парашютного купола. Лица и руки трупов заиндевели — видно, пролежали они здесь уже долго. В подвале холодно, как на улице.

Сейчас в госпитале этом уже хозяйничает Галина Сергеевна. В халате, шапочке, с разгоряченным лицом, она в этой страшной обстановке кажется просто красивой. Вместе с немецким коллегой проворно меняет повязки. Немецкие санитары и сестра в сером платье помогают ей. В другом конце подвала работает вторая группа медиков.

Тут же меж ранеными топчется курносый, совсем молодой боец с лицом, пестрым от крупных веснушек. Возбужденным голосом он рассказывает двум бойцам, притащившим на палке огромный термос с горячей едой:

— Знаешь-понимаешь, вбегаю сюда, сигаю прямо вот в эту дыру. «Хенде хох, туды те растуды!» Я, знаешь-понимаешь, думал — у них тут оружейный склад. «Хенде хох!» — ору. А у самого в левой руке автомат, а в правой граната. И вдруг — мать честная, из тьмы вон та ихняя тетка, как мышь летучая, и на меня. Встала передо мной, руки растопырила — дескать, не пущу до раненых. И кричит что-то по-ихнему, и плачет. И тот вон врач ихний тоже тут колбасится, бормочет что-то, показывает на красный крест.

Курносый боец жадно затягивается самокруткой.

— Ну я, понятно, знаешь-понимаешь, уже пригляделся. Вижу — не оружие у них тут и не боеприпасы, а, знаешь-понимаешь, госпиталь. Опустил автомат, гранату в карман, а тетка эта все стоит передо мной и загораживает их, как клушка цыплят. «Отойди, — говорю ей, — мать. Мы не вы, раненых не трогаем». А она все не отходит, трясется, а не отходит. А я этих самых бабьих слез, знаешь-понимаешь, не переношу. Мне легче на вражеский пулемет, чем на бабьи слезы… «Ладно, — говорю, — фрау, сиди тут со своими ранеными, сейчас начальство приведу».

— А как вас звать?

— Рядовой Бобров Николай, товарищ бригадный комиссар, — рапортует Фадееву веснушчатый боец.

С улицы слышится «ура!». Громкое, заливистое, веселое. Раненые, что полегче, тревожно приподнимаются. Прислушиваются. Бинт начинает явно дрожать в руках немецкого врача. Сестра в сером решительно бросается ко входу. И по всему виду ее можно заключить, что она опять готова, «как клушка», защищать своих раненых от зверств красных солдат, о которых она столько слышала. Немецкий врач раздраженно приказывает ей вернуться к своим обязанностям.

Но в самом деле, что же происходит? Почему там кричат «ура!»? Кого или что штурмуют? Выходим на воздух. Шум ликования доносится все от той же церкви. Оказывается, другому, более удачливому бойцу удалось закрепить там, наверху, красный флаг. И он развевается теперь, громко щелкая на ветру, как пастушечий кнут.

На улицу вышла Галина Сергеевна. Она только что перевязала бойца, которого снял с крыши немецкий снайпер.

— Ничего, рана пустяковая. Только вот ушибся падая. Товарищи, нет ли закурить?

Увы, у нас не оказывается. Но боец Бобров, с пестрым, как яйцо кукушки, лицом тянет ей кисет. Она ловко скручивает толстую цигарку, прикуривает и, затянувшись, точно бы приходит в себя.

— Интересно. Вот с начала войны слышу и читаю в ваших корреспонденциях: немцы такие да немцы разэтакие. А вот этот их доктор благороднейший человек. Я ведь немного говорю по-немецки. Учила в институте. Ну и без этого моего дохлого знания языка как-то сразу поладила с ним. Отличный специалист и храбрый. Ведь не ушел, не бросил раненых… А эта их сестра… Она немножко чудная. Он говорит — монахиня. Эта и вовсе ничего не боится. За этих своих раненых готова в глаза вцепиться.

— Точно. Это точно. Мне чуть было и не вцепилась, — поддерживает ее боец Бобров. — Вам, доктор, еще цигарочку свернуть про запас?

— Сверните. Я свои папиросы этому врачу отдала. — И снова задумчиво: — Очень, очень разные эти немцы. — И вдруг усталое ее лицо теплеет. — А ведь знаете, наш найденыш сейчас, наверное, уж к Москве подъезжает. Как вы думаете?

Бал в «Белом доме»

«Великие Луки наши!» Так озаглавил я свою корреспонденцию. Она, кажется, удалась. Во всяком случае, победоносное течение битвы на этом самом западном участке великого фронта, несомненно, заинтересует читателя. Ну а для того чтобы корреспонденция попала в номер и весть эта своевременно дошла до читательских ушей, надо, чтобы она была своевременно передана в редакцию. А уже завечерело. Поэтому, оставив Фадеева и машину у крыльца «Белого дома», мы с Евновичем, даже не зайдя в жилье, несем наши сочинения на телеграф.

Морозная ночь. Бледный лунный диск окружен белесым ореолом. Опять «месяц в рукавичке». И это к морозу. Хотя какой еще там мороз, когда сейчас и без того плевок на лету застывает! Снег хрустит под ногой, как картофельная мука. Нет-нет да и треснет какое-нибудь старое дерево, иней посыплется с потревоженных ветвей. Раз морозобой в лесу, это, значит, уже градусов под сорок. Но ветра нет, тихо, легко дышится, на душе, как говорится, поют соловьи: что там ни говори, а Великие Луки-то уже наши!

На узле связи тоже праздничное настроение. Официальные документы, извещающие Генеральный штаб о победе, уже прошли, и корреспонденции наши тотчас же ложатся на пюпитры аппаратов Бодо.

А когда мы поднимаемся из блиндажей на мороз, нас догоняет девушка-рассыльная, которая обычно приносит нам телеграммы.

— Товарищи майоры, я столько уж раз к вам ходила, столько ходила, что ходить больше мочи нет… Вас все нет да нет. А вам вот из «Гранита» телеграммы. Распишитесь. — Она тяжело дышит, и дыхание ее вылетает изо рта клубочками пара.

Мы развертываем телеграммы:

«ЕВНОВИЧУ… Жена сообщает: „Девочка прибыла жива и здорова, она прелестный ребенок. С шофером выслала запас подворотничков…“»

«ПОЛЕВОМУ. „…Получением сего немедленно собирайтесь Москву. Решением редколлегии возвращаетесь на Сталинградский фронт. Вместо вас остается майор Павел Кузнецов. Полковник Лазарев“».

Вот это новость!..

Бодро шагаем гуськом по тропинке, проложенной через лес и четко очерченной лунным светом в голубовато мерцающих снегах.

…Вы сегодня бледны,

Вы сегодня грустны.

Вы сегодня бледнее луны…

Это напевает мой друг. Он долго был на чекистской работе на Дальнем Востоке. Там и пристрастился к ариеткам Вертинского. И когда приходит в хорошее настроение, начинает мурлыкать его песенки.

Ну а я, естественно, думаю о своей телеграмме. Вся зимняя операция нашего фронта и в особенности битва за Великие Луки были интересными. Но Сталинград! И вдруг оживает в памяти этот огромный волжский город, окутанный дымами пожаров. И четко, будто я рассматриваю рюмкинские фотографии, проходят в памяти и лицо генерала Родимцева, с которым я успел подружиться, и лица людей из его штаба… Мамаев курган, «черные дьяволы» в матросских бушлатах… лица неразлучных журналистских Аяксов — Васи Куприна и Мити Акульшина, аборигенов Сталинградского фронта… Неистовый Рюмкин колбасится перед глазами, потрясая своими фотоаппаратами… Вспоминается неоконченная беседа с авиационным полковником с шалыми глазами и так и не состоявшийся разговор с холодной красавицей Мариной Расковой, «командиром воздушных амазонок…».

Сталинград. Ничего особенного, выдающегося в сводках с того фронта в последнее время в газетах не было. Но раз посылают, стало быть, что-то назревает. Предстоит интересная работа. А друг мой поет что-то там о таинственных, экзотических морях, о кораблях-привидениях, о мертвецах-капитанах, и снег весело поскрипывает под его ногами. А у меня в голове только одно: Сталинград, Сталинград, Сталинград…

Первое, что поражает нас на пороге нашего, обычно такого шумного жилища — это просто-таки невероятная для него тишина, нарушаемая лишь воем огня в печурке да шелестом сухого снега за окном. Сидят, почему-то не зажигая света, сумерничают, и как-то грустно так сумерничают…

Нам как вернувшимся с мороза молча уступают место у печи, и, поддавшись общему настроению, мы тоже молчим, протягиваем к теплу окоченевшие руки. Сообщили им две наши новости. Но и телеграммы эти как-то были пропущены мимо ушей, не подняли настроение. Я знаю такие минуты на фронте. Они возникают, когда проходит боевое напряжение, наступает затишье, появляется время подумать. Вот тогда-то настроение и садится, на плечи наваливается усталость.

Мягко ступая валенками, Фадеев молча расхаживает по комнате. О чем он думает? Может быть, о своих — о жене и сыне, обитающих в эвакуации? Может быть, о нашем найденыше, который в эти дни не выходит у нас из ума? Грустная тишина начинает навевать дрему.

С треском лопается в печке отсыревшее полено. Комната на миг освещается. Фадеев стоит, как-то по-особому смотря на колхозную детвору, тоже молча теснящуюся у нашего огонька. И вдруг раздается его бодрый голос:

— Идея, хлопцы!.. Вот мы спускались в подвал к этому самому Зассу — и там елка. Рождественская елка. А что, если и нам учинить елку?

Мгновение все изумленно молчат. Потом сразу поднимаются, точно бы встряхнувшись.

— Елку?.. Гигантская мысль! Здорово… Учиним!..

Засветили лампы — и дохленькую керосиновую в десять линий, и ту, что Петрович сделал из сплющенной снарядной гильзы. Она служит у нас за люстру, и зажигаем мы ее, лишь когда требуется большой свет: уж очень много от этой «люстры» копоти. Тут же обобществили всю снедь, какая у кого оказалась. Повытряхнули из чемоданов все, что могло блестеть и сверкать. Фадеев, зажженный своей же затеей, начал собирать бритвенные лезвия и стаканчики, пробки от одеколона, пузырьки, форменные пуговицы, звездочки от погон, гигроскопическую вату из индивидуальных пакетов. Оказалось, что гипосульфит и бертолетова соль из запасов фоторепортеров могут отлично изобразить блестящий снег. Масса телеграфных лент с нашими волнующими произведениями всех жанров легко превращается в гирлянды.

За елкой ходить недалеко. Лес рядом. Скоро врубленное в тяжелую колоду дерево стоит посреди комнаты, блестя и сверкая всеми странными, но издали просто-таки прекрасными украшениями. Под елкой есть даже дед-мороз, изготовленный одним умелым фотокорреспондентом из нескольких офицерских ушанок. И этот дед-мороз важно сидит на пакетиках с подарками. Наконец Фадеев еще раз окидывает полководческим взглядом «плацдарм предстоящего сражения».

— А что, так сказать, неплохо получилось, старики? Да-да-да. Неплохо и даже хорошо. — Он подходит к дверям, за которыми томятся, плюща носы о стекло, наши маленькие друзья, и важным, торжественным голосом церемониймейстера произносит: — По поручению товарища деда-мороза прошу сюда…

Боже, какое начинается веселье! Танцуют, поют, бегают, играют в «жгутики», в «третьего лишнего». Думаете, одни ребятишки? Ошибаетесь. Вместе с ними, на одинаковых правах, шумят, веселятся, пляшут весьма известные журналисты, знаменитые фоторепортеры, их верные друзья — водители фронтовых машин. И среди них шумнее всех, веселее всех, затейливее всех — писатель с мировым именем. А степенные колхозники сидят за столом, пьют чай и то, что покрепче чая, и с удивлением, с любовью посматривают на него.

Потом самодельный медведь, изготовленный нами из вывернутого овчинного тулупа и корреспондента Совинформбюро Евновича, на четвереньках вползает в комнату, наделяет ребят подарками, катает самых маленьких на себе и начинает хоровод, напевая что-то несуразное на мотив ариеток Вертинского.

В разгар торжества, когда мы надышали так, что с потолка стало капать, я вышел на крыльцо. Луна все еще была «в рукавичке», но мороз сдал. Метель полировала сухим снегом косой сугроб, протянувшийся к крыльцу. А я уже мысленно был далеко и от этого фронта, и от родной тверской земли… Сталинград!

Как-то там, в Сталинграде? Мороз или оттепель? Бои или поиски разведчиков?..

Позади хлопнула дверь. Это хромой колхозник Егор Васильевич вышел покурить. Красный огонек, то разгораясь, то затухая у него в щепоти, освещал распаренное лицо.

— Дорогой товарищ, — произнес он задумчиво.

— Как? Кто? — не понял я.

— Да бригадный ваш. Фадеев Александр Александрович. Ценный человек…

С тех пор безликое обращение, которое часто, даже не вдумываясь в его звучание, мы употребляем в своих письмах, навсегда обрело для меня яркий, конкретный облик.


Калининский фронт. 1941–1942.

Москва. 1971.

В большом наступлении