Эти четыре года. Из записок военного корреспондента. Т. I. — страница 3 из 4


Часть первая

Неожиданный приказ

Август 1943 года, душный, жаркий август!

Я только что вернулся с Орловско-Курской дуги, где Красная Армия завершила одно из самых победных своих сражений. Работать нам, корреспондентам, пришлось там в трудных условиях, много, и вот редколлегия «Правды» дала мне отдых.

Он особенно желанен, этот отдых, ибо с тех пор, как мои вернулись из эвакуации, мы почти не виделись. Жена похудела, кажется совсем девочкой. Сынишка, которого она выносила из Калинина на руках, превратился в смешное курчавое существо, егозливое, разговорчивое и мне очень мало знакомое. При всем том он такой хрупкий, что боишься как следует, по-мужски с ним повозиться, кажется, обязательно сломаешь ему руку или ногу.

Мы с женой уже составили программу отдыха, куда входит и посещение театра, и поход в гости, и даже художественная выставка. Все как в лучшие, мирные времена. Во исполнение этой программы мы сегодня и побывали в гостях. С отвычки это нам очень понравилось, и, довольные собою, мы поздно легли спать.

Но глубокой ночью зазвонил телефон. Нет уж, дудки: отпуск. Звонят снова и снова. Звонят с каким-то тревожным упорством. Жена не выдержала и, накинув пестрый халатик, отправилась в коридор.

— Тебя из редакции, — позвала она упавшим голосом. — Говорят, срочно.

— Слушаю.

— У вас машина в порядке? — спросил из трубки хрипловатый тенор моего начальника, полковника И. Г. Лазарева.

— Ремонт закончен… Сегодня, кажется, красили.

— Ваш отдых придется отменить. Части Степного фронта на подступах к Харькову… Понимаете? Редакция решила срочно направить вас туда. Срочно!.. Понимаете?…

Это «понимаете» звучало весьма многозначительно. Я понял, что мои столь тщательно продуманные планы летят вверх тормашками… Но Красная Армия подступает к Харькову. Разве можно прозевать такое событие? Я повторил полученное приказание и тут же позвонил моему шоферу Петровичу.

— Сегодня в семь? — переспросил Петрович упавшим голосом: очевидно, и тут рушились какие-то великолепные планы.

— А перекрашивать машину когда же?.. Она что ж, так и будет у нас «пегашкой» на смех всей Красной Армии?

С машиной нашей, унаследованной когда-то от коллеги по «Правде» писателя Владимира Ставского, у нас была давняя история. После того как на дороге нас дважды обстреляли с воздуха, Петрович, решив навести на нее камуфляж, покрасил ее домашним способом, используя остатки красок, обнаруженных на дне банок. От этого машина наша, отличная, между прочим, машина, стала дико пестрой, за что и была прозвана в корреспондентском корпусе «пегашкой».

Мы все время собирались вернуть ей приличный вид, добывали наряд на рембазу, договаривались о сроках, и всякий раз события, назревшие то тут, то там, ломали наши благие планы, и мы неслись на новый фронт, пугая лошадей и вызывая иронические реплики регулировщиц.

— А как мотор?

— Порядок полный. Часы.

— Ну так, в семь к подъезду.

— Есть к семи ноль-ноль к подъезду, товарищ майор. — Потом послышался длинный вздох. — Ну что ж, такова сельави, как говорят французы.

И вот мы опять на фронтовой дороге.

Москва осталась позади, сверкая крышами в прозрачном, прохладном воздухе занимающегося летнего дня. Видавшая виды «пегашка» со следами многочисленных царапин и вмятин на своих боках бойко несет нас на юг, сама постепенно одеваясь в мохнатую шубу пыли.

Молоденький сержант, проверявший документы на последнем подмосковном контрольном посту, на вопрос: «Куда ведет дорога?» — ответил, весело сверкнув большими карими глазами из-под выгоревших золотистых бровей:

— На Украину, товарищ майор!

Рыженькая регулировщица отсалютовала флажком. Она стояла у только что вкопанного указателя: «Москва — Харьков». Ей, видимо, было приятно открывать машинам столь длинный и знаменательный путь.

Отплыли назад, растворились в золотистых просторах полей последние заводы Подмосковья, и машина понеслась по прямому шоссе, рассекающему поля, лески и рощи.

Дорога наступления

Сколько воспоминаний, тяжелых и радостных, связала Великая Отечественная война с этой дорогой!

Машина несется меж убранных полей с громадными золотыми стогами, мимо городов, хранящих мирный, тыловой облик, мимо уютных деревенских домиков с резными расписными наличниками.

В бурой мгле заводского дыма встает из котловины Тула — старинный город русских оружейников, не переставших производить оружие даже в те тяжелые недели, когда враг был на пороге и рвался к баррикадам на улице Коммунаров. Только что изготовленными и еще не отвороненными минометами вооружались ополченские батальоны. Туляки, не снимая рабочей одежды, тут же, в окопах, вырытых у ворот родных заводов, отражали натиск противника из винтовок собственного производства, отражали с упрямством, верой и злостью. В ту трудную пору, когда под угрозой была Москва, здесь было немного войска. Но рабочие люди, до сих пор державшие оружие лишь как свою продукцию, совершили невозможное. Сплоченные своей партийной организацией, тульские металлурги, машиностроители, оружейники не пустили врага. Они выстояли до подхода частей Красной Армии, и враг покатился назад.

Раны быстро заживают на здоровом теле. Тула работает на оборону с двойным напряжением. Это сразу видно по облакам дыма и пара, висящим над ее заводами и обволакивающим весь город серой пеленой. Город выметен, подтянут, деловит. Девушка-милиционер в белых перчатках ловко управляет потоком пыльных фронтовых грузовиков; на окраине достраивают какой-то дом… Гудят воздуходувки у домен Косой Горы… Новенькие дома, краснея свежими кирпичами, вырастают в деревнях взамен тех, что почти два года назад сжег, разрушил и разбомбил противник.

За городом Чернь дорога поворачивает на запад, на Мценск. Здесь с точностью повторяется все, к чему мы уже привыкли за годы наступления. За какой-то невидимой гранью обрывается привычный наш мир, исчезает приволье полей, только что отягощенных копнами сена, красневших спеющей гречихой, зеленевших ботвой овощей. Неоглядная равнина, заросшая высоким сухим и пыльным бурьяном, тянется от недавно занятых нами укреплений вражеской оборонительной линии до Мценска и на много десятков километров за ним. Несколько часов мы едем по «мертвой зоне», где точно бы истреблено все живое, выжжены деревни, вырублены сады, где поля и дорога заросли сорными травами, огромными и наглыми, смахивающими на молодые деревья.

Еще недавно я был свидетелем того, как обходным маневром войска Брянского фронта взяли мценские укрепления. Мценск казался вымершим городом. Немало пришлось поколесить по проселочным дорогам, чтобы найти в выкопанных в речном берегу норах нескольких уцелевших свидетелей фашистских злодеяний в Мценске.

Давно ли это было? А сейчас город оживал. Еще робко, но уже ощутимо жизнь появлялась среди его развалин. В зарослях гигантского бурьяна, этого неизменного спутника гитлеровских орд, символа мерзости запустения, на улицах и площадях Мценска уже протоптаны широкие дороги. На стенах наиболее сохранившихся домов мелькают вывески: «Продовольственный магазин»… «Городская больница»… «Редакция»… «Парикмахерская»… «Библиотека». Худые, оборванные ребятишки, забравшись на ржавеющий у дороги танк, важно машут флажком проходящим машинам: путь открыт!

Все дальше и дальше в глубь отвоеванной территории, к центру Курской дуги, уводит нас эта неровная, изъязвленная воронками дорога. То и дело объезжаем взорванные мосты и заминированные места. Навстречу потоку фронтовых машин бесконечной чередой движутся оборванные люди, группами и в одиночку. Это население возвращается в освобожденные от врага родные места. Женщины с бледными, завернутыми в тряпье детьми на руках. На спинах людей небольшие узлы — все, что осталось от годами нажитого добра. Но возвращающиеся полны деятельного оптимизма, которым искони славится русский человек.

— Были бы руки целы, да голова, да родная Советская власть, а там все у нас будет, все наживем, — услышал я на одной из стоянок от старой крестьянки, которая, сидя на каменном порожке сгоревшей избы, поила водой солдат в выгоревших, просоленных по́том гимнастерках.


Да, крепок, непобедимо крепок наш советский человек.

Едем мы по сожженной, разоренной, еще очень малолюдной Орловщине, и у меня перед глазами все время стоит молодое, чернобровое, смуглое, татароватое лицо, открытое, сосредоточенное, волевое. И вспоминается встреча, происшедшая вот здесь, совсем недалеко от этой дороги, месяц назад.

В ту пору битва на Орловско-Курской дуге вступала в свою решающую фазу. Измотав и обескровив пытавшиеся наступать немецкие дивизии, сломив их боевой дух, наша армия переходила в наступление. Недалеко отсюда свежие танковые части входили в прорыв, и авиация работала без устали, прикрывая над ними небо. Вот в эти-то дни по фронту и прогремела слава одного гвардейского авиационного полка, который сбил больше двух десятков вражеских самолетов. Сам же полк потерял в боях всего несколько машин. Сюда на связном самолете и прилетел я под вечер, чтобы собрать материал для корреспонденции.

Но летчикам в этот день было не до меня. Командир, слушавший по радио ход боя, отправил меня к замполиту. Замполит оказался сам в воздухе. Начальник штаба, совершенно охрипший, с красными, как у кролика, от бессонницы глазами, поначалу было огрызнулся, а потом, рассмотрев мои погоны, спохватился, произнес какие-то скомканные извинения и заявил:

— Вот вернется из боя Алеша Маресьев. Он только что второй самолет за сегодняшний день сбил. Ступайте к нему. Он на девятке. Сядет девятка, вы прямо на него и пикируйте.

Девятка села, подрулила к своему капониру на опушке леса, и я «спикировал» на молодого коренастого парня, что с какой-то особой медвежьей грацией выбрался из самолета. Он еле стоял на ногах. Еще бы: шесть боев, два сбитых противника. Говорить он отказался, сославшись на усталость, и, должно быть, для того, чтобы подсластить пилюлю, а может быть, просто по доброте душевной, улыбнувшись, вдруг предложил:

— У нас правило в полку хорошее. В дополнение к наркомовским ста граммам за каждый сбитый самолет добавлять еще по двести. У меня выйдет сегодня пол-литра. Многовато на одного. Пойдемте-ка мы с вами, майор, с устатку в столовку. На двоих как раз выйдет впору.

От такого предложения трудно было отказаться. Мы пошли в военторговскую столовую, пообедали, выпили положенное, и мой новый знакомый, к которому все время подходили разные люди поздравлять его с победой, предложил ночевать у него в землянке. Летчик, с которым он вместе жил, в этот день не вернулся на аэродром. Он был сбит. Койка его пустовала, и я согласился занять ее, ибо уже стемнело и улетать было поздно.

Мы долго проговорили, поедая из котелка лесную малину. Маресьев и его невернувшийся друг собрали ее утром. Перед отходом ко сну летчик, со вкусом умываясь, долго крякал и фыркал. Я стал уже дремать и был разбужен странным звуком — что-то тяжелое увесисто ударялось о земляной пол. В землянке было темно, но луч луны падал в ходок, и мне показалось, что из-под нар, на которых лежал мой знакомый, торчат чьи-то ноги в офицерских начищенных сапогах. Я инстинктивно сунул руку под подушку. И вдруг послышался смех, да такой здоровый, веселый, раскатистый, что мне стало не по себе. Смеялся хозяин землянки.

— Это же протезы, мои протезы, — пояснил он.

— Что, что?

— Обыкновенные протезы, и больше ничего. У меня же нет ног…

Для убедительности он хлопнул рукой по одеялу.

Безногий летчик? И не просто летчик, а человек, сбивший в этот день два истребителя? Нет, этого не может быть! А между тем все было именно так. Сна как не бывало. Вскочив в трусах с постели, я схватил первую попавшуюся под руку бумагу. Летчик уселся на койке. И так мы просидели до утра — он рассказывал, а я записывал его необыкновенную и в то же время такую типичную для этих дней историю, историю, в которую трудно поверить, и тем не менее правдивую с начала и до конца.

Алексей Маресьев, тогда еще лейтенант, был сбит в воздушном бою, упал в болотистом районе Калининской области, в глубоком тылу противника, в вековом, девственном лесу. При падении у него были раздроблены обе ступни. Идти он не мог и в течение шестнадцати суток полз, потом даже катился на восток. Совершенно обессиленного, дошедшего до крайней степени истощения, его подобрали крестьяне сожженной деревушки Плав. Они связались с аэродромом. Раненого, у которого начиналась гангрена, вывезли на самолете в Москву, в Первый коммунистический госпиталь. Тут ему ампутировали ноги, и вот теперь путем долгих, поистине нечеловеческих тренировок он, безногий, научился летать, вернул себе искусство высшего пилотажа, сел на истребитель. Сейчас он командир звена и в день нашего знакомства сбил два самолета…

Черт знает что! Какие поистине богатырские, небывалые, ни с чем не сравнимые черты вызывает к жизни эта война в самых обыкновенных людях. Под утро пошел дождь. Крупные теплые капли его звучно били по разлапистым лопухам, и казалось, что там журчит без устали быстрый горный ручей. Я благословлял непогоду. Она сковала авиацию, и я смог целый день выспрашивать у Маресьева все подробности необыкновенного его подвига. Понимая, что это за материал, я записывал все с протокольной точностью, с названием мест, фамилий и адресов всех, кто имел отношение к этой истории.

А потом, отложив в сторону все другие дела, я единым духом, за сутки, написал в «Правду» очерк о подвиге безногого героя, а к очерку приложил проект передовой «Советский воин Алексей Маресьев».

Сейчас у нас входят в моду такие передовые, обобщающие на примере конкретных людей большие политические явления. Всякий раз, когда мне в руки попадала свежая газета, я с жадностью раскрывал ее. Но шли другие, менее значительные и менее интересные материалы. А этого не было. Почему?.. Только потом я понял, что тогда, после нового разгрома немецко-фашистских армий на Курской дуге, когда доктор Геббельс, стремясь смягчить удар этого нового страшного поражения, врет, что Советы воюют из последних сил, что в армию у нас призваны старики и дети, опубликовать эту необыкновенную историю значило дать гитлеровскому лейб-вралю новый материал: безногие на самолетах…

Вместо всего, что я написал в «Правду», был опубликован Указ Президиума Верховного Совета СССР о присвоении старшему лейтенанту Маресьеву Алексею Петровичу звания Героя Советского Союза. Мне же редактор Петр Николаевич Поспелов сказал третьего дня:

— Не огорчайтесь. Это не пропадет, кончится война, издадим целую книгу… Пишите… Это стоит книги.

Да, это стоит книги. Я везу с собой сейчас тетрадку, в которой недавно подробно записал все, что мне рассказал этот обыкновенный и удивительный парень с Волги. Может, выкроится время и для книги…


…Мимо машины бегут поля Орловщины, пустынные, красные от высушенного солнцем бурьяна. И этот обычный вид фронтовой дороги, израненные осколками телеграфные столбы с обрывками проводов, скрученные как штопор, ржавые остовы машин, торчащие из бурьяна то там, то тут воронки и минные выбоины — все это почему-то напоминает мне ту ночную беседу, потрясшую меня до глубины души. А образ летчика, которого я встретил однажды в жизни, так врос в память, что, кажется, и сейчас вот он сидит в нашей машине, и что стоит оглянуться, как увидишь его смуглое скуластое лицо, его бровь, густую и чуть рассеченную, его черные глаза, в которых прочно угнездилась хитроватая усмешка….

А вот и Орел, многострадальный Орел, которому фашисты нанесли, отступая, столько тяжелых ран, но и он тоже уже оправляется. Двадцать пять дней назад мы с Петровичем приехали сюда на своей «пегашке», когда на западной окраине города еще шел бой и нас чуть не засыпало обломками здания, подорванного миной замедленного действия. Сейчас город уже в глубоком тылу. Толпы людей у радиорупоров, у расклеенных по заборам газет. На досках объявлений — афиши кино и концертного зала и маленькие рукописные объявления о том, что после двухлетнего перерыва начинают работать неполные средние и средние школы.

Девушки гуляют с ранеными бойцами под желтеющими тополями бульвара. Старичок садовник высаживает на клумбы астры. Освещенный косыми лучами заходящего солнца, в этот спокойный вечер ранней осени город кажется тихим.

Ночуем мы в деревне Ко́товке, невдалеке от Кром. Жителям этой деревни повезло. Наши танки стремительно ворвались в нее, и фашистские факельщики бежали, не успев поджечь домов. Деревня, одна из немногих на этом шоссе, осталась цела. Зато сейчас она битком набита и жителями, и путниками — военными и гражданскими. Вот уж поистине — сельди в бочке.

Ночуем в машине. Петрович сам переоборудовал ее нутро, приспособив его к нашей кочевой жизни. Спинка переднего сиденья отгибается на кронштейнах и образует вместе с задним сиденьем постель. Не очень комфортабельную, но вполне пригодную на двоих. На ней мы и спим, опустив стекла. И до самой зари слышим сквозь сон, сквозь душистую предрассветную прохладу, льющуюся со двора, пиликанье гармошки и девичьи голоса, выкрикивающие частушки…


Проезжаем некогда уютные, зеленые, а теперь черные, обугленные Кромы, минуем Курск, где сожжены и взорваны лучшие здания.

Город, всего несколько месяцев тому назад освобожденный, восстанавливается. Залитый обильными лучами августовского солнца, пахнущий яблоками и резедой, Курск восстанавливается. Огромные афиши объявляют о гастролях Московского Художественного театра. Девушки-штукатуры, вися в люльках высоко над землей, заделывают следы снарядов на стене старого дома. Девушки в синих комбинезонах тянут провод воздушной трамвайной сети. Старушка в чепце продает в фанерной будке букетики гвоздики и резеды. Сама мысль о том, что здесь были фашисты, кажется уже странной…


За Курском чувствуется приближение Украины. Деревянные избы Подмосковья, кирпичные домики тульских деревень, тесовые избы Орловщины сменяются постепенно глинобитными, крытыми соломой хатками. Меняется и самый пейзаж. Редкой становится наша сосна. Мы проезжаем березовыми и дубовыми лесками, седыми от дорожной пыли. К Прохоровке леса кончились, и вокруг простерлась холмистая степь. Когда машина въезжала на вершину холма, степь можно было видеть на десятки верст. Вот эта желтая холмистая степь и была совсем еще недавно местом гигантского танкового сражения — одного из самых больших и жестоких сражений в этой войне.

Прохоровке, некогда большому, утопавшему в зелени селу, славившемуся своими садами и особым, «прохоровским» сортом яблок, дважды суждено было оказаться в центре великих битв. В первый раз это было, когда армия кайзера, оккупировавшая Украину, двинулась на север, к Москве. Здесь, у Прохоровки, армия эта была остановлена, а потом основательно побита частями Красной Армии. Отсюда начала она свое бесславное отступление в Германию.

Через двадцать с лишним лет Гитлер направил свои бронированные орды к Москве. И снова в этой холмистой, выжженной солнцем степи путь немецким дивизиям был прегражден нашими танковыми частями. Среди них было широко известное теперь танковое соединение генерал-лейтенанта Ротмистрова, того самого Павла Алексеевича Ротмистрова, с которым я познакомился еще в тяжелейшие дни боев на Калининском фронте.

Вот здесь, в этом изобильном крае, где сейчас все дышит знойным предосенним покоем, и завязался напряженный встречный танковый бой. Взамен выведенных из строя и сгоревших машин командование противника бросало все новые и новые танковые дивизии из своего наступательного резерва. Танки генерала Ротмистрова, маневрируя между холмами, внезапно выскакивали из засад и били вражеские машины с фланга. Бой гремел трое суток день и ночь. Напряженнейший танковый бой, может быть, еще и невиданных даже в этой войне масштабов. Были моменты, когда в сражении одновременно участвовало две и даже две с половиной тысячи машин.

Ночью над степью колыхалось темно-багровое зарево, потрясаемое вспышками разрывов, пронизываемое молниями трассирующих снарядов. В этих беспримерных танковых боях противники мерялись не только упорством и боевым мастерством, но и качеством боевой техники, проницательностью полководцев. Против Ротмистрова сражался один из известнейших танковых генералов Гитлера. Упорно, умело сражался. Но на четвертый день не выдержал, скомандовал отходить. Бой стал стихать, и к вечеру остатки вражеской танковой армады покатились обратно, не переступив этого, отныне ставшего дважды историческим, рубежа.

Именно отсюда и началось наступление войск Степного фронта под командованием генерала И. С. Конева, которые, на широком участке прорвав вражескую оборону, вступили на земли Украины и сейчас осадили Харьков…

На фронте бывают самые неожиданные встречи. Заехав, чтобы пополнить радиатор машины водой, в более или менее уцелевший домик на южной окраине Прохоровки, мы встретили тут хорошо мне знакомого по Сталинграду инженер-полковника из соединения Ротмистрова, очевидца и участника прохоровского сражения, занимавшегося здесь эвакуацией подбитых танков. Живой, веселый человек, полковник сейчас же повез меня на поле битвы. Танков было так много, что с одной высотки, на которой мы стояли, я насчитал свыше двухсот и сбился. И все поле, видное с этого поросшего седой полынью холма, золотое пшеничное поле, было избито снарядами, исполосовано, искромсано, взлохмачено ими, как будто в смертельном страхе по полю метался гигантский табун неведомых животных.

Около танков возятся чумазые люди в ржавых, пропитанных маслом комбинезонах. Это люди полковника — ремонтники — залечивают раны танков, порой собирая по частям из двух, а то и из трех и даже четырех машин одну.

— Работенки им хватает, — шутит полковник, запуская свои крупные крепкие зубы в сочное яблоко. — Под Сталинградом мы по этому делу, можно сказать, университет окончили, под носом у врага танки по ночам ремонтировали… Здесь что!.. Курорт.

За Прохоровкой шоссе вдруг обрывается. Оно настолько исклевано снарядами и минами, что стало непроезжим. Мы сворачиваем на окольную дорогу, которая вьется по полям, то сбегая в лощины, то поднимаясь на гребни холмов, и с каждого такого гребня почти до самого Белгорода мы видим неприятельские и наши танки, самоходки и просто орудия, то красновато-рыжие — сгоревшие, то подбитые, с развороченной броней или снесенной и далеко отброшенной взрывом башней. Совершенно очевидно, что битва здесь не прекращалась. Неприятель не терял надежды остановиться.

На пороге Украины

И вот перед нами на фоне голубоватых меловых холмов встал Белгород — исходная точка летнего вражеского наступления. Даже отсюда, не съезжая с дороги, можно различить несколько мощных оборонительных поясов, концентрическими полукольцами прикрывающих город с севера. Это сильные инженерные сооружения, на которые не пожалели ни времени, ни средств, ни материалов. Кажется, что гигантские кроты источили землю на много километров вокруг.

Мы останавливаем машину и долго ходим по этим пустым укреплениям, среди которых городские мальчишки, пасущие коз, играют сейчас в войну.

Внешнее кольцо белгородской вражеской обороны состоит из сильно укрепленных высот с разветвленной системой огневых точек, имеющих широкое поле обстрела, с густой сетью траншей, часто крытых, с дзотами для пулеметов и пушек, с погребками и ровиками для хранения снарядов. Подходы к этим высотам густо опутаны проволокой. Танкопроходимые места были заминированы на большую глубину, а самые высоты прикрыты противотанковыми рвами.

Верный своей тактике, противник рассчитывал в случае краха своего летнего наступления отсидеться за этими укреплениями. Лобовой штурм или длительная осада этих позиций стоили бы, вероятно, больших жертв и не дали бы результатов. Но командование Степного фронта противопоставило этой тактике тактику широкого, смелого маневра на охват, основанную на быстроте напора и инициативе. Вот так же генерал Конев в первый год войны освобождал Калинин.

Искусно выбрав момент, когда вражеские дивизии израсходовали, пробиваясь к Прохоровке, свой наступательный порыв, измотались, истекли кровью, обессилели от потерь людей и техники, части Степного фронта, тесно взаимодействуя со своими соседями, перешли в наступление. Могучим комбинированным ударом, в котором сочетались энергия и напор пехоты, мощь артиллерии, искусство летчиков-штурмовиков и сила танковых соединений, части Степного фронта опрокинули вражеские дивизии, сразу в нескольких местах прорвали созданные немцами укрепления и в пробитую брешь устремились к Белгороду с севера.

В этом прорыве и в наступлении на Белгород сказалась возросшая тактическая смелость наших генералов и офицеров, вобравших нелегкий опыт этой войны. Наступающие находили слабые места врага, били именно по ним, устремлялись в созданные таким путем прорывы, смело оставляя у себя за спиной вражеские узлы, нависали над неприятельскими укреплениями с флангов, атаковали их с тыла, сводя на нет оборонительную мощь этих заботливо созданных рубежей. Мощные бастионы порой, как это было в меньших масштабах у Великих Лук, превращались в ловушки для вражеских войск, и часто, вместо того чтобы оборонять их, враг принужден был думать, как из них выбраться.


Мы сходим вниз, к берегу Северного Донца, и идем по разветвленным траншеям. По тому, как рассыпаны уже позеленевшие от сырости ружейные гильзы, как отпечатались на земле разрывы мин и гранат, сразу видно, что штурмовались эти укрепления не с севера — со стороны Донца, а с юга, то есть с их тыла.

Вот тут-то и сказалась слабость немецкой тактики, на которую указывал И. В. Сталин: «Немцы становятся беспомощными, когда обстановка усложняется и начинает „не соответствовать“ тому или иному параграфу устава, требуя принятия самостоятельного решения, не предусмотренного уставом».

Вражеские дивизии отступали, неся потери, а части Красной Армии с боем преследовали их, вырывали у них одно укрепление за другим, не давая им остановиться, окопаться, блокируя обходными маневрами многочисленные попытки врага осесть на том или ином укрепленном узле.

Так были сломлены три линии вражеских укреплений, прикрывавших Белгород. Тогда противник сделал отчаянную попытку удержаться в самом городе. Городские здания были им подготовлены к уличным боям. В угловых каменных домах мы видели замурованные окна с пробитыми в них амбразурами. Из этих своеобразных дотов простреливались основные улицы. Но наши правофланговые части обошли город, вырвались на вражеские коммуникации. Обороняющиеся растерялись. Их оборона на окраинах была дезорганизована. Передовые батальоны наступающих устремились в город и коротким штурмом заняли его.

Так был освобожден Белгород. Так был разгромлен и очищен белгородский укрепленный район, который враг именовал «северным бастионом Украины».

Так части Степного фронта прорубили себе ворота на Украину.

В армейской газете танкистов, подаренной мне полковником, я увидел письмо унтер-офицера немецких танковых войск Отто Рихтера к его брату Курту. Оно было найдено нашими разведчиками в полевой сумке убитого.

«Дорогой Куртхен, ты знаешь меня, — я никогда не хватался за голову и не был паникером. Я всегда твердо верил в наши цели, нашу победу и нашего фюрера. Но сейчас я хочу с тобой попрощаться. Не удивляйся, брат, — именно попрощаться и, весьма возможно, навсегда. Недавно мы наступали. Если бы ты знал, какое это было отвратительное и страшное наступление. Наши солдаты, по обыкновению, храбро шли вперед, но русские дьяволы не хотели подчиниться обстоятельствам, каждый метр стоил нам жизни наших лучших товарищей. Но все-таки это было наступление, и можно было терпеть. А потом эти дьяволы обрушились на нас, и мы стали пятиться. Началась настоящая свистопляска! Вчера мы оставили Белгород. Нас остались единицы. Нет уже ни Курта, ни Фреда, ни Германа, о которых я тебе писал. Людвигу оторвало ногу, и его потеряли на поле боя. Господина капитана Ритергофа разорвало на куски, так что не удалось их даже собрать. В нашей роте осталось восемнадцать человек. Это еще хорошо, так как во второй роте всего девять. Полк хотели расформировать, но потом свели его в одну роту. Господи, чем это все кончится! Солдаты не хотят слушать о победах. Им теперь все равно. Я убеждаю их и сам со страхом чувствую, что перестаю верить. Разве их сломишь, этих русских дьяволов! Я почему-то чувствую, что меня убьют, прощай! Но мне все равно: зачем жить, если война проиграна, а будущее для нас черно…»

Ну что ж, с этим можно согласиться, хотя немецко-фашистская армия еще очень сильна, и черт его знает, какие у нее резервы…

За Белгородом шоссе улучшается. На полной скорости мчатся по нему пыльные автоколонны. Но как бы ни торопились шоферы, как бы ни был важен их груз, они обязательно притормаживают у маленькой дубовой рощицы справа от дороги.

«Вечная слава героям, павшим в боях за Родину!» — гласит надпись на массивной доске, укрепленной между двумя дубами.

Тщательно убраны могилы. Памятники из снарядов. Оградки из заботливо собранных снарядных гильз. Вокруг несколько скамеечек. Тут похоронили гвардейцев-танкистов, героев прорыва. На медной гильзе крупнокалиберного снаряда выгравированы надписи: «Гвардии майор Петров», «Военфельдшер Мария Михина», «Башенный стрелок гвардии сержант Цветков»… На могилах не успели увянуть васильки и красные маки, которые, вероятно, еще сегодня положила сюда чья-то рука.

У стен Харькова

Штаб войск Степного фронта я нашел в небольшой, утопающей в садах деревушке Малые Проходы, хатки которой сбегают с пологого берега оврага к узенькому, мутному, журчащему в камышах ручью. Тут все, что положено классическому украинскому пейзажу: небольшой ставок, гребля, ивы, склоненные в омут, и даже домики ульев на южном склоне. Белые хатки под толстыми соломенными, ровно подстриженными шатровыми крышами, спускающимися до самых окон, серые плетни, горшки, макитры, сохнущие на кольях, тяжелые головы подсолнечников. Три ветряка на пригорке лениво машут своими ощипанными крыльями. Деревенская тишина, нарушаемая только редким пением петухов и басовитым звоном мух, вьющихся во дворах.

Такова эта деревня, лежащая в стороне от большака. Если глядеть на нее сверху, вряд ли отличишь ее от сотен подобных ей украинских деревушек.

Отсюда отлично слышны громы артиллерийского боя, а вечером, когда воздух особенно чист и тих, сюда доносится стук пулеметных очередей. Вражеские бомбардировщики проплывают над ней строем на небольшой высоте. Во всем этом узнаю повадку генерала Конева. Как и всегда, он расположил свой командный пункт невдалеке от самого горячего участка боя, в обыкновенной, малоудобной деревне, расположил с почти безошибочным расчетом на то, что противнику никогда и в голову не придет, что штаб фронта может размещаться так просто и так близко от переднего края.

Корреспондентский корпус живет на северной окраине деревушки, в тихом проулке, у самых бахчей, где на земле, в выгоревшей траве, как будто случайно высыпанные из торбы, лежат огромные серые и желтые с зелеными полосами тыквы, которые здесь зовут гарбузами, и полосатые, приплюснутые с полюсов, небольшие, но очень сладкие арбузы, именуемые здесь кавунами.

У хаток, прикрытые сверху пучками камыша, толпятся видавшие виды корреспондентские машины, а на улице, которую кто-то успел шутя уже окрестить «Корреспондентенштрассе», много знакомых лиц. Сюда слетелись и съехались и тихий, вежливый Евгений Кригер в неизменных своих очках и пилотке, которую он носит как-то слишком по-штатски, и загорелый улыбающийся Виктор Полторацкий в солдатской выцветшей и пропотевшей гимнастерке, и военный публицист Леонид Высокоостровский, старый друг по Калининскому фронту, усики которого очень помогают ему продвигать без очереди свои материалы через быстрые руки девчат с военного телеграфа, и молодой, чрезвычайно степенный корреспондент Совинформбюро капитан Власов, столь же солидный, как и организация, которую он представляет. Много других специальных и фронтовых корреспондентов, сосредоточение которых всегда означает назревание какого-нибудь выдающегося военного события с такой же точностью, с какой утреннее пение петухов предсказывает наступление дня.

— Старик, ты здесь! Надолго? До Харькова?

— Нет, всерьез. До самой границы.

Некоторые журналисты любят менять фронты, появляясь в предвидении важных событий то в одном, то в другом месте. Я придерживаюсь другой точки зрения. Война требует не только статей об отдельных выдающихся победах. Война — это прежде всего тяжелые боевые будни. И военный журналист, если он хочет хорошо делать свое дело, должен стать своим человеком среди военных людей, должен научиться жить их повседневными интересами, радоваться их радостями и делить их печали на всем трудном боевом пути.

Правдисты размещаются в маленькой хатке на самой окраине. Дома из них никого не оказалось. Все в частях. Но это не беда. Петрович, нисколько не смущаясь отсутствием хозяев, загнал во дворик свою «пегашку», прикрыл ее камышом. Сделав несколько снимков нашей хозяйки тетки Гапки — сердитой женщины могучего сложения, он сразу завоевал ее симпатию, и она расщедрилась не только на два тюфяка, набитых свежей соломой, но и на простыни.

Давно замечено, что в дни войны люди как-то особенно любят фотографироваться. Старенькая редакционная «лейка» в ловких руках Петровича служит ключом, открывающим самые суровые интендантские сердца и души хозяек, к которым нас определяют на постой. Словом, пока я с дороги осваивал свой колючий и шуршащий тюфяк, Петрович под руководством тетки Гапки, сняв рубашку и обливаясь потом, орудовал у печи, овладевая искусством готовить украинский борщ.

Борщ у него получился на славу, красивый, красный, жирный, но есть его было нельзя — так он был переперчен, и даже пар, который шел от него, казалось, обжигал рот…


Среди офицеров штаба этого недавно организованного фронта, начавшего свою боевую деятельность с боев за Белгород, оказалось много знакомых по другим фронтам. Как всегда бывает, люди, с которыми ты когда-то встретился в боевой обстановке мимолетно, при новой встрече, на другом фронте, кажутся уже старыми, испытанными друзьями.

На штабной улице прямо передо мной на полном ходу с визгом затормозил вездеход. Из него выскочил коренастый офицер в развевающейся плащ-накидке и шагнул мне навстречу.

— Простите, мы где-то виделись.

— В Сталинграде? Под Орлом? Нет? Под Торопцом? Под Великими Луками? — начал я перечислять, старательно вглядываясь в открытое, очень знакомое лицо офицера.

— Постойте, постойте! Под Калинином — вот где! Вы Полевой? Да?

— А вы Вилюга? Батюшки мои!.. Помнишь Чернево? Снег под самую крышу и волчьи следы на дороге?

Так встретил я здесь своего старого друга — офицера оперативного отдела подполковника Вилюгу, осторожного, умного, вдумчивого белоруса, снабжающего и здесь журналистов оперативной информацией. Мы вспомнили общих знакомых, вздохнули об убитых и умолчали о том, что оба мы за эти годы поизносились и постарели.

Да, время идет.

У генерала И. С. Конева

Смыв с себя дорожную пыль, побрившись и приодевшись, я позвонил адъютанту командующего и через него попросил разрешения прибыть на прием к генералу армии И. С. Коневу. Через минуту адъютант ответил:

— Командующий просит вас зайти в четырнадцать ноль-ноль.

Зная генерала, точность которого вошла у него в штабе в поговорку, я на всякий случай сверил с адъютантом часы. За пару минут до назначенного срока был на крыльце квартиры командующего.

Небольшая хата отличалась от других разве что железной крышей. Она была в переулке, в глубине фруктового сада, отгороженная от улицы старыми яблонями, отягощенными большими наливающимися плодами. Мой старый знакомый, маленький кудрявый майор Александр Соломахин, взглянув на часы, сказал: «Еще минута». Чуть подождав, он скрылся за дверью и тотчас же вышел.

— Войдите. Командующий ждет.

Командующий поднялся из-за стола и крепко пожал руку своей большой, сильной рукой.

— Приехали? Ну здравствуйте. Сколько не видались? С год? Правильно. С самого Ржева, что ли?

Я напомнил деревушку Холм, собственно, не деревушку, а ряд огромных земляных нор, вкопанных в берег оврага на месте, где когда-то была деревушка. Тут, километрах в трех от передовой, в зоне вражеского артиллерийского огня командующий поместил тогда свою оперативную группу.

— Да, помню. Тяжелые были бои, — подтвердил он. — Ну, а вы сейчас из-за Орла? Читал ваши статьи… Интересная была операция… Ну рассказывайте, что нового в Москве?

Это был знакомый вопрос, который любой встреченный на фронте человек адресует приехавшему из столицы.

Зазвонил телефон, командующий взял трубку. Его басовитый, с хрипотцой голос звучал, как всегда, ровно, спокойно. Я огляделся.

Рабочий кабинет генерала Конева — это просторная комната обычной крестьянской хаты. На стенах вперемежку со старинными выгоревшими олеографиями стайками висели фотографии родственников хозяев. В углу, обрамленные рушниками с затейливой вышивкой, старые иконы в фольговых ризах, с заткнутой за них уже посеревшей вербой. Все это, как всегда у Конева, осталось таким, как было у хозяев, подчеркивая тем самым временность бивачного жилья.

В комнате самый строгий порядок. Раскладной стол, как скатертью, накрыт картой, исчерченной синим и красным карандашами. Сбоку лежал телефон в кожаном футляре и другой, белый, блещущий полировкой и никелем, по которому генерал связывался со Ставкой и с командармами. Тут же с правой руки пачка остро отточенных карандашей, большая лупа и роговые очки — ничего лишнего, что не нужно для работы.

Два складных походных стула для посетителей. Деревянная полочка в углу, а на ней книги, иные пухлые, иные с закладками. Я успел различить свежие военные и литературные журналы, русско-немецкий словарь. Толстый том генерала Драгомирова — о Суворове, который я и начал листать, чтобы не мешать разговору.

Дверь налево ведет в личную комнату командующего. Она открыта, и можно видеть его жилище, обставленное с тем же солдатским аскетизмом. Узкая койка, застланная грубым госпитальным одеялом. Возле, на стуле, пепельница, папиросы, раскрытая книжка. В углу небольшой обеденный столик и тумбочка с радиоприемником — единственной дорогой вещью в этом жилье генерала-солдата, известного своей суровостью, непреклонностью, требовательностью к подчиненным и прежде всего к себе.

За год командующий почти не изменился. Он все такой же весь и внутренне и внешне собранный.

Давно, еще со времен подавления Кронштадтского мятежа, он дружит с Александром Фадеевым, с которым они вместе как делегаты X партийного съезда ходили на подавление эсеровского восстания. Фадеев мне много рассказывал о нем. Самородок. Крестьянский парень, вернувшийся с первой мировой войны фейерверкером. Организатор первой партийной ячейки в своем уезде. Уездный военный комиссар, направленный в свое время М. В. Фрунзе вместе с организованным им большевистским отрядом на подавление кулацких восстаний, комиссар легендарного бронепоезда-102, действовавшего на Дальнем Востоке. И наконец, комиссар штаба Народно-революционной армии Дальневосточной республики. Потом, уже в зрелом возрасте, он получил военное образование в Академии имени Фрунзе. «Хотите видеть образец советского военного профессионала — смотрите на своего командующего», — говорил нам на Калининском фронте Фадеев об этом своем давнем друге. «Военная косточка. — И уточнял: — Советская военная косточка».

Да, с дней нашего летнего наступления под Ржевом командующий мало изменился. Его скуластое лицо лишь загорело и обветрилось. Узкие голубые глаза смотрят проницательно, твердо. Хрипловатый голос так же властен и спокоен. Только вот разве седины в светлых и мягких волосах да морщинок вокруг глаз прибавил этот трудный военный год.

Наконец командующий положил трубку. Взял лупу, что-то пристально рассмотрел на карте и привычным движением остро отточенного карандаша слегка удлинил красную стрелку.

— Ну мы тут, как вы знаете, тоже немного повоевали…

И просто, образно рассказал о наступлении у Белгорода, отдельными характерными чертами проиллюстрировал развитие операции до сегодняшнего дня.

Говорит он короткими фразами. Часто они звучат как военные афоризмы:

«Неожиданность — половина удачи», «Хитрый в бою и сильного пересилит», «Обстрелянный боец десяти новобранцев стоит», «В лоб только дурака бьют, да и то с испугу», «Рубить — так сплеча, на полувзмахе не останавливаться».

Рассказывая о новой, решающей фазе харьковской операции, он определил ее так:

— Сейчас мы их взяли за горло и душим так, что они хрипят.

Он показал на карте, как силы взаимодействующих фронтов зажали Харьков в широкие клещи и как войска, наступающие теперь на город с севера и с юга, сводят эти клещи. Сейчас остались у противника только пути на Мерефу и Люботин, и те находятся под обстрелом артиллерии. Это действительно походило на богатырские пальцы, сжимавшие горло. Противник бешено контратакует, стараясь разжать эти пальцы. Контратакует и задыхается.

Командующий посмотрел на часы и прервал беседу.

— Соломахин! — крикнул он адъютанту. — Приготовить карту и машины. Сейчас едем…

Заканчивал беседу он, уже собираясь в дорогу.

— Сейчас война сложная. Все роды войск взаимодействуют в каждой серьезной операции. Война моторов, война широкого быстрого маневра. Война стратегической науки. В ней надо разбираться, вдумываться в нее надо, — говорил он, влезая в дорожный комбинезон. — Тут один ваш собрат-корреспондент, не скажу уж в какой газете, написал на днях об одном бое, — дескать, правый фланг наступал справа, левый заходил слева, а фронтальная группа била в лоб… Оперативники мои потешались… Военный корреспондент на войне должен быть прежде всего военным, а не штатским созерцателем, вроде Пьера Безухова. Такие мудрецы только газеты свои смешат перед солдатами. Для того чтобы быть сейчас настоящим военным корреспондентом, нужно уметь все видеть — раз, знать — два, думать — три. Обязательно думать.

Командующий надел фуражку.

— Желаю успеха.

Украинские коллеги

Когда я возвращался по улице, в обгон стремительно, на бешеной скорости пронеслись две машины. Командующий фронтом уехал туда, где враг, задыхаясь, пытался разжать клещи и где решалась судьба Харькова.

Мой напарник по «Правде», фотокорреспондент с многозначительной фамилией Рюмкин, впрочем известный на украинских фронтах среди офицеров просто как «Яшка с „лейкой“», сам с Украины. Харьков — город, в котором он вырос и работал. Вероятно, поэтому, прибыв сюда, я вижу всюду, у разных штабных хат, следы стертых шин его старенького «газика». Но самого Рюмкина удалось увидеть лишь поздно вечером.

Уже в сумерки он появляется наконец, зеленый, мохнатый от пыли. После бурных лобызаний, при которых часть пыли перекочевывает на мои щеки, он прямо из котелка выхлебывает наш переперченный борщ. При этом из его набитого хлебом рта не перестают вырываться разные фронтовые новости.

— …Между прочим, отбили знаменитую детскую колонию, о которой писал Антон Макаренко. Ого! Колония! Целый городок. Фабрика ФЭД, между прочим, при ней. Аппараты там делали… Аппаратов, конечно, и следа не осталось. Но немцев возле колонии набито видимо-невидимо. Сфотографировал. И еще в другом месте танки подбитые снял. Много. Штук пять в кадре. Вот если бы смонтировать танки и трупы, получился бы снимочек… Но разве у нас позволят?

В потоке исторгнутых им новостей есть и такая. В соседней деревне, оказывается, ждут освобождения Харькова известные украинские писатели Микола Бажан, Юрий Яновский, Максим Рыльский, Павло Тычина.

— Даже Александр Петрович Довженко, — сообщает Рюмкин, большой любитель ошеломлять слушателей новостями. — Говорят, у них горилка есть. Ух, какую тут горилку жинки из буряков гонят… Ведь действительно горит, подлая.

Горилка, вероятно, напиток достойный. О ней еще у Гоголя читано. Но заинтересовывает другое: цвет украинской литературы. Как будет здорово в день освобождения Харькова передать в «Правду» их статьи, стихи или очерки.

Немедленно гоним в соседнюю деревню. Я ведь еще провинциал. Знаменитых этих людей знаю лишь по их книгам. Но, по словам Рюмкина, все это его друзья, «гарные хлопцы» и вообще «Правде» не откажут.

И действительно, сразу оказываемся в очень интеллигентной компании доброжелательных, интересных людей. Готового, конечно, ни у кого нет. Откуда же? Все мысли заняты Харьковом. Но как только город освободят, все будет — и стихи будут, и статьи будут, и очерки будут. Ах, как я понимаю всех этих славных писателей! Долгие месяцы провели они вдали от родной Украины, довольствуясь глухими вестями, доносившимися до них, — жуткими, страшными вестями.

— Словом, договорились: в день, когда Харьков будет взят, приезжайте вечером к нам. Все будет, — обещает Микола Платонович Бажан, на котором военная форма и даже полковничьи погоны сидят как-то глубоко по-штатски.

— У Александра Петровича Довженко пьеса есть, — таинственно сообщает Рюмкин. — «Украина в огне» называется. Упроси его почитать. Он лихо читает.

Но чтение пьесы тоже откладывается «до после Харькова».

Новые знакомства оказываются такими интересными, что о горилке как-то само собой забылось. Этого Рюмкин не может себе простить и шумно казнит себя до самых наших Малых Проходов, которые у засидевшихся здесь «в ожидании Харькова» корреспондентов уже носят однозвучное, но иное, более содержательное название.

Накануне

Ночью подполковник Вилюга рассказал, что положение под Харьковом острое. Командующий фронтом решил брать город обходным маневром. Харьков обложен с трех сторон. У врага осталась небольшая отдушина, но сейчас он подвел сюда несколько танковых дивизий, усиленных артиллерийскими полками, и непрерывно контратакует наши головные части, составляющие острие клещей, а авиация бомбит наши боевые порядки. Я подумал про себя — это как раз тот участок, на который поехал командующий.

Привели новую партию пленных.

— О, это не те пленные, каких с трудом удавалось брать год назад в дни решительных боев за Ржев, — рассказывает подполковник. — Из тех, бывало, пока слово вытянешь, несколько потов сойдет. Эти словоохотливы. Успевай только записывать. Все они, между прочим, твердят, что дней десяток назад в Харькове побывал Адольф Гитлер. Говорил будто бы с высшими офицерами, требовал умереть, но Харьков не сдавать.

Интересная новость! Впрочем, скорее слух…

— Может быть, хочешь сам поговорить с пленными? — спросил подполковник.

— Разумеется, было бы интересно.

И вот мы в маленькой хатке, в бывшем жилище церковного сторожа. Передо мной на стуле, засунув пилотку за погон и положив на колени руки, — огромный, неврастенического вида ефрейтор-эсэсовец.

Лающим, срывающимся голосом он говорит:

— После Белгорода мне стало ясно, что победить мы можем только чудом, а я верю в артиллерию, танки, самолеты, но не в чудеса. Фюрер был в Харькове и говорил: «Харьков — замок, запирающий украинские земли. Умрите, но сохраните этот замок замкнутым». Так передавали нам офицеры. У нас еще немало дураков, но я после этой белгородской передряги подумал, что меня наверняка убьют… «Ценой своих жизней сохраним этот замо́к». А если его вышибут вместе с дверью?.. Хватит! Я рад, что вышел из игры, в которой для нас, кажется, каждый номер пустышка.

Его дивизия «Адольф Гитлер» была сильно потрепана еще в боях на Калининском фронте, в дни летних боев за Ржев. Именно из этой дивизии был пленный мародер в брезентовых веригах, набитых золотыми коронками, содранными с чьих-то зубов, которого мы с Фадеевым видели на Калининском фронте. Значит, они сунули эту дивизию теперь сюда. Значит, дела у них неважны.

Потом приходит затянутый, точно запеленатый, в скрипучие ремни командир батальона гренадерского мотополка. Он сын генерал-майора, профессиональный военный и держится с достоинством.

— Я не политик, но как военный отлично понимаю значение Харькова. Харьков — это безопасность Донбасса; Харьков — это Левобережная Украина. Есть приказ генерал-полковника Гота удержать Харьков любой ценой. Есть сильные части, техника, укрепления. Мы имеем приказ драться за Харьков до последней возможности.

— И вы думаете, вам удастся его удержать?

— Ну это трудно сказать. Наша беда в том, что по дороге от Белгорода наши части заразились грибком неверия, а в таких условиях трудно поднять боевой дух. Я все же думаю, что нашему командованию это удастся сделать.

Дальше он рассказывает, что за спиной войск выставляется заслон из подтянутых из тыла эсэсовских частей, что у солдат отбирают «расписки стойкости», то есть каждого солдата заставляют расписаться в том, что если он отступит без приказа командира, то этим самым он изменяет присяге. На обратной стороне этой расписки солдат обязан записать адреса и имена своих ближайших родственников. И это знакомо нам по Великим Лукам.

Был ли в Харькове Адольф Гитлер, пленный не знает. То есть не видел его. Но об этом говорят. Приказ об обороне Харькова за подписью Гитлера читали в частях.

Все это, конечно, мало поможет, но красноречиво свидетельствует о том, что противник решил держаться в Харькове твердо и что бои предстоят жестокие.

Под вечер отправил на телеграф две корреспонденции. Надо хорошенько выспаться. Скоро, верно, будет не до сна…

Долго и нетерпеливо звонит телефон. Вскакиваю. Хватаю трубку. Тенорок Вилюги предупреждает:

— Торопись, майор, пора ехать…

Это значит, что исхода битвы за Харьков надо ждать в ближайшие часы. И вот, выбравшись по большаку на асфальтированное шоссе Москва — Харьков, мы осторожно едем в сгущающихся сумерках. Чем темнее становится, тем ярче разгорается багровое зарево, разлившееся уже на половину неба. Оно как бы наплывает на нас, зловещее, тяжелое. В свете его и асфальт дороги, и деревья пригородных парков, и развалины дачных домиков кажутся облитыми кровью.

В нескольких километрах от города регулировщик заставляет нас свернуть на боковую дорогу. Извиваясь в кустах, она приводит машину… на кладбище. Здесь, в непосредственной близости от передовых, наблюдательный пункт командира той дивизии, которая сейчас ближе всех подошла к Харькову и уже зацепилась за его окраину.

Всю ночь мы сидим у могил, слушая нарастающий шум боя и наблюдая сквозь резные листья акаций, как пылает огромный город. Наши батареи стоят где-то сзади. Снаряды со свистящим шелестом летят в вышине. Изредка мины шлепаются среди могил, но никто не поворачивает даже головы. Все внимание поглощено пылающим городом и звуками боя, которые, как кажется, нарастают и крепнут по мере приближения рассвета.

Иногда оттуда, из гремящей тьмы, выскакивает мотоциклист. Он прыгает с машины, подбегает к командиру и протягивает пакет с донесениями из наступающих полков. Начальник штаба, разложив свои карты на большой мраморной плите, красным карандашом заштриховывает на плане города отвоеванные кварталы.

Командир, седой, с суровым, энергичным лицом старого русского воина, перечеркнутым по лбу и по щеке несколькими шрамами, коротко объяснял по карте обстановку:

— Противнику не удалось разжать концы наших клещей. Днем мы еще больше сдвинули их. Видите, здесь они почти смыкаются. Последняя дорога под минометным обстрелом. У него два выхода — уходить или драться в окружении. Они, кажется, начинают уходить. Сейчас получен приказ командующего — штурмовать город с трех сторон. Мы штурмуем с севера и, надеюсь, первыми войдем в Харьков.

Ночь медленно тянется в грохоте канонады, багровая от зарева, пронзаемая огнями вспышек. Начинает рассветать. Зарево меркнет и теряет свои зловещие тона. Сквозь резную ограду кладбища становится видна окраина, окутанная черным дымом пожарищ. В дыму мелькают багровые искры шрапнельных взрывов. Город горит в десятках мест. Отсюда, с высотки, ощетинившейся крестами и пирамидками, отлично видно, как взлетают смерчи кирпичной пыли и, рассыпаясь, рушится какой-нибудь дом.

Хочется скорее туда, в Харьков. Но не пускают: рано. Наконец, когда начальник штаба заштриховал на своей карте городской центр и бой перекинулся на южную окраину, командир говорит:

— Ну теперь в добрый путь! Желаю удачи! Осторожнее только, там еще горячо…

В Харькове

Петрович недоволен. Мы слишком долго засиделись у излишне осторожного комдива, не выпускавшего нас.

— К чему поперлись в дивизионный штаб? Ехали бы в полк или прямо в батальон. Впервой, что ли! — ворчит он.

Моросит мелкий дождь. Сквозь его шевелящуюся кисею мы видим стоящую у обочины «эмку», прихромнувшую на спущенное колесо. Водитель возится с баллоном. На подножке «эмки» стоит пишущая машинка. Перед ней на двух кирпичах сидит коренастый человек в полувоенной гимнастерке с расстегнутым воротом. Не обращая ни на что внимания, он что-то печатает…

Крушинский! Ну да, Сергей Крушинский из «Комсомольской правды». Он поворачивает к нам свое широкое лицо, почти зеленое и мохнатое от покрывающей его пыли, и спокойно, как будто мы встретились на лестнице редакции, говорит:

— А, здравствуйте… Вы куда?

— В Харьков…

— А я из Харькова. Доехал почти до Дома промышленности. Дальше нельзя. Да вот черт — баллон прокололи… Как там, связь есть?

Узнав, что провода военного телеграфа исправили, он отворачивается и продолжает печатать…

— Вот как люди-то работают. Мы еще будем в городе колбаситься, а он корреспонденцию передаст, — брюзжит Петрович, который терпеть не может уступать дорогу и первенство в любом деле. — А теперь вот тащись, как за покойником.

Где-то у самого въезда в город навстречу нам несется во весь опор допотопный «газик», построенный на заре советского автомобилестроения и напоминающий почему-то мальчишку в засученных штанах.

В этом «газике», опустив ремешок фуражки под подбородок, чтобы не содрало ветром, сидит… конечно же, Рюмкин. Должно быть, не разглядев нас, он проносится мимо и исчезает в клубах пыли, поднятой танковой колонной.

— Люди с базара, а мы на базар, — ворчит Петрович.

Впрочем, дело тут, как мне кажется, не только в корреспондентской чести, но и в кое-каких меркантильных надеждах по части бензина, канистр и запасных частей. Большой город — большие трофеи.

Мы едем в колонне машин мотопехоты, которая устремляется к Холодной Горе, где сейчас идет бой. Снаряды еще рвутся на улицах, но уже редко. Видно, как наши бомбардировщики плотным строем, несколькими волнами, проходят над городом и пикируют на немецкие артиллерийские позиции на холме. Обстрел почти прекращается. Авиация, должно быть, накрыла батареи.

Петрович, с которым мы въезжаем уже в двенадцатый по счету освобожденный город, дает полный газ. Обгоняем военные грузовики, колонны пехотинцев, пушки, танки.

Здравствуй, многострадальный Харьков! Мы помним тебя таким, каким ты был до войны: жизнерадостным, красивым, гостеприимным. Жизнь твоя била ключом. Твоими гигантскими заводами гордилась страна.

А теперь! Мы едем по улицам, и сердце холодеет. Лучшие здания сожжены, взорваны, обезображены. Целые кварталы смотрят мертвыми глазницами пустых окон. Вот площадь Дзержинского. Это была одна из самых красивых и просторных площадей в мире. А теперь ее архитектурный ансамбль превращен в каменный пустырь. Выгоревшие коробки огромного шестнадцатиэтажного здания просвечивают, как кружева.

Обычно, въехав в только что занятый город, мы ищем в толпе встречающих какого-нибудь почтенного старожила, сажаем его в машину и с ним продолжаем путь. На этот раз долго не удается подыскать такого человека. Бой еще гремит на заводской окраине, и жители не появляются на улицах.

Наконец, среди бесстрашных энтузиастов, которые по своей инициативе чинят мост в центре города, нам удается найти подходящего человека — Василия Мусиевича Кочета, сына харьковского профессора, до войны преподававшего в технологическом институте, а в дни оккупации добывавшего себе средства к существованию… изготовлением спичек.

Василий Мусиевич последние пятнадцать дней просидел в погребе, прячась от полевых жандармов, которые, рыская по городу, ловили мужчин, чтобы угнать их в Германию. Он еще не видел свой город после последнего погрома и теперь печально рассматривает его свежие раны. Всюду следы самых бессмысленных разрушений.

На Университетской Горке, где были сосредоточены научные учреждения, не сохранилось ни одного целого здания. Двери музея имени Шевченко выбиты. На лестницах и в коридорах затоптанные сапогами обрывки рукописей, черепки уникальных сосудов, обломки исторической мебели. Ветер крутит вместе с пеплом какие-то бумаги — быть может, рукописи и документы великого украинца, хранившиеся тут как реликвии.

Едкий дым еще окутывает здание городской библиотеки и валит из окон ее правого крыла. Какие-то люди под руководством маленькой, худенькой старушки в пенсне и рослого сержанта отстаивают здание от пожара.

Разграблен Музей украинской культуры имени Сковороды. Правда, наиболее ценные вещи музейным работникам удалось припрятать и сохранить. Но немногое. Музейный сторож, обитающий в здании, рассказывает нам, как живший во флигеле фашистский офицер упаковывал свои посылки в гобелены, как его денщик рвал на портянки образцы чудесных украинских вышивок и, ставя самовар, колол лучину саблей времен Богдана Хмельницкого.

Страшный слух, уже переданный нам Кочетом, приводит нас к зданиям, где в дни нашего первого вступления в Харьков был госпиталь. Сейчас это место пустынно. Черные, закопченные стены мрачно обступают заросший травой двор. Фашисты никого сюда не пускали, и эти коробки еще хранят следы злодеяния, совершенного здесь десять месяцев назад. Обгоревшие двери подперты снаружи колом. Ставни, прикрывавшие окна нижних этажей, сгорели, остались лишь железные засовы. В грудах шлака и угля железные койки, и среди них обугленные кости. Иные хранят на себе следы гипсовых повязок. У самой лестницы скелет с загипсованными плечами.

Когда фашисты вторично заняли Харьков, людей из госпиталя не удалось вывезти. Остались сотни тяжело раненных бойцов. Врачи остались при них. И вот ночью эсэсовцы оцепили госпиталь. Вооруженные автоматами, они заперли окна, двери и подожгли корпуса. Раненые сгорели. Тех, кто пытался спастись, прыгая из окон, пристреливали. Тут же в садике были вырыты ямы, в которые и зарыли их трупы.

— Вот здесь, — говорит нам медсестра Клавдия Душкина, оставшаяся в живых свидетельница этого преступления, показывая на ровную, посыпанную песочком волейбольную площадку, над которой висит прорванная сетка, а затем на клумбу, где цветет свернувший свои белые венчики душистый табак. — И вот здесь. Они потом засыпали это место и, чтобы его не нашли, поставили столбы с сеткой и цветы посадили.

Действительно, земля на волейбольной площадке непрочная, легко оседает под ногой, а к тягучему запаху цветов, заглушая его, примешивается тяжелый, удушливый, знакомый каждому солдату запах. Наш проводник отходит в сторонку, упирается головой в забор, плечи его начинают судорожно вздрагивать, и мы поскорее уводим его с этого страшного места.


Солнце уже поднялось высоко над старыми кленами Сумской улицы. Пустые окна серой громады Дома промышленности пронзаются насквозь золотыми лучами.

Бой перешел на юг, за Холодную Гору. Обстрел города прекратился. Население высыпало на тротуары. Люди ненасытно смотрят на небритых, еще не смывших с себя копоть боя солдат, на усталых, счастливо улыбающихся офицеров, шагающих во главе подразделений. На углу женщина обнимает танкиста в черном ребристом шлеме. Девушка в беленькой кофточке сбегает с тротуара на мостовую, по которой идет рота красноармейцев, и бежит вслед за ней, раздавая бойцам помидоры. На стенах кое-где уже появились бог весть как и кем сохраненные красные флаги. Человек в толстовке, забравшись на табурет, путая от волнения украинский и русский языки, пишет на стене дома красной краской: «Хай живе Червоная Армия, освободившая Харьков!»

А по улицам, по бульварам бесконечной, непрерывной чередой тянутся автоколонны артиллерийских полков, шагает пехота, тракторы тащат огромные пушки большой мощности, и насмерть усталые солдаты, в темных от пота гимнастерках и разбитых сапогах, шагая в колоннах, улыбаются широко и счастливо…


Чтобы поскорее передать материал в Москву, диктую телеграфистке прямо из блокнота. Это не первая корреспонденция из Харькова, проходящая по военному проводу, и все же свободные бодистки, и начальник смены, и дежурные техники, и контролеры вслушиваются в каждое слово. А когда на несколько минут связь прерывается и, восстанавливая ее, техники, как здесь говорят, начинают «гонять точки», меня атакуют:

— Сильно ли пострадал Харьков?

— Есть ли жители? Как они выглядят?

— Много ли трупов на улицах?

Два техника из соседней аппаратной — харьковчане, дотошно выспрашивают, цел ли дом на такой-то улице, не вырублены ли клены около университета.

Я с мольбой поднимаю руки.

Но связь с Москвой налажена, и я продолжаю диктовать под треск аппаратов, под шум разговоров, с удовольствием замечая, что так легко мне никогда еще не писалось, вернее, не диктовалось.


До встречи с харьковчанами, которых обещал нам вчера собрать к себе Василий Мусиевич Кочет, мы заехали в Университетский городок, некогда самый живой и веселый район города. Сейчас он мертв и пуст. Оставшиеся дома молча смотрят пустыми окнами на безлюдную улицу. До памятника Василию Каразину мы не встретили ни души. Только войдя в университетский двор, теперь густо заросший травой, мы во флигельке с трудом отыскали живого человека — университетского служителя Платона Даниловича Банько.

Уразумев, кто мы, он молча повел нас через дворик мимо сожженного корпуса во внутреннее сохранившееся здание. Рывком отворил дверь с какой-то сделанной мелом немецкой надписью, еще дверь, внутреннюю, и из затхлой тьмы в нос ударил острый и кислый запах запущенного свинарника.

В просторных залах с окнами, забитыми досками, действительно был свинарник. На паркетном полу еще лежит мокрая солома и свиной кал, валяется опрокинутая кормушка, стоит чан с прокисшими помоями, источающими отвратительных запах.

— Они откармливали тут каких-то боровков для военной части, а помои сюда возили из ресторанов, — поясняет Платон Данилович и добавляет: — В храм науки!

Пояснять нечего. Свинарник, устроенный в университетской аудитории, говорит сам за себя.

С легкой руки основателя Харьковского университета Василия Каразина, памятник которому стоит сейчас перед сожженным зданием, Харьков более ста лет назад стал крупным университетским центром и одним из мест сосредоточения украинской культуры. После революции рост культурных учреждений пошел особенно бурно, и перед войной в городе было много высших учебных заведений, работали научно-исследовательские институты, десятки техникумов, средних школ, сотни самых разнообразных культурных учреждений, вокруг которых группировались многочисленные кадры интеллигенции.

Большинство работников умственного труда в дни второго немецкого наступления эвакуировались в тыл вместе со своими учреждениями и предприятиями. Но было немало таких, кто почему-либо не успел сделать это, и для них с оккупацией города началась жизнь, которую один видный харьковский хирург на беседе у Кочета назвал «мучительным бредом».

Да, действительно, жизнь походила на бред.

Вот что рассказали мне сегодня люди, с которыми я встретился на квартире Кочета.

С первых же дней своего вступления в Харьков фашисты цинично заявили, что русские и украинцы не настоящие люди, что это люди второго сорта, это «остменшен», которым уготована роль сельскохозяйственных рабочих Германии. А батракам нового порядка науки ни к чему. Для того чтобы сажать брюкву, не нужно знать высшую математику и астрономию.

Высшие учебные заведения, институты, техникумы были закрыты. В научно-исследовательские институты были назначены так называемые «зондерфюреры», которым положено было в дальнейшем направлять научную работу.

Один такой «зондерфюрер» начал свою деятельность в химическом институте с того, что повелел снести в одно место микроскопы, аналитические весы, спектроскопы и другие оставшиеся приборы и расставить их вдоль стен, а потом развлекался тем, что подряд расстреливал эти приборы из парабеллума. Он называл это «уничтожением большевистской культуры».

Некоторые «зондерфюреры» оказались более практичными людьми. Один из них, используя оставшиеся в Харьковском институте прикладной химии ступки и лабораторные мельницы, организовал там… мукомольное производство и молол муку для офицерских посылок в Германию. Другой наладил производство спичек, клопомора, расфасовку зубного порошка. В химико-технологическом институте в институтских сушильных шкафах даже пеклись какие-то коврижки для солдатских кафе. И наконец, в Украинском физико-техническом институте, прогремевшем на весь мир своими работами по расщеплению атомного ядра, изготовляли гуталин, штамповали солдатские пуговицы и тайно гнали самогон, который «зондерфюрер» не без выгоды сбывал через подставных людей из-под полы на местном базаре.

Но в основном все эти «зондерфюреры» занимались тем, что забирали все, что не удалось вовремя эвакуировать, запаковывали в ящики и отправляли в Германию.

Двери культурных учреждений были забиты. Тысячи людей оказались в буквальном смысле слова на улице, без всяких средств к существованию, даже без надежды получить хоть какую-нибудь работу. Началась трагедия интеллигенции, продолжавшаяся почти два года и приведшая к тому, что люди умственного труда начали вымирать в прямом, буквальном смысле слова.

Мне рассказывали сегодня, что особенно страшен был Харьков в первую зиму немецкого хозяйничанья, когда на заметенных снегом улицах находили замерзшие трупы. Умер с голода известный харьковский врач Н., погибли инженеры Р., П., В., О. Вымерла вся семья профессора Н. На улице, у подъезда своего дома, замерз инженер-химик Д., один из знатных людей города. Он был так истощен, что не смог взобраться на три ступеньки.

— Но смерть от голода была, пожалуй, не самым плохим исходом, — рассказывает нам за столом Василий Мусиевич. — Умершему не надо ни есть, ни пить, он может не бояться, что за какую-нибудь провинность против правил штадт-комендатуры он будет арестован, избит или отправлен в Германию.

Это не фраза. Люди, десятки лет посвятившие науке, искусству, организации промышленности, технологии, медицине, добывали средства к существованию самыми странными способами.

Архитектор-художник К., хорошо известный харьковчанам и москвичам, вынужден был… малевать вывески.

Старейший харьковский архитектор, профессор П. делал таблички с обозначением номеров домов. Скульптор М. работала в качестве пуцфрау (уборщицы).

Старые инженеры Г. и С. на ручных тележках развозили овощи по солдатским кафе. Кандидат наук, доцент химического института продавал средство против блох и клопов.

Престарелая актриса Р. мыла посуду в солдатском кафе, а известная в библиотечном мире Н. продавала прохладительные напитки. Инженер-технолог 3. был носильщиком на вокзале.

Многие известные деятели культуры, продав все, что можно было продать, впадали в настоящее нищенство и, не желая служить врагу, добывали себе средства к существованию, прося милостыню на базарах. Так, инженер-химик Г., автор многих научных работ, с утра занимал место у рыбных рядов. Кандидат технических наук С. побирался на вокзале и, говорят, умер от голода. Начальник лаборатории одного из заводов 3., у которого отнялись ноги, ездил по улицам на деревянной тележке и просил подаяние.

«Остменшен»

Сегодня день интересных встреч.

Ведь Харьков — первый украинский город, освобожденный нашими войсками. Более двух лет, с коротким перерывом, он был под нацистским игом. На примере Харькова можно видеть, что несет жителям оккупированных стран пресловутый «новый порядок», в который, по словам немецкой печати, была включена Украина.

Заборы, афишные тумбы, стены в Харькове заклеены цветистыми крикливыми плакатами, в которых на все лады изображается и рассказывается, как хорошо живется тем, кто был отправлен в Германию. Плакаты самодовольные, но безграмотные и наивные до глупости. Надо видеть, с какой яростью срывают их харьковчане, смывают, отскребывают даже их следы.

Чтобы понять эту ярость, надо знать, что у многих семей один-двое близких в Германии. Инженер Ф., сам перенесший ужасы фашистской каторги, дал несколько адресов людей, вместе с ним вернувшихся из Германии. Они жили в городе, в районе заводов, и я решил сегодня же с ними повидаться.

Я попрощался со своими новыми знакомыми, и мы поехали.

Район заводов некогда был самым оживленным. Здесь городом внутри города располагался гигантский Харьковский тракторный завод — младший брат знаменитого Сталинградского, превосходивший его по размерам и мощности.

А возле этого гиганта выросли десятки средних и сотни мелких предприятий. Сейчас этот район мертв. Ни одного дымка не поднималось над ним. Около часа мы колесили по заводским дворам, видя все одну и ту же унылую картину: огромные серо-красные груды битого кирпича и взорванного бетона, из которого торчали согнутые, свернутые в штопор, оборванные железные балки. Собственно, это гигантская каменоломня, в которой трудно угадать, где кончалось одно здание и начиналось другое.

В довершение всего район безлюден — за час мы не встретили и десятка людей. И адреса пришлось отыскивать по уличным табличкам, написанным на двух языках: сверху крупно — по-немецки и снизу мелко — по-украински.

Вот здесь мне и пришлось встретиться с тремя харьковчанами, вернувшимися с фашистской каторги, с живыми свидетелями, которые когда-нибудь на будущем процессе фашистских мерзавцев смогут рассказать миру о том, как гитлеровцы мучили и умерщвляли миллионы людей.

Их трое. Всем вместе им едва шестьдесят лет. Но выглядят они, как пожилые люди, и у младшей из них, семнадцатилетней Вали К., по-старчески трясется голова, а в волосах поблескивают седые ниточки.

Впрочем, несмотря на это, в поселке Харьковского тракторного завода их все же считают счастливцами: они вырвались, они дома.

Валя вернулась из Германии с искалеченной нервной системой. Рассказывая, она все время плачет тихо и жалобно, как ребенок.

— Вы думаете, я всегда была такой? Я была здоровая, я была физкультурница. Училась в седьмом классе и думала: окончу школу, поеду в Москву, в Институт физкультуры. Правда, мама, она работала бухгалтером на тракторном, почему-то хотела, чтобы я училась на медицинском, но я про себя твердо решила: иду в Инфизкульт. Но тут Харьков оккупировали. Мы не уехали с заводом, болела бабушка, ее нельзя было увезти. Остались. Думали, ничего, как-нибудь перебьемся, а получилось очень, очень плохо. В первую же зиму умерли сначала бабушка, потом мама, потом тетя Груша, потом маленький братик Женя. Я их сама на кладбище отвозила, здоровая еще тогда была. Есть было нечего. Я подумала — все равно умирать и решила: поеду в Германию. Сама и завербовалась. Дура.

Привезли нас в город Франкфурт-на-Майне. Всем щитки такие пришили с надписью «ост». Это значит: «остменшен», то есть человек с востока, с которым ни знакомство водить нельзя, ни разговаривать, ни встречаться. Я это все после поняла. Так вот, привезли нас во Франкфурт как раз в воскресенье. Велели всем пообчиститься, приодеться. Потом отвели в особое помещение, там раньше гараж был. Выстроили всех: стойте! Потом пришли немецкие барыни и стали меж нас ходить, выбирать, которая какой по вкусу. Ходят, осматривают, руку пробуют, есть ли мускулы, некоторые в рот рукой залезают, не шатаются ли зубы, нет ли цинги. Я стою и плачу, а меня какой-то фашист сзади по ногам плеткой ударил, говорит по-русски: «Не плачьте, такую никто не возьмет». Одна девушка, Катя из Полтавы, мы с ней вместе ехали, познакомились в вагоне, когда барыня пальцами ей в рот полезла, не далась: «Я, — говорит, — не лошадь, а человек». Так барыня раскричалась, а потом ее, Катю, избили.

Меня выбрала фрау Гертруда, по фамилии Штейн. Муж у нее служил кем-то в трамвайном управлении, а потом, этой весной, был мобилизован в армию. Фрау Гертруда сколько-то за меня заплатила, что ли, не знаю уж, только приказала идти за собой. Я было пошла рядом, но она рассердилась, раскричалась. Оказывается, рядом с ней я ходить не имею права, а должна идти сзади.

С тех пор я день-деньской была на ногах. Фрау Гертруда только командовала: сделай то-то и то-то. Мне только хлеб давали. Фрау сказала, что я должна питаться тем, что остается от их стола. Я собирала объедки, все, что оставалось в тарелках, и ела. За четырнадцать месяцев, наверное, и четырнадцать раз сыта не была по-настоящему. Но и это не самое страшное, самое страшное, что меня не считали человеком. Хозяйка, чуть что не по ней, хлопала по щеке, да руку-то жалела, а била мухобойкой. Потом, когда на Восточном фронте убили ее брата, а затем старшего сына, она совсем взбесилась. Только и думала, к чему бы придраться. Через два дома от меня жила Катя Г. из Полтавы, о которой я уже говорила. Эта тоже ходила с синяками и однажды убежала. Мы ее больше не видели, а хозяйка сказала мне, что ее поймали на станции и будто отрубили ей голову. Так это или не так, не знаю. Я не знаю, может, она и соврала, чтобы меня попугать, но может быть и так, потому что еще в распределительной конторе нас предупредили, что за побег от хозяина нас будут судить.

Так прожила я у фрау Гертруды год. Потом, когда ее мужа забрали по тотальной мобилизации и написал он, что попал на Восточный фронт и что ему у нас туго приходится, мне житья вовсе не стало. Хозяйка била каждый день. Она завела поросенка и запретила мне даже доедать объедки, остававшиеся от их стола. Я ела только хлеб да варила себе отдельно суп из брюквы. У меня начались головокружения, заболели ноги, расшатались зубы. Врач сказал, что у меня цинга и что я больше не смогу работать. Меня отправили обратно. Возвращалось нас трое. Еще один паренек, заболевший чахоткой и харкавший кровью, и пожилая женщина из Ковеля, с колтуном на голове. На границе нас отвели к специальному чиновнику, и тот сказал, что мы должны всем рассказывать, что в Третьей империи жилось нам хорошо и обращались с нами культурно и что, если мы будем говорить правду, нас гестапо найдет и повесит.

У Никифора Б., бывшего строгальщика-стахановца с тракторного завода, участь тоже печальная. Немецкая оккупация застала его в больнице на койке, когда он начал ходить, фронт был уже далеко. В одну из первых облав, которые фашисты периодически устраивали в городе, Б. был пойман, объявлен военнопленным и отправлен на строительство дорог в Верхнюю Силезию. Зиму и лето он прожил в лагере, где узников поселили в фанерных бараках, не укрывавших ни от ветра, ни от холода. Нары были построены вдоль стен в три этажа, и люди спали на них, прижавшись друг к другу. Лагерь был окружен проволокой и рвом, залитым раствором извести для того, чтобы тиф, не прекращавшийся среди обитателей лагеря, не проникал за его пределы. Работали лагерники по семнадцать-восемнадцать часов. На работу ходили под конвоем старых немцев, вооруженных винтовками и палками. Конвоиры, не задумываясь, пускали в ход и то и другое.

— Кое-кто, в особенности в последнее время, не выдерживал, накладывал на себя руки, — рассказывал Никифор. — Однажды у нас один опрокинул тачку и раздробил себе ступню. Его вылечили, но работать он уже не смог, и его отпустили домой, в Одессу. У меня мелькнула мысль: а что, если я, как и он, стану инвалидом, чем работать на фашистской каторге, черт ее побери. И я сунул руку в шестерню камнедробилки. Так мне удалось уйти с немецкой каторги.

Видите, — он показывает обезображенную руку, — это мой пропуск домой.

Третья моя собеседница, чернобровая украинка, работница пригородного совхоза «13 лет Октября», Клавдия Даниловна Б. не хочет казаться лучше, чем она есть. Да, она сама пошла в комендатуру. Она поверила этим посулам. Ей и ее матери тогда казалось, что в культурной стране девушка сможет неплохо заработать и устроить свою судьбу, тем более что в оккупированном Харькове нечего было есть. Так она и сказала в комендатуре.

Но ее там почему-то задержали. Не отпустили даже домой. Потом с транспортом таких же, как и она, ее отправили на сельскохозяйственные работы в Восточную Пруссию, в село Грюн, что близ Кенигсберга. Ее передали в распоряжение бауэра, который поставлял сельскохозяйственные продукты сверх плана. Вместе с Клавой Б. у него работали две украинки из Днепропетровска, Галя и Тося, и белоруска Женя. Бауэр и его жена с первого же дня заявили девушкам, чтобы они выкинули из головы, что есть слова: «не хочу», «не могу», «нет», что хозяева вольны в их жизни и смерти, что правительство на стороне хозяев и что от «ост» велено требовать абсолютного повиновения.

Девушек разместили в пустовавшем скотном дворе. При этом «во избежание бунта» им было наказано «жить по разным углам». Фермер запирал их на ночь на замок и сам по нескольку раз появлялся в их помещении посмотреть, не сидят ли они вместе, не ведут ли между собой «подрывные» разговоры.

Таков был их быт. Работать же приходилось по четырнадцать-шестнадцать часов и делать все, что до войны делали работники-мужчины.

— Русские коммунисты не хотят сдаваться и вынуждают моих рабочих воевать с ними, вот вы и отдувайтесь здесь за ваших, которые отвлекают моих людей от их дела. В этом виноваты ваши, — говорил фермер.

На поле фермер появлялся с арапником. В начале каждой работы он давал нормы и предупреждал, что, если они не управятся, он церемониться не будет: когда однажды Клавдия не успела прополоть несколько грядок свеклы и они заросли травой, он сам их прополол, но вечером, собрав всех чад и домочадцев во дворе, приказал Клавдии снять кофту и отстегал ее так, что синие рубцы до сих пор видны у нее на шее. После этого ночью подруги вынули ее из петли. Мысль о том, чтобы покончить с этой каторгой, не выходила у нее из головы. Но бежать было трудно. Перед глазами был живой пример: с соседней фермы бежали девушка Настя и какой-то батрак француз. Фермеры всей округи устроили на них облаву. Спустили охотничьих собак, организовали настоящую травлю и, когда их поймали, набросились на них и избили до полусмерти. Хорошо, что за беглецов заступились сами немецкие батраки. Они пригрозили полицией и отняли девушку и юношу едва живых…

— Там ведь не все такие, как наш хозяин. Он-то наци. Его и свои не любят, боятся. А есть и хорошие, только им не велено с нами разговаривать, боятся. Влетает им за это. И все-таки одна тамошняя тетка пальтишко мне дала. И доктор был, старик, — он к этой Насте и к французу даром на велосипеде ездил, лечил… Даже лекарства свои давал. Но все они дрожат: гестапо. Оно все знает. У них сын на отца, а отец на сына доносит…

Обманувшись в своих надеждах, Клавдия Б., девушка, добровольно завербовавшаяся в фашистскую Германию, убедилась, что дальше так жить ей невмоготу, и нашла выход, страшный, но освобождавший от неволи. Она опрокинула чан с кипящим свиным пойлом себе на ноги. Сейчас она инвалид, но она дома, на родной советской земле.

Такова судьба трех харьковчан, вырвавшихся живыми из гитлеровского ада.

Никифор Б. некоторое время смотрит на меня вопросительно, как, мол, этот майор отреагирует на слова Клавдии о немцах. Майор записывает. Тогда он добавляет:

— По этим, по нацистам, обо всех немцах судить нельзя… Несправедливо будет. У нас двое стариков конвоиров были. Из фольксштурма. Это военные и не военные, ни то ни се… Добрые дядьки. Со своими из-за нас ругались. Только верно вон Клавдия сказала: боятся они. Ух как боятся…

Много страшного довелось уже повидать на войне.

Кажется, пора бы привыкнуть. А вот не привыкается. Беседа с тремя молодыми харьковчанами снова разбередила душу. Три человека. Три судьбы. А ведь сколько наших еще там! Теперь уж можно не сомневаться, что мы освободим их. Но когда? Сколько им еще мучиться? Сколько их к тому времени уцелеет?

Союзники пока что весьма неторопливо воюют в Африке, застенчиво высадились в Италии. Им спешить некуда. Ждут, пока мы тут вконец измотаем немцев. И воюем-то мы, в сущности, сейчас один на один со всем фашизмом. Где он, второй фронт?.. Третий год войны, а им и не пахнет. Мы миллионы людей потеряли, а Черчилль все еще пришивает последнюю пуговицу к шинелям своих солдат. А люди наши там, в Германии, гибнут. Ведь вот подлая какая штука: с пленными союзников иное обращение. Еда. Медицинская помощь. Даже право переписки через Красный Крест. А наши — «ост» — унтерменшен, «недочеловеки». Есть даже у гитлеровцев закон, что солдат, убивший русского, вернее, советского человека — штатского мирного жителя или военнопленного, — ни перед кем за это не отвечает. «Недочеловеки подлежат истреблению…» Надо же очищать «жизненное пространство» для расы господ…

Словом, с самыми тягостными раздумьями возвращаюсь через Харьков. И вдруг — что такое? Большое, явно театрального типа здание. И толпа. Большая толпа. Что тут происходит? Петрович притормаживает «пегашку». Читаю плакат, написанный наспех: «Фронтовой филиал Театра имени Евг. Вахтангова дает в помещении Театра русской драмы пьесу „Наш корреспондент“». И выставлено число — 24 августа.

Харьков еще горит тут и там. По городу ездят похоронные команды — собирают тела убитых… Противник, закрепившись на Холодной Горе, время от времени начинает беспорядочный обстрел улиц… А тут такое… Нет, этого, конечно, нельзя пропустить. Но откуда они взялись здесь, вахтанговцы? Когда успели?

— А это же те, помните, что под Ржевом?.. — напоминает шофер. — Ну в сарае у Кошмарихи, помните?..

Ну как же не помнить! Калининский фронт. Лето 1942 года. Страшная непогодь. Размытые дороги. Расстроенное движение. Парализованный подвоз. Тяжелые бои у так называемого Ржевского языка, где противник, атакуя превосходящими силами, стремится расширить этот «язык», а наши из окопов и блиндажей, полных воды, отбивая эти атаки, держат фронт.

Темной промозглой ночью мы с корреспондентом Союзрадио Павлом Ковановым пробираемся на участок деревни Космарихи, которую солдатская молва перекрестила в Кошмариху — столько здесь погибло наших и немцев. За сеткой холодного дождя дрожат холодные огни осветительных ракет. Сквозь шелест воды, хлюпанье грязи с недалекой передовой доносятся очереди автоматов. Деревни нет. Она осталась только на карте. Это две цепи холмиков, заросших бурьяном, да остатки русских печей, торчащие там и тут.

Идем, едва выдергивая из грязи ноги. И вдруг нас пригвоздил к месту такой странный и неожиданный для этих печальных мест звук. Смех. Человеческий смех. Громкий, дружный смех, то вспыхивающий, то затухающий.

Сворачиваем с тропы и тянемся на этот смех. Сарай. Огромная, как говорят в наших, калининских, краях, шоха с замаскированными плащ-палатками воротами. Она битком набита бойцами, командирами. Сидят прямо на полу, поджав ноги, и так тесно, что не знаешь, как и ступить. Стоят вдоль стен. Как куры насест, обсели потолочные балки. А в конце сарая, на воротах, положенных на ящики из-под снарядов, — сцена, освещенная ацетиленовыми лампами. На ней идет спектакль. Спектакль тут, в этой самой Кошмарихе, в километре от передовой. Смешной, задорный, веселый. Я даже вспомнил название пьесы — «Свадебное путешествие». Немудрящая пьеска. Но по мастерству исполнения, по увлекательности игры ясно — это настоящий театр. Отличный театр.

Спросил шепотом стоявшего впереди меня батальонного комиссара.

— Кто такие? Откуда они у вас?

— Вахтанговцы! Из Москвы. Уже вторую неделю гастролят. Хорошие ребята. С концертами до передовых доходят. — И тут же перебил сам себя: — Тихо… Сейчас самое интересное…

— А вы откуда знаете?

— Третий раз смотрю…

Мы, разумеется, досмотрели этот спектакль, а потом познакомились с актерами — молодыми, веселыми, как только что отштампованные гривеннички. Я писал об их гастролях в «Правду». Но хотя они еще долго ездили потом по нашему фронту, снова встретить их тогда не привелось…

И вот эта афиша в только что освобожденном Харькове. Наверное, они. Конечно, надо бы посмотреть, тем более что аппетиты моего начальника, полковника И. Г. Лазарева, вчера удовлетворены двумя солидными корреспонденциями, стихами Миколы Бажана, Павло Тычины, публицистической статьей Юрия Яновского, и сегодня он меня на провод не позовет.

Но как попасть в театр? Около дверей плотно толпятся военные и штатские. Среди тех, кто не попал, есть старшие офицеры. Как тут проберешься с майорскими погонами?

— Применим хитрость? — спрашивает Петрович, весело посверкивая своими плутовскими глазами. Есть у нас один такой способ проникать на различные фронтовые концерты и киносеансы. У шофера, по званию всего-навсего старшины, внушительная внешность. И отличное пальто из желтого хрома, какие носят на фронте любители покрасоваться из высшего офицерства. Он надевает это пальто. Чуть опускает на лоб щегольскую свою фуражку с напружиненной тульей и входит в толпу так уверенно, что она расступается. Я поспешаю за ним. Так беспрепятственно мы добираемся до дверей, где пожилой капитан проверяет билеты.

Шофер спокойно проходит мимо него и, небрежно показав назад, на меня большим пальцем, внушительно говорит:

— Со мной…

Ну кому придет на ум спросить билеты у этого военного в столь роскошном генеральском пальто, имеющего в адъютантах майора? Капитан, пошарив глазами по пустым плечам кожаного пальто, говорит, извиняясь:

— Только вот с местами… Нет мест. Попробуйте в ложу…

— Найдутся места, — безапелляционно говорит Петрович и снисходительно добавляет: — Благодарю.

Итак, мы в зале, где, конечно, мест не находится. Стоим в нише за колонной. Театр набит, как московский трамвай в часы «пик». Публика необычайно добра. Аплодисментами встречают самые незатейливые остроты. Эти аплодисменты врываются в действие и очень тормозят его. Но ни актеры, ни зрители не в претензии. Для харьковчан это больше чем спектакль. Это символ включения их в советскую действительность после долгого пребывания в фашистской неволе.

В ходе спектакля случается происшествие, чрезвычайно, на мой взгляд, характерное для этих «боевых вахтанговцев», которые, как я слышал, вот уже третий год скитаются по фронтам. Неприятель начинает обстрел. Снаряды рвутся близко. Что там? Может быть, контратака? Даже контрнаступление? Ведь все помнят, что Харьков сдавали дважды. Все гудит, ухает. Сыплются стекла. Штатская публика уже теснится у дверей.

— Эге, это мне перестает нравиться, — констатирует Петрович. — Це треба разжуваты, — добавляет он, ибо успел уже подцепить и взять на вооружение несколько украинских пословиц.

Действительно, в проходах образуются целые водовороты. Офицеров, которые пытаются водворить порядок, этот поток просто смывает.

Но актеры продолжают играть. Действие развертывается как ни в чем не бывало. И это понемножку гипнотизирует зрителей. Постепенно отхлынули от дверей. Рассаживаются. Спектакль продолжается под обстрелом.

— Молодцы! — говорит какой-то военный, так же, как и я, жмущийся к спасительной колонне. — Выдержка! Я вот все смотрю на ту малышку в кудряшках… Девочка… А хоть бы голос дрогнул.

Мне вспоминается вдруг чье-то романтическое стихотворение. Его любили декламировать в первые послереволюционные годы. Пожар в театре, но оркестр, продолжая играть на пылающей сцене, спасает публику от огня и его последствий… Действительно, молодцы. После спектакля пробираюсь на сцену. Жму руки старым знакомым… Актриса Вероника Васильева, похожая на куколку, должно быть, и есть та «малышка», которой восхищался военный.

— А вы знаете, как я боялась, — по-детски признается она…

Уметь во имя дела подавить свой страх — это, наверное, и есть высшее проявление храбрости.

В отличном настроении возвращаюсь «домой». Нет, право же, стоило побывать в адъютантах у своего шофера и столь бессовестно обмануть комендантские власти.

Цель, несомненно, оправдала средства.


Но, получив неожиданно столь щедрую порцию эстетического наслаждения там, в театре, я прозевал, вернее, полупрозевал другое, не менее интересное.

Когда наша «пегашка» подрулила к знакомой хатке, где гнездятся правдисты, мы увидели возле нее несколько машин, прикрытых бодыльями кукурузы. Что за раут?

Осторожно вошел в хату и уже в сенях услышал характерный, певучий голос Александра Петровича Довженко, который никогда и ни с чьим не спутаешь. Он что-то читал. Читал на разные голоса. И как! Точно бы все время перевоплощался из одной жизни в другую.

Ну да, мы же его приглашали почитать его новую пьесу! Но кто бы мог подумать, что знаменитый кинорежиссер, фильмами которого я бредил еще в юности своей, окажется таким отзывчивым? Тихонько открываю дверь и останавливаюсь на пороге. В хате полутемно. Александр Петрович сидит у стола, покрытого расшитой скатертью. На столе, под керосиновой лампой, тетрадь. Читает он порой по памяти, не заглядывая в текст. Читает взволнованно. И все в нем живет — и голос, и руки, и это скуластое вдохновенное лицо, и выпуклые глаза, которые в эту минуту так выразительны!

«Украина в огне» — называется пьеса. В ней и гнев, и боль, и призыв. В ней кипение страстей, столкновение мощных характеров. И для автора все это очень свое, прочувствованное, органическое, не придуманное, не сочиненное, а вырвавшееся из глубины сердца.

Здорово! Очень здорово! Не знаю уж, что там потом напишут строгие критики, ибо порою пути критической мысли неисповедимы, но вижу, как пьеса воспринимается тут вот, в первом чтении, в полутемной хатке.

Взволнованный автор то и дело вытирает глаза. Плачет хозяйка, стоя у печи в извечной позе бабьего горя, подпирая щеку ладонью. Плачет рослая девушка-солдат, забежавшая занести телеграмму да так и застывшая в дверях, завороженная чтением. Откровенно хлюпает носом великий и непобедимый Яков Рюмкин, человек вулканического темперамента, из которого выжать слезу, как кажется, может лишь коллега, «обштопавший» его с каким-нибудь «гениальным» снимком.

Понемногу в хор переживающих втягиваюсь и я.

Сильная пьеса! Что там ни говори. Все мы спешим сообщить об этом автору, взволнованному и растроганному не меньше нас, грешных.

Потом мы выходим с ним на улицу. Лунная ночь. Белеют хатки. Уходят в небо кисточки тополей. Из-за плетней перевешиваются рыжие головы подсолнухов. И такой урожай звезд, что небосклон кажется изрешеченным.

— Так вам пьеса понравилась?

— Очень…

Автор стоит у порога, скрестив руки на груди, в энергичной, скульптурной позе. Ни дать ни взять — монумент. И вдруг говорит:

— Я уже несколько ночей не сплю. Я думаю о космосе. Космос!.. Вы можете представить себе бесконечность?

— Признаюсь, что не могу. Я из мира, где все ограничено, все имеет свое начало и конец.

— А я стараюсь. Кольцо бесконечно. Это просто. Это уразумели еще древние… А вот беспредельность… Давайте помолчим и представим беспредельность…

Стоим молчим. Еще слышна стрельба. Над Харьковом поднимается багровое зарево… Украина еще в огне…


Украина в огне, но Харьков, ее вторая столица, уже свободен. С узла связи принесли телеграмму полковника Лазарева: «Срочно свяжитесь с командующим, добудьте заключительные абзацы к вашей статье об освобождении Харькова. Харькову даем полосу и передовую».

«Срочно свяжитесь!» Легко ему командовать там, в редакции. Вездеходы генерала Конева только что пронеслись по улице мимо наших окон: он возвращался с мжинского рубежа, где сейчас идут яростные бои. Наверное, и умыться не успел с дороги. Но я уже не новичок в «Правде» и знаю, что означают эти «срочно», «немедленно».

Иду и, к удивлению моему, сталкиваюсь с командующим в сенях его хаты. Он возвращается к себе с полотенцем через плечо и с мыльницей в руке.

— Ну заходите, раз пришли, — весело говорит он. — Все. Харьков наш! Так и запишите в своем блокноте. 23 августа 1943 года — день освобождения Харькова… Неплохая операция была, а? Как?

Командующий в приподнятом настроении. Таким я его еще не видал.

— Только что докладывал по ВЧ самому. Разбудить его даже для этого пришлось — он ведь по ночам работает, а в это время отдыхает… Поздравляю, говорит. Славная операция, говорит. Ворота на Украину раскрыли, говорит. Салютовать, говорит, будем по первому разряду… Нет, нет, этого не записывайте, это на потом, это для мемуаров…

Я посмотрел на часы: значит, в Москве скоро загрохочет большой салют. Здорово, очень здорово. Такого емкого и интересного дня, кажется, еще не было в моей корреспондентской жизни.

Под кровлей Пифагора

Как и всегда, после большой операции наступила пауза, необходимая для отдыха и перегруппировки частей. Линия немецкого фронта, отброшенная от Харькова, установилась южнее его, близ железнодорожной линии Люботин — Мерефа, и упирается теперь в речку Мжа, на которой еще задолго до боев за Харьков командование неприятеля, по рассказам пленных и местных жителей, создало довольно сильный запасной рубеж.

Подполковник Вилюга встречает являющихся на ежедневную пресс-конференцию журналистов неизменным заявлением:

— Ну сегодня, товарищи, я ничем вас порадовать не могу. — И добавляет в утешение: — Ничего, все будет в свое время — не раньше и не позже.

Штаб фронта перебазировался в небольшое красивое дачное местечко под самым Харьковом, куда в мирное время харьковчане с семьями выезжали отдыхать на лето.

Мы поселились в емком каменном домике, принадлежащем директору местной средней школы, украинцу с плохо запоминающимся именем и сложным отчеством. Это маленький человек, с неторопливой походкой, с тихим, приглушенным голосом. Он математик, любит потолковать о своем предмете, показывает то тому, то другому из нас тетради своих лучших учеников, ныне инженеров, изобретателей, астрономов, хвастает их успехами.

За эту страсть к математике Рюмкин, единственный из нас, кто может подолгу выдерживать лекции о разных остроумных способах доказательства сложных теорем, прозвал его Пифагором.

Пифагор привык к шумной компании журналистов, как-то сроднился с нами, да и мы искренне привязались к этому тихому, деликатному человеку. По вечерам в его столовой, под старинной круглой висячей лампой, к которой Петрович приспособил аккумуляторное освещение, собирается весь журналистский корпус.

Редкое в нашей жизни затишье.

Фотокорреспонденты делают подписи к новым снимкам. Литераторы наперебой рассказывают разные «случаи из жизни», один затейливее другого. Когда кто-нибудь слишком уж начинает завираться, все незаметно для него повертывают фуражки и пилотки звездой назад. Но это безобидный «брех», без всякой претензии на ячество и собственное возвеличение. А в общем-то, все это люди бывалые, храбрые, за шутливым отношением к себе и своим делам скрывающие большой опыт, скромную солдатскую храбрость, подчас подлинную, настоящую отвагу. Кто знает, по скольку раз иным из них доводилось рисковать головой, чтобы на передовой или в далеком партизанском лесу, в море или в воздухе найти материал для очередной своей корреспонденции или сделать снимок и вовремя доставить в редакцию.

Генерал Конев не без иронии говорил о Пьере Безухове, наблюдавшем войну штатскими глазами. Есть, конечно, у нас и Пьеры. Один такой Пьер, предпочитающий к тому же, в отличие от Пьера Безухова, быть подальше от фронта, наблюдать войну в авиационных полках и никогда не приближающийся к передовой ближе позиций дальнобойной артиллерии, даже охамил военных журналистов в своем весьма нашумевшем опусе. Но Пьеров немного. Мы знаем их наперечет. А в основном… Нет, сейчас не время, пусть уж после войны кто-нибудь напишет правдивую повесть о советском военном корреспонденте…

Сидя по вечерам в старомодной столовой нашего Пифагора, мы частенько поем под гитарный аккомпанемент корреспондента Совинформбюро Лило Лилояна песенку военных корреспондентов, написанную по одной версии Симоновым, по другой — Сурковым и уже ставшую чем-то вроде фронтового фольклора. Говорят, у нее, у этой песни, есть какой-то официальный, сочиненный композитором мотив. Но мы его не знаем. Мы поем на любой подходящий.

От Москвы до Бреста

Нет такого места,

Где бы не скитались мы в пыли.

С «лейкой» и блокнотом,

А то и с пулеметом

Сквозь жару и стужу мы прошли…

Запевает Лило, и все дружно рубят припев:

Жив ты или помер,

Главное, чтоб в номер

Матерьял успел ты передать,

И чтоб, между прочим,

Был «фитиль» всем прочим,

А на остальное наплевать…

И опять, поднимая ввысь свои выразительные армянские глаза, представитель Совинформбюро выводит с цыганским придыханием:

Там, где мы бывали,

Нам танков не давали.

Репортер погибнет — не беда.

Но на «эмке» драной

Мы с одним наганом

Первыми врывались в города…[8]

Хор стремительно подпевает, вкладывая в это не столько умение, сколько усердие и мощь своих легких. Напарник Лилояна Миша Власов, которому, несмотря на фронтовое затишье, сегодня все равно посылать сообщение, умоляет:

— Господа офицеры, поимейте совесть! Дайте дописать…

В один из таких вечеров, не помню уж по какому поводу, корреспондентский корпус особенно ударился в вокал, и, когда за старыми комсомольскими, за народными русскими песнями стали петь задумчивые украинские, наше пение вдруг прервалось приглушенными рыданиями. Это, уткнув голову в пыльную портьеру, плакал наш хозяин.

И тут мы узнали о трагедии нашего дорогого Пифагора. У него была жена, тоже учительница, и две дочери-студентки. Однажды, в дни первого нашего наступления на Харьков, была воздушная тревога. Мать с дочерьми скрылись в щели, что отрыта была на огороде. Учитель остался дома. Небольшая бомба угодила рядом со щелью. Щель сдвинуло. Жена и дочери оказались раздавленными и погребенными.

В одно мгновение человек осиротел. Он оставил сплющенные тела близких в этой глубокой могиле под старой яблоней. Теперь над ней цветут какие-то мелкие синенькие цветы.

С этого дня мы больше не пели украинские песни и Рюмкин перестал именовать нашего хозяина, даже за глаза, Пифагором.

Артиллерийское наступление

— Тяжелые бои… Тяжелые бои… Тяжелые бои, — вот стереотипная фраза, которой нас каждое утро встречает в последние дни подполковник Вилюга.

Впрочем, мы и сами это знаем, так как южный ветер вместе с запахом спеющей в полях кукурузы все время доносит до нас глухой рокот отдаленного артиллерийского боя на мжинском рубеже. Противник вцепился в эту свою новую оборонительную линию, и сильные атаки, предпринимаемые нашими войсками на Мже, до сегодняшнего дня не имели успеха.

Сегодня, после семидневных боев, мжинский рубеж наконец прорван. Войска Степного фронта, возглавляемые И. С. Коневым, нанесли противнику еще один новый серьезный удар, последствия которого сейчас трудно предугадать.

Об этом событии стоит написать подробней.

На рассвете, когда порывистый западный ветер гнал над полями низкие угрюмые тучи и моросил мелкий, унылый дождь, группа журналистов тихо пробралась по изрытым снарядами балкам на наблюдательный пункт командира пехотного полка, устроенный в полуразбитой силосной башне. Силоса в ней уже давно не было, но тяжелый запах прели сохранился и был так густ, что от него кружилась голова. Зато башня эта находилась на горке, в полутора километрах от немецких окопов, и из нее можно было наблюдать даже невооруженным глазом артиллерийское наступление. О, его надо видеть! В нем, пожалуй, лучше всего, во всяком случае, зримей и весомей, как мне кажется, отражается непрерывно нарастающая мощь нашей армии.

Наступление это началось внезапным огневым налетом в тот час, когда противник меньше всего мог его ожидать. Огонь открыли сразу более тысячи орудий — от противотанковых пушек до жабообразных мортир большой мощности, от ротных минометов до «катюш». Затем с закрытых позиций ударила артиллерия крупных калибров, она разрушила заранее разведанные дзоты, блиндажи, пулеметные гнезда, блиндированные позиции, артиллерийские и минометные батареи, лощинки, овраги, опушки леса, накрывая врага всюду, где только он мог сосредоточиться.

Это продолжалось около полутора часов.

Гром орудий сливался в сплошной грохочущий гул, напоминавший грохот горного обвала. Огневой смерч, не затухая, гулял над вражескими позициями, и столбы разрывов гигантским бурым лесом, покачиваясь, стояли над неприятельскими укреплениями. Потом мощь артиллерийского шквала усилилась, и в этот момент пехота пошла в атаку, прикрытая грохочущим артиллерийским валом.

По мере того как передовые цепи штурмовых батальонов, перепрыгивая через воронки в перепаханных артиллерией немецких укреплениях, приближались к вражеским позициям, стена нашего огня, стоявшая перед ними, стала медленно отползать за Мжу, к холму, у которого пылали две ветряные мельницы, постепенно обрабатывая сначала предполье, потом первые, вторые, третьи траншеи…

В то время как артиллерия крупных калибров продолжала вести отсечный огонь, не подпуская немецкие подкрепления к траншеям, в которых наши пехотинцы завязали уже рукопашный бой с остатками немецкого гарнизона, полковые артиллеристы уже выкатили свои пушки на открытые позиции и тянули их за пехотой.

Это было отлично видно в пролом силосной башни.

Вот на перекрестке дорог артиллеристы выкатили свою пушку перед залегшими пехотными цепями. Командир полка, выругав по телефону командира отставшего батальона, с восхищением добавил об артиллеристах:

— Вот у кого учись… Черти! Им к пушкам только штыки приделать — и хоть в атаку иди!

Это восхищение пехотного командира, который, судя по трем ленточкам за ранения и четырем орденам, был офицером боевым, артиллеристы действительно заслужили. Когда к полудню в пробитые артиллерией ворота вслед за пехотой устремились танки, центр боя сразу отодвинулся к югу на несколько километров.

Мы осмотрели то, что можно назвать, пожалуй, воротами прорыва. Такой, вероятно, бывает местность после сильного землетрясения. Даже узкая Мжа местами изменила свое русло, обходя нагромождения земли и деревьев.

Когда вечером, полные впечатлений, мы вернулись под кров нашего Пифагора, канонада была уже еле слышна. Зато у всех звенело в ушах, кружилась голова. До ночи все строчили статьи об артиллерийском наступлении.

Сегодня еще раз с полным блеском оправдала себя тактика нашего командования, применяемая после прорыва белгородских укреплений: не «размазывать» артиллерию по фронту, а собирать ее в гигантские кулаки на главном направлении, у точек наиболее яростного сопротивления и наносить здесь удары такой внезапности и силы, чтобы враг не мог опомниться, прийти в себя, закрепиться на промежуточных рубежах.

На войне гадать не полагается. Даже самая лучшая разведка не может предусмотреть всех замыслов противника, особенно находящегося в движении. Но почему-то у всех у нас ощущение, что этот прорыв сулит большие и радостные для нас события.

Поработаем!

Разгрызание «орехов»

Наступление, возобновившееся с прорывом у Мжи, развивается с нарастающей силой. Вчера мы долго сидели с подполковником Вилюгой над оперативной картой. Как и предполагалось, после прорыва противник откатился к югу на восемнадцать, а кое-где и на двадцать километров. Но в его отступающие, обескровленные части уже влились подведенные из тыла маршевые батальоны, и он снова предпринял отчаянные попытки удержаться.

Как докладывают разведчики, у неприятеля после потери мжинского рубежа до самой Ворсклы нет укрепленных линий. Но сопротивление не стало менее яростным. Противник только изменил тактику. Теперь он пытается цепляться за отдельные населенные пункты, быстро приспосабливая их к круговой обороне. Эти пункты они называют в своих приказах «нус», то есть «орех», и эти самые «орехи» выставляют как основные препятствия на пути нашего продвижения. На расстоянии пятнадцати километров мы насчитали девятнадцать таких «орехов». И несмотря на это, наши части идут вперед.

— Мы эти «орешки» научились ловко разгрызать, и зубы при этом не ломаем, — шутит подполковник. — Если хочешь написать о новом характере боев и посмотреть разгрызание «орешка», поезжай вот сюда, на правый фланг. Дивизия тут действует гвардейская, боевая, будет что поглядеть.

Острием красного карандаша он указал на черную точку, стоящую в центре как бы сходящихся спиралей, обозначавших высотный характер местности. Под точкой значилось: «Клещевка» и цифра «14», отмечавшая высоту.

К вечеру мы подъехали к железнодорожной будке, где помещался штаб полка. Командир, гвардии полковник Селиверстов, человек небольшого роста, хриплоголосый, с обветренным лицом, познакомил меня с командиром второго батальона, гвардии капитаном Сорокиным, отрекомендовав его большим специалистом по «разгрызанию орехов». Капитан был полной противоположностью своему начальнику. Он был высок, строен, бледен, и голос у него был звучный, приятный. Деловито, но с большой неохотой, которую он и не пытался скрыть, он пояснил, что Клещевка — сильный укрепленный узел, что уже третий день возле него топчется соседний полк, но сейчас, когда по новой разгранлинии Клещевка перешла к ним, он надеется ночью ее все-таки взять. Бой ожидался серьезный, и неожиданное появление «прессы» не нравилось гвардии капитану. Он явно боится, что незваные гости потребуют особых забот и отвлекут его. Убедившись, однако, что гости — ребята вроде бы ничего, забот не потребуется, он сменил гнев на милость и после некоторого колебания разрешил идти к нему на наблюдательный пункт.

Когда стемнело, мы поползли с ним по руслу высохшего ручья, а потом поднялись на высокий берег оврага, охватывавшего полукольцом небольшую деревню Клещевку. При свете ущербленной луны отсюда, с крутого косогора, можно было без труда различить белые пятна хат, утопавших в садах, деревенскую площадь, шпиль колокольни, разбитое снарядами приземистое здание — вероятно, школу. Минутами все это почти исчезало в серебристой мгле, а потом вдруг резко выступало из нее в судорожном белесом мерцании немецких ракет. До деревеньки, должно быть, не было и километра.

— Прошлой ночью из деревни приходили два старика, — тихо сказал капитан. — Придется повозиться. Окопы тут рыло население четырех деревень. Вон видите кусты — проволока в три кола, а вон там, около деревенской околицы, дзоты с пулеметами — вон один, второй, а левее третий, его не видно. Всего пять. Овраг, да, говорят, и ручей минированы. Словом, «орешек» крупный, что и говорить!

Капитан достал папироску, покрутил в пальцах, понюхал табак и, вздохнув, убрал обратно в портсигар. Курить было нельзя.

Мы отползли назад, туда, где в лощине, в густых кустах, прямо на земле, на разостланных плащ-палатках под украинским с крупными звездами небом располагался штаб батальона. Гвардии капитан в двух словах изложил офицерам план штурма. В прошлом учитель математики, он и в военное дело вносил свойственную математику точность и аккуратность. Пулеметному взводу он приказал окопаться на косогоре и по сигналу открыть огонь. Бить в лоб, оттуда, откуда враг мог ожидать удара. Пулеметчики должны приковать к себе внимание гарнизона. Ротам под командованием старших лейтенантов Капустина и Фролова охватить деревню справа и слева; молча, по возможности незаметно пройти через овраг, по кустам подобраться к деревне, а когда неприятельский гарнизон втянется в схватку с пулеметчиками, атаковать с флангов. Взвод автоматчиков под командованием гвардии младшего лейтенанта Ивана Щегла идет в обход в тыл и делает засаду на дороге, по которой противник предположительно будет отступать.

Мы опять ползем на косогор, где саперы уже выкопали траншеи для наблюдательного пункта. Ветерок стал холоднее, тянет предутренней свежестью, лягушки в пруду орут не так оглушительно, и по лощине, цепляясь за заросли кукурузы, медленно ползет седой клочковатый туман.

Капитан нервно смотрит на часы и начинает жевать папиросу.

— Сейчас, — глухо говорит он.

Проходит несколько томительных минут, над леском взвивается красная ракета, и косогор ощетинивается огнями работающих пулеметов. Лежа на земле, не двигаясь из своих гнезд, пулеметчики начинают кричать «ура». Капитан усмехается. Молодцы! «Ура», прорываясь сквозь выстрелы, звучит негромко, но внушительно.

Десятки ракет озаряют небо трассирующим мертвым светом и как бы приподнимают тьму над деревней. Почти светло. И в это мгновение вражеские пулеметы, минометы, автоматы обрушивают свой огонь на пустой косогор, где несколько пулеметчиков, сидя в глубоких щелях, стреляют и кричат «ура». Откуда-то из глубины начинает бить немецкая батарея. Снаряды перелетают через нас и рвутся позади, в кукурузе.

— Ага! Клюнули, голубчики! — не выпуская папиросы из стиснутых зубов, говорит капитан, нетерпеливо вглядываясь во тьму, туда, где в это время без выстрела, без звука должны подползать к деревне роты Капустина и Фролова.

Вдруг выстрелы и «ура» раздаются где-то в глубине деревни.

— Молодцы! Ух Капустин! — кричит капитан, нетерпеливо выпрыгивая из окопчика. — Где же Фролов? Где Фролов, куда он, дьявол, делся? Связной! Немедленно к гвардии старшему лейтенанту Фролову. Нет… отставить! И он пошел, слышите?.. Ну ладно! Теперь будут дела.

Выстрелы слышатся справа, слева, чуть позади Клещевки. Должно быть, наступающие уже укрепились в крайних хатах и поливают огнем врагов, сидящих в укреплениях, откуда-то сзади.

Огонь из неприятельских укреплений еще слышен, но уже беспорядочен и понемногу стихает. Вероятно, немцы отходят. Почему? Ясно, что они могли еще долго сопротивляться. Ведь Клещевка приспособлена к круговой обороне. Объяснение одно: наши взяли деревню в полуклещи, а противник после Сталинграда, Курской дуги, Харькова больше всего на свете боится выстрелов за спиной. Ай да математик! Здорово рассчитал! Где он? Его тенор слышится откуда-то с самого косогора. Крики «ура» точно скатываются в лощину. Пошла на штурм рота, стоявшая в резерве.

Из тьмы возникает комбат. Он опускается на бруствер окопчика и вытирает лицо, лоб и шею рукавом гимнастерки. Глаза его восторженно горят настоящим вдохновением.

— Слышите, слышите за деревней? Ай да Щегол! Перехватывает! Вот те и скрипач, славно играет!

Капитан исчезает, и на этот раз надолго. Шум боя в деревне стих. Светает. Откуда-то из-за кустов появляется усатая физиономия ординарца капитана. Я слышу, как он спрашивает телефониста:

— Эй, служба! Которые корреспонденты? Эти? Не врешь?

Потом, вытянувшись и щелкнув каблуками, он докладывает, что гвардии капитан просит корреспондентов вниз, в деревню. Мы сходим с косогора. Впереди идет посыльный с фонариком и показывает дорожку, очищенную от мин.

Мы проходим по окопам, вырытым, как говорится, по ниточке, минуем развороченный блиндаж с торчащими во все стороны бревнами и несколько совершенно целых дзотов. Рваная проволока. Добротная, хотя явно скороспелая работа. И все это не пригодилось. Боевая хитрость и мастерство русского офицера, бывшего учителя математики, превратили все эти заботливо созданные укрепления в ловушку. Здесь не видно ни одного трупа.

Зато на улице деревни в свете серенького утра виднеется несколько темных силуэтов, застывших в самых странных позах.

Входим в чистенькую хатку, возле которой стоит часовой. Пожилая женщина суетится в горнице, с причитаниями развешивая по стенам извлеченные из каких-то тайников расшитые рушники. В комнате уже установлен телефон, и гвардии капитан, стоя у окна, докладывает, очевидно, в штаб полка:

— Точно так, товарищ подполковник. Наша. Ну да, я говорю из самой Клещевки. Быстро? Ну что за быстро! Всю ночь бились, крепкий «орешек» был. Трофеи выясняют. Убитых? Не буду врать — не считали. Вот развиднеется, посчитаем… Потери? И потери есть. Шестнадцать. Да, трое из них ранены… Даете отдых? Вот за это, товарищ подполковник, спасибо! Хоть отоспимся малость, нам отдых — лучшая награда….

Тем временем хозяйка накрывает на стол. Скатерть сырая, в рыжих потеках, от нее так и несет подвальной прелью. Хозяйка извиняется: все зарывали в землю, прятали. Но кто из нас обращает внимание на скатерти! За неимением других, более подходящих к торжественному случаю напитков, пьем из глиняных кружек жгучий, крепкий, отдающий запахом сырости буряковый самогон. Всем становится весело, особенно после того как в хате появляется благообразный старец, который по обычаю торжественно преподносит гвардии капитану круглый каравай белого хлеба и деревянную солонку с солью. Каравай свежий, теплый, только что из печки. Он отдает его капитану вместе с богато вышитым рушником.

Старик садится с нами за стол, чинно пьет, всякий раз вытирая ладонью усы, и, прислушиваясь к недалекой канонаде, все спрашивает:

— А вин не вэрнэться?

После завтрака хозяйка стелет нам на печи, на свежей яровой соломе, пахнущей полем, солнцем, зерном. Как хорошо, расстегнув ремни, сняв отсыревшие сапоги, растянуться во весь рост! Но сна нет. Слишком много впечатлений, думаю, что в разгрызании клещевского «орешка» главным была смелая тактическая мысль нашего офицера.

Отказ от лобового штурма укреплений, обход, удар по флангам, клещи, охватывающие обороняющийся гарнизон. Идея подвижной войны, охвата, маневра дошла до батальона.

Вот он, стиль этого нашего нового наступления! И в этом, как мне кажется, секрет его успеха.

…Ну как тут заснешь!

Гвардии капитан собрал у себя командиров рот, своих сподвижников по ночному штурму, и сейчас я могу их хорошо рассмотреть со своей печи.

Старший лейтенант Капустин, плотный, смуглый брюнет с сизыми щеками, щеголеват и молчалив. Спросил у капитана разрешения курить и ни на минуту не выпускает изо рта маленькую кривую трубочку. Отвечает на вопросы коротко и как-то необычайно. Назовет фамилию или цифры, покажет ногтем на схеме место расположения своей роты и замолчит, окутавшись сизым дымом. А ведь этого молчальника вся рота носит на руках!

Зато старший лейтенант Фролов, веселый, суматошный, суетливый человек, трещит без умолку, и, когда замолкает, лицо его становится вдруг старше лет на десять. Он мог бы показаться болтуном, но по тому, как он ловко доложил об обстановке, о ротных делах, назвал по фамилии раненых и убитых, с настоящей скорбью в голосе помянул какого-то рядового Голованова, которого он посмертно представлял к ордену Красного Знамени, становится понятно, что и он человек деловой и роту ведет, должно быть, неплохо.

Но больше всего понравился мне лейтенант Иван Щегол, невидный и некрасивый, в плохо пригнанной форме, но с такими живыми, умными глазами, которые сразу же заставляют забывать его заурядную внешность. Быстрый, сметливый, он с юношеским увлечением не докладывал, а рассказывал о том, как ночью его ребята поползли за ручей, как преднамеренно дали большой крюк, как достигли дороги предполагаемого отступления и вовремя успели замаскироваться вдоль нее по кустам.

Потом, когда мы уже познакомились, лейтенант Щегол рассказал много интересного о своих солдатах, о своем отце — старом флейтисте Ленинградского оперного театра, погибшем от голода в позапрошлую зиму. Флейтист до последнего дня своей жизни ходил по госпиталям со своим нежным инструментом. Он играл раненым лучшие свои вещи и умер на пороге дома, не имея сил подняться по лестнице в свою квартиру после одного из таких концертов.

Лейтенант достал из бумажника тщательно завернутое в целлофан, уже пожелтевшее, последнее письмо старика. Оно дошло к сыну на фронт на третий месяц после смерти отца. «Воюй, Ваня, так же талантливо, как ты играл когда-то на скрипке», — напутствовал флейтист своего сына.

В разгаре разговора лейтенант вдруг спохватился:

— Позвольте, вас это должно заинтересовать… В моем взводе есть автоматчик Василий Гнатенко. Он здешний, из этих мест, понимаете? Тут, в двух шагах, его хутор. Мы должны его брать. Разве это не здорово? Человек воюет всю войну, был в Сталинграде, с нами идет от самого Белгорода. И вдруг на пути его хуторок Лиховидовка. А там у него жена и две девочки. Мне кажется, очень хорошо это можно описать.

Солдат вернулся домой

Разве может быть лучшая награда солдату за его боевые труды, чем возвращение домой, которое ожидает этого Гнатенко? Ну и Щегол! Понимает наши журналистские души!

И хотя всем нам хотелось поскорей передать в свои редакции корреспонденции о событиях прошлой ночи, посовещавшись, мы решили остаться, познакомиться с Василием Гнатенко и подождать освобождения хутора Лиховидовка.

Вечером мы пошли с лейтенантом Щеглом на окраину деревеньки, где в лощине, в развалинах скотного двора, сидели у костров автоматчики его взвода. Подошли к крайнему костру. Три автоматчика и среди них широколицый гигант, настолько большой, что для него, вероятно, трудно было подобрать обмундирование, при нашем приближении вскочили.

— Сидите, сидите, — сказал лейтенант и, показав на гиганта, прибавил: — А вот Василь Гнатенко. Самый счастливый человек в роте. Познакомьтесь.

Гнатенко широко и простодушно улыбался и так крепко пожал мне руку, что слиплись пальцы.

— Ну, Гнатенко, — сказал лейтенант, — ты уж считай, что домой добрался.

— Совсем близко, товарищ лейтенант. Отпуск-то мне обещанный дадите?

— Дам, дам, на десять дней отпущу, я с комбатом уже договорился. Только ведь еще за хутор-то биться надо, — сказал лейтенант.

Василий Гнатенко, видимо весь поглощенный мыслью о возвращении на хутор, о близкой встрече с родными, мечтательно глядя на ярко мерцавшие звезды, подумал вслух:

— А якый хутор у нас гарный! Хаткы биленьки-биленьки и уси у зелени. А сады! Садив скилькы! У кожний хатцы сад: яблунь штук по двадцать, вышень, слыв. А яка у нас скотына, яки волы, яки свыни!.. Як до дому прыйду — усих, усю роту прошу до своей хаты. Кабанчыка забью. Якым борщэм, якымы галушками жинка нас вгостить!

Он мечтал вслух, этот громадный парень, двадцать восемь месяцев воевавший в болотах Смоленщины, в степях у Сталинграда, в плавнях Кубани, трижды раненный и снова возвращавшийся в строй.


Перед рассветом атаковали хутор и после короткого жестокого боя выбили оттуда противника и погнали дальше по дороге к Ворскле. Лейтенант Щегол рассказал мне потом, что перед атакой на родной хутор Василий Гнатенко бесшумно прополз по бурьяну к вражеской позиции, руками задушил неприятельского пулеметчика, повернул пулемет в обратную сторону и, когда началась атака, бил по противнику из его же пулемета. А когда рота, продолжая наступать, втянулась на хуторскую улочку, он схватил пулемет с дисками, оврагом добрался на другой конец хутора, установил пулемет у дороги, по которой отходил противник, и в упор расстреливал бегущих.

Но когда уже днем я встретил Гнатенко на улице отвоеванного хутора, он не походил на человека, столь отличившегося в только что отгремевшем бою. Гигант брел, еле переставляя ноги, глядя перед собой ничего не видящими глазами. Окликнули его, спросили, в чем дело. Он молча обвел рукой вокруг себя.

Мы стояли на сельской площади, в самом центре сожженного хутора. Едкий, горький дым стлался над кирпичными грудами взорванной школы. За ней, за наполовину вырубленным садом, торчали одни пеньки, виднелись развалины больших, совершенно разрушенных или сгоревших построек — должно быть, скотных дворов фермы. Среди заросшей травой площади только по известковому фундаменту, уже поросшему крапивой, можно было угадать место, где когда-то была церковь. Ее взорвали и потом разобрали: на строительство дороги понадобился битый кирпич.

Запах гари, тяжелый, навязчивый, отравлял воздух. Признаться, я смотрел на этот стертый с лица земли хутор без особого удивления. Мало ли таких селений довелось видеть за годы наших наступлений? Но для Василия Гнатенко это был не просто очередной населенный пункт, освобожденный нашими войсками. Здесь с детства была ему знакома каждая хата, каждое дерево росло на его глазах.

— А семья? Что с семьей?

Он только махнул рукой, и по морщинам загорелых щек потекли крупные слезы.

Жену свою Пелагею он нашел с дочерью Аней в яме на огородах. Она провожала его молодой женщиной, в полном расцвете сил. Сейчас перед ним была старуха. От горя она даже не поздоровалась с мужем. Взяв на руки дочь Аню, она повела мужа в сад, и он, сто раз видевший смерть в лицо, зажмурился. На земле лежал труп его дочери, Лизы, девочки четырнадцати лет. Соседки рассказали историю гибели дочери. Еще вчера офицер, командир группы самоходных пушек, перед отступлением пьянствовал в его хате. Напившись, он потребовал женщину. Денщик вытащил из ямы, где скрывалась семья Гнатенко, Лизу. Соседи слышали, как Лиза кричала и звала на помощь. Отбиваясь, она укусила офицера за щеку. Офицер застрелил девочку. И чтобы скрыть преступление, он приказал выбросить ее труп во двор, полить бензином, сжечь. В соседней яме скрывалась семья крестьян Решетниковых. Две девочки Решетниковы, пятилетняя Тоня и шестилетняя Светлана, вылезли из ямы и, увидев лежащее тело, дико закричали. Денщик испугался этих криков, схватил одну из малюток, меньшую, и бросил ее в страшный, полыхавший среди двора костер.

— Ироды, — скрипя зубами и сжимая огромные волосатые кулаки, прохрипел Гнатенко. — Ну погоди, поквитаемся, ироды!

Потом он проводил нас туда, где над обгоревшим трупом Лизы стояла с девочкой на руках молчаливая и бледная жена Пелагея. Он встал рядом с ней, положив руку на приклад автомата. Рюмкин уже пристроился с аппаратом и «нашел ракурс». Семья не обращала на него внимания. И он заснял семью Гнатенко над трупом дочери, отдельно полуобгоревший труп Лизы и маленькое тело девочки Решетниковой, лежавшее в сторонке, у землянки, на полосатом половичке.

Здесь слов не надо. Я пошлю в «Правду» только снимки. Я сделаю к ним подписи и озаглавлю их тем самым словом, которое повторяет бродящий вокруг пожарища Василий: «Ироды»…

Когда мы зашли проститься к Ивану Щеглу, он сказал, что у него только что был Гнатенко. Солдат просил отменить отпуск и сказал, что не надо отпусков, пока оккупант еще ходит по украинской земле.

Уже «дома» я пишу эти строки. Ночь. Богатырски храпит Рюмкин, во сне убеждая кого-то доставить обязательно пленку в «Правду» срочно, немедленно… Ветер встряхивает ставни забитых окон, холодные сквозняки гуляют по комнатам, шевелят черные ленты негативов, развешанные для просушки. Пишу и думаю о Гнатенко, об этом гиганте, который скрипел зубами над трупом дочери, о его остановившихся глазах, о слове «ироды», которое он не произносил, а как-то выдыхал из глубины души.

Не поздоровится оккупанту, который встретится с ним в бою!

Так рождается ненависть к фашизму, которая укрепляет нашу армию, делает самых мирных людей воинами, не знающими усталости и страха, рождается святая ненависть народа, отстаивающего свою свободу и честь всего человечества.

Красноград наш!

Сегодняшний день начался бумом в журналистском «корпусе».

Рано утром, когда еще все досматривали самые вкусные, предрассветные сны, в дом влетел исчезавший куда-то Рюмкин и принялся энергично расталкивать своего шофера Костю, самого невозмутимого и медлительного шофера не только на нашем фронте, но, наверное, и во всей Красной Армии.

— На аэродром! Быстро! — командовал фоторепортер, пока его водитель протирал глаза.

— Красноград наш! — объявил он наконец во всеуслышание.

Признаться, я принял эту новость критически. Со слов наших разведчиков, среди которых у меня много друзей, я знал, что Красноград превращен противником в серьезный форпост на Левобережной Украине, с мощными укреплениями, прикрывавшими Ворсклу. В Краснограде соединяются четыре железных и семь грунтовых магистралей. Если оккупанты лишатся их, то это сразу скует их в маневре и ухудшит положение всех их армий, находящихся в этом районе.

Только вчера офицер разведки, со слов пленных и перебежчиков, говорил о сильных укреплениях, воздвигнутых на подступах к городу. Наконец, всего несколько дней назад мы были на Мже, в шестидесяти пяти километрах от Краснограда.

Неужели наши части после тяжелых боев на Мже могли совершить за несколько дней этот богатырский марш и с ходу выбить у опытнейшего гитлеровского генерала — фон Манштейна важнейший его козырь в борьбе за реку Ворсклу, в борьбе за подступы к Днепру!

Подполковник Вилюга не утверждает, но и не отрицает сообщенную Рюмкиным новость. Ночью он получил сообщение, что передовые танковые бригады, обойдя укрепленные линии с юга, ворвались в город и завязали бой за вокзал. Связи нет. Утром подтверждений не получено. Послан самолет, но не вернулся. Можно только гадать. Неужели Красноград наш? И научились же мы наступать!

Вилюга советует подождать. Речь идет о нескольких часах. Но разве это журналистское дело, ждать? Во весь опор несемся по отполированным шинами наступающих моточастей степным грейдерам и в 14.45 с полного хода въезжаем в Красноград. Он пуст и объят пламенем. Целы немецкие указатели. Валяются на мостовой трупы. На улицах не видно еще даже саперов с миноискателями — первый признак того, что город только что занят. Наступающие части, преследуя врага, проскочили через Красноград, проследовали дальше. Тылы их еще не подошли. Не у кого спросить, как это произошло. Поэтому весь экипаж моей «пегашки» жадно набрасывается на какого-то старца, который, опасливо оглядываясь, вылезает из бурьяна у развалин домика. От него мы узнаем, что бой кончился в полдень и «нимцы, кажись, втэклы». Мне становилось не по себе: ведь Рюмкин вылетел на самолете утром. Где он? Что с ним? Он ведь не из тех, кто умеет ждать или вести себя тихо. В таких вот ситуациях он обычно так суетится, что люди, не знающие его, могут подумать, что у нас не один, а два или три Рюмкина.

На скорости, за которую в Москве Петровича давно лишили бы шоферских прав, проносимся по улицам Краснограда. Дымно, жарко. Штукатурка, щебень, битое стекло. Немецкие танки и тракторы сгрудились у станции погрузки. Некоторые так и застыли на мостках, проложенных к платформам стоящего эшелона, на самих платформах.

Пылающие склады. Золотая пшеница просыпана на железнодорожных путях. Труп женщины в пестром летнем платье, прижимающей к груди мертвого ребенка. Трупы врагов, уже покрытые пылью и копотью. Все это с фотографической точностью фиксируется в памяти. Расспрашивать некого, да и некогда. Скорей назад, на телеграф. «Правда» должна своевременно получить материал об этой новой и довольно, признаюсь, неожиданной победе.

На выезде из города видим в кукурузе обгоревший самолет «У-2». Неужели Рюмкин? Бежим к самолету… Среди покореженного металла и груды пепла не видно людей, потерпевших катастрофу. Если их и сбили, то они, вероятно, все же успели спастись. А может быть, захвачены в плен?.. Но что гадать! Ведь все равно ничем уже им не поможешь.

Торопимся обратно. Солнце, склоняющееся к западу, застыло на горизонте, за темными кисточками пирамидальных тополей. Оно тускло и красно из-за пыли, повисшей над степью. По всем дорогам на юг, на юго-запад движутся непрерывные потоки войск, техники. Пыль кругом, пыль, тяжело висящая в жарком воздухе.

На минутку заезжаем «домой». В садике стоит незнакомая машина. «Пикап», пыльный и грязный. Его кузов странно приподнят сзади. Он почему-то напоминает человека, вставшего на цыпочки.

В комнате поражает запах фруктов. Из-за стола, заваленного грудой сизых слив, матовыми гроздьями винограда, прозрачными яблоками и продолговатыми, с замшевыми корками, дынями, добродушно улыбаясь, поднимается русоволосый, широкоплечий майор, смахивающий обличьем своим на этакого Добрыню Никитича. Это военный корреспондент Союзрадио, мой старый товарищ по трудным боям у Ржева, на далеком Калининском фронте Павел Кованов.

Ого! В нашем полку прибыло. Да как! Какое пополнение-то! Обнимаемся. Награждаем друг друга тумаками. Рука у него — дай бог, и от тумака его на ногах не устоишь.

Кованов примчался сюда, на горячий участок, с Черноморья, сразу же после взятия Новороссийска. В шинах его машины еще воздух Кавказа, а фруктовые богатства, лежащие на столе, — вступительный взнос журналистскому содружеству нашего фронта.

— Было и вино — «Салхино». Да не удержались, распили по дороге, — несколько сконфуженно говорит он. — Жалко, очень жалко. Но, честно говоря, не люблю людей, которые подолгу могут хранить вино.

Но дружба дружбой, а дело делом.

— Павел, на этой кровати ты дома. Располагайся. Я на телеграф.

Красноград, приезд Кованова — все это отлично. Но судьба Рюмкина не выходит из головы. Что с ним? Неужели сбили?

Передать материал удалось только к ночи. Когда я вернулся, все уже спали. Электрический фонарик осветил знакомые фигуры, лежавшие под шинелями на кроватях, на диване, на полу. На столе валялись сливовые косточки, огрызки яблок, дынные корки — все, что осталось от роскошного ковановского приношения. Заспанный Петрович вынул из-под подушки половину дыньки, очистил ее ножом от приставшего пуха и протянул мне.

— Тут лейтенант Рюмкин вернулся и все доел. Это я уже для вас спрятал, — пояснил он.

Рюмкин спал, не раздеваясь, свернувшись клубочком на диване. Вокруг него валялись обрывки черной бумаги, куски фотопленки, бачки с фиксажами — следы спешного проявления.

Случилось так, как мы и думали. Желая первым попасть в освобожденный город, он прилетел в Красноград утром, когда в городе еще шел бой. Самолет обстреляли зенитки. Рюмкин отлетел от города километров на десять, приземлился, погрелся на солнышке, а когда шум боя стал стихать, снова поднялся, прилетел обратно и на этот раз предусмотрительно опустился на северной окраине.

Снимки у него получились отличные. Но если бы читатели «Правды» знали, как добыта хотя бы вот та фотография пылающего, окутанного черным дымом города, над которым, как пятна, расплываются дымки шрапнельных разрывов.

У рвов смерти

Государственная комиссия по расследованию фашистских злодеяний начала в Харькове эксгумацию массовых могил. Сегодня утром мы с Ковановым там побывали.

На войне чувства притупляются. Невольно привыкаешь к виду смерти и разрушений, начинаешь не то чтобы равнодушно, но как-то спокойно рассматривать и воспринимать самый факт смерти. Но то, что мы увидели, все-таки потрясло и нас.

Огромные противотанковые рвы заполнены месивом человеческих тел. Трупы даже не сложены, а свалены как попало. Их, должно быть, как дрова, сбрасывали с грузовиков. Так и было.

После массовой бойни у Харьковского тракторного завода, когда в два дня было уничтожено столько мирных людей, что из них можно было бы составить население небольшого города, вереницы грузовиков подходили к этим ямам и, открыв борта у края рва, скидывали в него тех, кто еще час тому назад жил, думал, любил и ненавидел. Эти машины, вероятно, шли колоннами. Легко ли перевезти столько трупов! Кроме того, ежедневно в положенные часы «душегубки» подвозили сюда свой свежий груз, результат, так сказать, «текущей деятельности» гестапо.

Я видел, как опытные военные врачи и суровые судебные эксперты волновались при виде гигантских могил. Немолодой украинский поэт, человек, как я знал, большого мужества, плакал, как женщина.

Потом мы поехали на знакомую уже мне улицу, где в выгоревших госпитальных корпусах видел я недавно скелеты с гипсовыми повязками. Уже не было волейбольной площадки. Не было клумбы. Посреди двора зияли ямы, а в них в страшных позах лежали трупы в истлевших халатах.

Около могил толпились члены Государственной комиссии. Писатель Алексей Толстой — большой человек, медлительный, лобастый — сидел на скамейке, подавленный всем увиденным.

— Трудно охарактеризовать это, — сказал он и, помолчав, добавил: — Это фашизм.

Толстой попыхивает трубкой, окутывается облаком синеватого душистого дыма. Думает вслух:

— Много было писателей с большой фантазией. Данте, например…. А что его ад по сравнению вот с этим, — ткнул дымящейся трубкой в сторону груд человеческих костей в сгнившем госпитальном тряпье. — Его ад — дом отдыха, курорт… А это, не повидав, и вообразить невозможно. Какой-нибудь американец из штата Айова, который слыхал выстрелы разве что на охоте, прочтет в газетах и не поверит. Неправдоподобно, в уме не укладывается!

Глядя на массивную фигуру писателя, на его большую голову, покрытую черным широким беретом, на тяжелую трубку, которую он то и дело посасывает, можно ожидать, что у него бас. А говорит он хрипловатым тенорком самых мальчишеских интонаций, явно стилизуя под старорусскую речь. И глаза живые и быстрые, как мышки из норы, выглядывающие из-под приспущенных век.

Обернулся к нам и вдруг спросил:

— Знаете, что такое фашизм? Это препарат из подлости, жадности, глупости, властолюбия и трусости. Да, трусости. Такие вещи можно делать только из трусости, из опасения, что тебя вдруг перестанут бояться и что узнают, что ты не гигант, играющий народами, а самый обыкновенный, дрянной, истеричный человечишка, случайно взмывший на гребне грязной, вонючей волны.

Подробно расспрашивал нас о фронтовых делах, о последних боях, о жизни корреспондентской братии. Он тучен, нетороплив в движениях, любит пересыпать свою быструю речь весьма солеными словечками.

— Я ведь в первую мировую войну тоже был военным корреспондентом, — говорил он, снова и снова окутываясь трубочным дымом. — И водку из фляги пил, и по передовым с биноклем бегал. И за сестрами милосердия из санитарного поезда императрицы Марии приударял. Еще как! Все было… И скажу я вам, братия, тоже жестокая война была… Но такого, — он тычет трубкой в сторону раскрытых могил, где лежат скелеты с гипсовыми повязками, — такого не было… Кайзеровские немцы такого не допускали. Это новое, это уже от Гитлера… Немцы сами когда-нибудь будут блевать, вспоминая об этом…

Потом вдруг спрашивает:

— Ну а в своих корреспонденциях много врете? Нет? Ну а в ту мировую было дело, подвирали. Еще как! Среди нас был брат Владимира Ивановича Немировича-Данченко, ну того самого, мхатовского. Талантливый был журналист. Лихо писал. Так вот в писаньях своих такие финты давал, что мы его звали Невмерувральченко… — Посерьезнев, опять показал трубкой на скелеты с загипсованными повязками. — Понимаю вас. Зачем вам выдумывать? Вот как такое опишешь, если ты не Данте и не Эдгар По?..

Да, описать это трудно…

— …А Сергей Есенин в ту войну был братом милосердия. Не знаете? Ну вы много чего не знаете… Добровольцем пошел. По-тогдашнему вольноопределяющийся… И был хорошим братом. Видел его в форме — голубые глаза, кудри из-под фуражки — херувим, смерть сестричкам… Но это внешне. А старые лекаря о нем нам говорили: самоотверженнейший господин. Ночи возле тяжелораненого сидеть умел, разговорами развлекал, стихи свои читал… Так-то-с… Но такого, — он снова показал тростью в сторону костей с гипсовыми повязками, — о таком нам тогда и не снилось. Фашизм — проклятейшая идеология… Вот где сатана-то правит свой бал…

Ошеломленные, молча возвращались мы назад, и только вид оживающего Харькова несколько рассеивал гнетущее впечатление. Мелькают новые вывески — маленькие, неказистые, наспех намалеванные на фанере и на полотне, а то и просто на куске картона или на стене, но родные, советские. Женщины в пестрых летних платьях спешат куда-то по солнечной стороне улиц. Группа молодежи чинит мостовую. Монтеры тянут медный провод. Говорят, к Октябрьским торжествам харьковчане пустят трамвай по основным линиям.

Раненые в халатах и пижамах греются в садике на солнышке. Огромные афиши извещают о гастролях Ивана Семеновича Козловского. Маленькие рукописные листочки по-русски и по-украински объявляют студентам о начале занятий в медицинском, металлургическом, электромеханическом и каких-то других институтах.

Заводской район, который тогда, в день освобождения, поразил нас своей мертвой тишиной, особенно оживлен. На узких кривых улицах много народу. На каждом шагу фанерные щиты — различные строительные и промышленные организации объявляют о наборе рабочей силы. Эти щиты наперебой зовут слесарей, сварщиков, плотников, штукатуров, каменщиков. Самое перечисление этих профессий говорит о возрождающейся здесь жизни.

В проходной будке Харьковского тракторного, сделанной из огромной бочки, — усатый старик в очках, с трофейной немецкой винтовкой. Уже охрана. Значит, есть что охранять. Долго ходим среди гигантских развалин, среди бетонного и кирпичного хаоса, из которого торчат посиневшие от огня, скрюченные, как стружки, железные швеллеры.

Но вот среди этой мертвой камнеломни мы увидели рабочего. Он нес на плече доску, и свежезолотистая эта доска вздрагивала и сгибалась в такт его шагам. Подойдя к Петровичу, попросил огоньку, закурил и потом скрылся за бетонными развалинами силового цеха.

Очень запомнился мне этот человек с доской. Значит, в этих развалинах уже возрождается жизнь! Он приладит свою доску где-то тут, в кирпичном хаосе, к ней прибьют вторую, третью… десятую. Потом… Кто знает, может быть, возвращаясь с Петровичем домой из-под Бухареста или Будапешта, или бог знает еще из каких далеких краев, проезжая через Харьков, мы увидим этот завод еще более могучим, чем раньше.

Воскрешение гиганта

Через полчаса мы увидели уже настоящий работающий заводик, организованный в одном из цехов разрушенного паровозостроительного гиганта. Он вступил в строй и выпускал продукцию для фронта. Его директор, совсем еще молодой человек, потерявший руку в сражениях у Сталинграда, показал нам свое возрождающееся хозяйство. От здания сохранились одни стены. Станки стояли под открытым небом, и только наспех организованная формовка в литейном была покрыта брезентом. Но завод работал и в вёдро и в дождь, и, хотя иной раз в цеху бушевал настоящий ливень, рабочие не отходили от своих станков. Впрочем, крышу уже начали покрывать стеклом. По стальной паутине потолочных ферм ползали стекольщики, похожие снизу на паучков.

Когда мы проходили с инженером по токарному цеху, мы заметили вихрастого мальчугана, стоявшего у станка-автомата. Он был так мал, что не смог бы дотянуться до станка, если бы ему под ноги не подставили деревянный ящик. Курчавая синяя стружка веселой лентой завивалась под резцом, и мальчуган, весь поглощенный работой, должно быть, даже и не замечал нас. Мы несколько минут постояли у него за спиной, любуясь тем, как умно, уверенно, ловко маленькие замасленные руки управлялись со станком, убавляя и прибавляя ток воды, регулируя зазоры, меняя ход.

Начальник цеха сказал, что этому мальчику пятнадцать лет, что он круглый сирота — отец погиб на фронте, мать убита при бомбежке, сестра угнана в Германию. Мальчуган настоял, чтобы его взяли на завод. Он прилежно учился и сейчас один из лучших токарей.

В цехе работало много подростков, но этот бледненький привлекал к себе почему-то особое внимание. Уж очень он был поглощен своим делом. Поглощен настолько, что, даже отложив обточенный корпус в аккуратную стопочку и быстро заправив новую заготовку, он не оглянулся на незнакомых людей, которые вот уже несколько минут стояли возле него.

— Как тебя звать? — спросил я.

— Петр, — отозвался он, не оглядываясь.

— А фамилия?

— Та Скляренко, — ответил он сердито.

— Тебе сколько лет?

— Та пятнадцать же…

В голосе его было уже раздражение, но и теперь он не обернулся, следя за тем, как с ровным хрипом снимает резец с чугунной болванки вьющуюся стружку.

— Ты давно тут работаешь?

Тут он обернулся, и на глазах его мы увидели крупные сердитые слезы.

— Чего вы ко мне прицепились? Я ж, видите, работаю. Мы соревнуемся вон с ним, — он кивнул головой на пожилого рабочего в железных очках, неодобрительно косившегося на нас и на инженера и с такой же сосредоточенностью, как и этот мальчуган, следившего за станком. — Вчера он обогнал меня на семь корпусов, а вы мне мешаете!

Мы уезжали из Харькова вечером. Косые, уже негреющие лучи солнца сверкали в стеклах домов на Холодной Горе и красным пламенем обливали развалины завода «Новая Бавария». Со смены возвращались рабочие. Где-то вдали играл духовой оркестр. На высокой ноте звенела циркульная пила. На скамеечках, под розовеющими буками бульвара, сидели парочки.

Подъезжая к дому, мы поделились с Павлом впечатлениями.

— Тебе что больше запомнилось?

— Бледненький мальчуган, — ответил он.

— А мне — доска…

— Какая доска?

— А та, на тракторном…

Действительно, эта свежая, гибкая золотистая доска, вздрагивающая на плече рабочего, на фоне заводских развалин символизировала оживающий Харьков, возрождение жизни, неиссякаемость творческой энергии народа.

Полтавская битва

Вот уже несколько дней не раскрывал дневника. События на фронте развертываются с кинематографической быстротой. Ездить приходится столько, что перестали считать дни. Не прошло и недели, как на прощанье сфотографировались всей журналистской братией на крылечке дома с нашим Пифагором, а кажется, что это было уже давным-давно.

Давно ли мы слушали гром артиллерийской музыки на мжинском рубеже? А вчера мы чуть было не опоздали ко взятию Полтавы, находящейся более чем в ста двадцати километрах от Мжи, за широкой и полноводной Ворсклой.

После Мжи противник несколько раз пробовал закрепиться, используя для этого «орешки» и серьезные рубежи на реке Ольховатке, по руслам ручьев Мерчик, Орель и других. Он пытался если не остановить, то хотя бы измотать части нашего фронта, замедлить их стремительное продвижение в долину Ворсклы. Но и это не удалось. Наши наступали неудержимо быстро. Следя за развитием сражения на Полтавском плацдарме, характерного смелостью тактических ходов, быстротой перегруппировок, маневром, стремительностью, большим напряжением и быстротечностью боев, мы видели, как в оборону противника все время врезаются то тут, то там наши клинья. Знакомый почерк генерала Конева, применявшего эти маневренные приемы еще в трагические дни лета 1941 года на Западном фронте.

Чтобы не дать противнику остановиться и закопаться в землю, подвижные части Красной Армии, как кинжалы, вонзаются в его расположения, смело двигаются дальше в глубину отступающих немецких частей, отсекая им пути отхода. Это расстраивает отступление, ослабляет силу сопротивления, вынуждает бросать технику и имущество — признак назревающей паники.

Преследуя отходящие войска, наши части прорвались в зеленую, поросшую кудрявым ракитником долину Ворсклы — историческую долину, где русская армия под водительством Петра Великого в дни своей ратной юности разбила и уничтожила армию шведов, считавшуюся в то время сильнейшей и непобедимой. Про эту битву Фридрих Энгельс писал: «Карл XII сделал попытку вторгнуться в Россию; этим он погубил Швецию и воочию показал неприступность России». А вот Адольф Гитлер повторил эту попытку и, кажется, с тем же результатом, хотя о результатах, конечно, трудно еще говорить.

Никогда не забуду, как мы с Ковановым и моим новым коллегой по «Правде», капитаном Аркадием Ростковым, на ковановской машине, странном гибриде из полуторатонки, от которой взяты задние колеса и ходовые части, и старенького «газика»-фаэтона, от которого остались передние колеса и кузов, неслись к Полтаве, стараясь поспеть к финалу этой второй исторической Полтавской битвы.

Сама дорога, по которой мы неслись, свидетельствовала о стремительности нашего наступления. Навстречу тянулся многоверстный человеческий поток. Шли юноши, девушки, мужчины, женщины; они шли усталые, голодные, в разбитой обуви, в ветхой одежде. Это были люди, которых фашисты гнали в Германию и которых наши подвижные части отбили где-то в районе Валков.

У деревни Хромово мы видели брошенные противником гужевые обозы, вереницы телег, доверху груженных зерном, солдатскими посылками, скарбом. Кто-то распорол несколько таких посылок: оттуда выглянули старые женские кофты, спидницы, плахты, вышитые рушники и даже детская кукла — недоставленный подарок папаши-грабителя.

На станции Валки стоят длинные эшелоны с мукой, зерном, солью. У товарных платформ толпятся трофейные машины. Их не успели даже сжечь. Бензин в баках. Садись и поезжай.

Под вечер, притушив фары, мы подъехали к северному пригороду Полтавы. Бой в разгаре. Огонь обеих сторон жесток, обстановка настолько неясная, что мы, прежде чем двигаться дальше, решили заехать на командный пункт гвардейской дивизии.

В земляной норе, вырытой в песчаном холме, начальник оперативного отдела, бледный и сердитый майор, коротко, но толково рассказал об обстановке. Дивизия, захватив восточный пригород Полтавы, прорвалась к реке и завязала бой за переправу. Соседи справа и слева уже переправились через Ворсклу южнее и севернее города. Сейчас зажимают противника в клещи.

Оккупанты сопротивляются. Их батареи засыпают снарядами подступы к переправам, а танковые группы, непрерывно бросаясь в новые и новые атаки, стараются отбить концы протянувшихся через Ворсклу клещей.

Неожиданно майор опустил голову на карту и через мгновение крепко спал, не успев ответить на наши вопросы. Мы вышли из землянки. Ночь была на исходе. В предрассветных сумерках менее яркими казались вспышки выстрелов и разрывов, походившие на те осенние зарницы, что, по народному преданию, «вызоривают» поспевающие овсы. И вдруг повеяло чем-то родным, напоминающим детство. Не сразу понял я, откуда взялось это ощущение, но, вдохнув поглубже, догадался — сосны.

Сосны глухо шумели вершинами. Их стволы при свете луны казались медными. Вершины наклонялись друг к другу, будто бы перешептывались. Сколько времени я не видел этого дерева моих родных краев!

Я сел на песчаный холмик, и сейчас же два голоса, доносившиеся из ночной тьмы, привлекли внимание. Один, низкий, хрипловатый, взволнованно говорил:

— А ей-богу, товарищ майор, он, генерал Конев! Провалиться мне вот здесь — Конев! Я его вот так, как вас, видел. Как только он пришел к нам, на батарею, сразу и заметил — высокий, плотный такой, в плаще. За ним автоматчики. Ну, думаю, не иначе большое начальство. И, как полагается, рубаю: так и так, батарея легких минометов под командованием старшего сержанта Кулакова ведет огонь по позициям противника; убит командир батареи лейтенант Савушкин и трое бойцов, ранено четыре. Принял командование на себя. Он спрашивает: «Где цель, как противник?» Я ему все выкладываю по порядку. Он говорит: «Молодец, Кулаков, спасибо за службу…» Вот, ей-богу, так и сказал: «Спасибо за службу». А немец тем временем по нашему холмику опять снарядами плевать начал. Рвутся они, а он, Конев-то, и глазом не ведет. Офицеры там с ним были, засуетились. Генерал один говорит: «Товарищ командующий, пойдемте!» Так и так, тут, дескать, небезопасно. А он без внимания, спрашивает меня: давно ли служу, воевал ли в империалистическую? Тут снарядишко один возле хлопнул, песком по нем полыхнуло. Ну говорит он мне: «Прощай, солдат!» — и руку подал. «Смотри, — говорит, — стреляй лучше». Я что ж: «Рад, — говорю, — стараться!» Ну он и ушел. И заметил я — с лица спокойный; шаг ровный такой, словно бы по улице гулял.

— А откуда ты все-таки знаешь, что именно Конев? — с сомнением спросил другой голос.

— А когда они уходили, один майор с ним был, маленький такой, белявый, подошел мою фамилию записать; спрашиваю его: кто они, дескать, будут-то, товарищ майор? А он говорит: «Чудак, не видишь, сам командующий фронтом товарищ Конев…»


Между тем огневой бой за рекой стал не то чтобы стихать, а как-то отодвигаться вглубь. В городе запылало несколько больших пожаров. Зарева, поднявшиеся в разных его концах, скоро слились в одно, большое. Белесый, тусклый рассвет занимался и над Полтавой, уже обозначившейся на холмах за густым приречным туманом.

В оперативном отделе дивизии подтвердили сообщение, что два полка перебрались через реку. Обстрел восточного берега и переправ прекратился. Бой идет на дальней западной окраине.

Пора! Мы едем по шоссе в восточный пригород, сильно пострадавший от сегодняшней канонады. Улицы загромождены упавшими телеграфными столбами, завитками проволоки. Ехать приходится медленно, осторожно, но, как и всегда бывает в зоне обстрела, хочется нестись сломя голову. По сбивчивым и противоречивым сведениям, полученным от встречных офицеров, где-то южнее города уже наведен мост. Где-то! Это слишком неопределенно. Его может и не быть, а канонада уже стихает.

Простившись со спутниками, отправившимися искать переправу, я бегу к реке. Здесь, у обрушенного в воду железнодорожного моста, толпа. Пожилой сапер с забинтованной головой перевозит военных на резиновой лодке. Берет он по три человека. Среди ожидающих шум, споры. Каждый отстаивает свое право первым попасть в город. Пожилой военный в очках кричит, что там его ждут раненые. Молоденький лейтенант машет запечатанным пакетом: «От командующего». Два пехотинца, относившие в тыл раненого офицера, жалобно засматривают в глаза окружающим, убеждают:

— Невозможно ж нам, братцы, ждать, там наши бьются. А мы, выходит, вроде сачкуем…

Я достаю красную сафьяновую книжечку с тисненым словом «Правда». Как и всегда, это производит магическое действие. Со следующей лодкой отплываем — врач, лейтенант с пакетом и я. Нас провожают такими взглядами, будто лодка везет нас в обетованную землю, а не в пылающий город, на улицах которого еще рвутся мины. Впрочем, выстрелы звучат уже редко и беспорядочно. Это агония. Стреляют батареи прикрытия, а основные вражеские силы, по-видимому, уже ушли и пробиваются сквозь смыкающиеся клещи. Битва за Полтаву выиграна. Солнце, поднимающееся из-за зеленых холмов, озаряет освобожденный город.

На узких улицах предместья Подол еще пусто, люди только начинают робко выглядывать из-за приоткрытых ставней, калиток, из подворотен. Человек десять автоматчиков в пятнистых маскировочных комбинезонах, усталые, небритые, с черными от копоти лицами, идут вдоль улицы. На них смотрят и точно не верят глазам. Два года хозяйничанья оккупантов, должно быть, отучили полтавчан улыбаться. Но вот несколько женщин выскакивают из садика, бросаются к автоматчикам, обнимают их. Ребята оказываются в центре толпы, смущенные, взволнованные. Их долго не отпускают. А потом, когда они идут дальше, толпа двигается вместе с ними.

Жители Полтавы окончательно убедились, что вернулись свои. Домохозяева поспешно опустошают свои сады. Пожилые женщины, девушки, ребятишки бегут за военными с пышными осенними букетами. Я никогда еще не видел столько цветов. Они привязаны к штыкам двигающейся пехоты, добрые руки украсили ими сбруи кавалерийских коней, цветы бросают даже под колеса пушек, а на орудие головного танка надет венок из красных астр. С охапкой букетов проходит по улице молодой генерал, командир одной из дивизий, взявших Полтаву. Его встречают криками «ура». Толпа идет вслед за ним. Генерал смущен. Он едва успевает отвечать на поклоны, не зная, что делать с такой уймой цветов — бросить нельзя, нести неудобно.

С десяток добровольцев вызвались проводить меня по незнакомому городу, и каждый наперебой старается рассказать все, что накопилось у него на сердце за два страшных года.

Сначала они ведут меня к городской бане, возле которой стоят молчаливые люди. Нас пропускают. В вестибюле тридцать четыре трупа — мужчины, юноши, девушки.

Их сложили рядком, прикрыли простынями. Эсэсовцы, по-видимому, рассчитывали сжечь эти трупы вместе с баней, но отсыревшие стены ее не занялись. Пожар прекратился, и злодейство, которое они пытались спрятать в огне, открылось.

У каждого пулей пробит затылок. Кто эти несчастные?

Иван Андреевич Зубенко рассказал нам их историю. Это жители окрестных улиц — рабочие, служащие, домашние хозяйки. Позавчера каждый из них получил извещение, что ему надлежит к шести утра явиться в здание бывшей бани для отправки в Германию. Они не пошли. Команда эсэсовцев нашла их, привела на пункт вербовки. Тут же была учинена расправа. Пуля в затылок, и все.

В последние недели жизнь в Полтаве стала кошмаром. Видя, что наше наступление не остановить, фашистские военные власти стали угонять население. Началась охота на людей, охота настоящая, с ружьями, с собаками.

Сотни людей были убиты в Полтаве во время этих облав, много семей осиротело.

Но самое отвратительное совершилось в последнюю ночь, в ту, которая только что закончилась. В маленьких домиках на Клетской и Острогорской улицах, где жители оказывали особенно упорное сопротивление попыткам вывезти их, в каждом доме можно найти один, два, а то и три трупа. Расстреливали без разбору. Пенсионерка Екатерина Михайловна Суходольская, у которой один из эсэсовцев жил на квартире, рассказала, что он заявил ей:

— Мужчин мы уничтожаем для того, чтобы они против нас потом не воевали; женщин — чтобы они потом не настраивали мужчин против Германии, а детей потому, что, когда они вырастут, они захотят нам мстить и будут нашими врагами.

Логика!

На Мироносицкой улице, на выезде из города, мы увидели такую картину: между двумя глухими заборами лежали люди, раздавленные гусеницами танка. Спасшийся от этой участи рабочий мельзавода, Карп Дмитриенко, рассказал, что это те, кого под конвоем уже гнали в Германию. По дороге они пытались бежать. Конвоиры открыли стрельбу. Люди, которым свобода была дороже жизни на чужбине, побежали еще быстрее. Тогда шедшие сзади два танка ринулись на них и, двигаясь зигзагами вдоль улицы, стали давить их гусеницами.

Перед зданием краеведческого музея, на тротуаре, лежат обугленные тела. Среди них — молодая женщина и белокурая девочка лет десяти. Это неизвестные пока герои, пытавшиеся потушить подожженный музей.

Памятник Шевченко вандалы также не пощадили. Они повредили монумент. Но глаза на лице поэта сохранились. Они смотрят сурово и гневно. Тарас Шевченко словно повторяет своим взглядом:

I вражою злою кровiю волю окропiте.

Эти слова прямо обращены к нашим войскам, движущимся по улицам города вслед за врагом, на запад, к Днепру.

Блокнот исписан, нужно подумать о том, как добраться до телеграфа. Путь без малого восемьдесят километров. Иду в центральный сквер к обелиску Славы. Уже выставлены караулы и на постамент возложены венки. Журналистам нипочем не миновать этого памятника. Расчет оправдывается. Вот быстро несется через сквер украшенный цветами вездеход. На плоском капоте машины стоит со своей «лейкой» возбужденный Рюмкин. Соскочив с машины, он двумя аппаратами снимает памятник, часовых у памятника, толпу. Его товарищ, фоторепортер Озерский, снимает, не слезая с машины. Это странно. Темперамент Озерского мне отлично известен.

Сажусь в их машину. Вместе едем по улицам. Тут выясняется, что вчера вечером Рюмкин и Озерский, пробравшиеся к самой Ворскле, попали под обстрел. Их проводник был убит. Озерский ранен в ногу осколком мины. Рюмкин взвалил товарища на плечи и вынес его из зоны обстрела. Потом, когда на полковом перевязочном пункте Озерскому разрезали сапог и забинтовали ногу, он отказался ложиться в госпиталь или эвакуироваться в тыл. Ведь Полтаву вот-вот возьмут. Разве можно возвращаться без полтавских фотографий? Утром шофер и Рюмкин посадили его в машину, подперли подушками, и вот они здесь, снимают город.

Бабушка Ганна и другие

Опять днем и ночью мы слышим близкий орудийный гром.

Генерал армии Конев перенес свой командный пункт далеко за Полтаву, в поселок Решетиловку, славившуюся до войны на весь мир своими народными вышивками, которые так и назывались — решетиловскими. Это своеобразный, сложившийся в веках украинский палех, и решетиловские мастерицы известны, говорят, были и во времена Богдана Хмельницкого. Искусство тончайшей вышивки, искусство подбора цветных ниток и искусство составления красок, которыми эти нитки окрашивались, передавалось из поколения в поколение, шло от прабабок к правнучкам, постепенно совершенствуясь и не теряя своей самобытности.

Мы живем в маленькой беленькой хатке, в крохотной, напоминающей шкатулку комнатке, стены которой богато украшены старинными, вышитыми красными и черными крестиками рушниками и салфетками. Искусная рука изобразила на них цветы и травы вечной, неувядающей красоты. Все это, при оккупантах зарытое в землю под печкой, наша хозяйка — бабушка Ганна — извлекла теперь на свет божий, развесила по стенам: пусть глаз людей радует.

Все мы сходимся на том, что за долгие годы фронтовых скитаний у нас еще никогда не было такого хорошего жилья. Бабушка Ганна — мать четырех сынов-красноармейцев. Дочь ее, Настя, и внуки сразу же подружились с чадолюбивым Петровичем. С рассветом бабушка Ганна — маленькая, быстрая, проворная, в чулках, чтобы не будить нас, начинает хлопотать у печки. Она ревниво следит за тем, чтобы ее постояльцам, как она называет офицеров и солдат, жилось хорошо. Утром, одеваясь, мы неожиданно обнаруживаем, что вернувшиеся из стирки носки заштопаны, пуговицы на шинелях пришиты, петли подкреплены. А отправляясь в поездку, вдруг обнаруживаем в карманах запасы жареных подсолнухов или тыквенных семечек. Можно, конечно, по-разному относиться к этим лакомствам, но такая забота хоть кого растрогает.

Сегодня произошел конфузный инцидент. Мы решили расплатиться с нашей хозяйкой за все, что она для нас делает, и дали деньги ее дочери. Через полчаса вошла сама бабушка, сердитая, обиженная. Она положила деньги на стол и сказала с сердцем:

— Нехорошо, товарищи командиры, я к вам всей душой, а вы мне деньги. Почто старую обижаете?

Думая об этом маленьком инциденте, я решил записать несколько примеров героизма наших женщин, о которых пришлось слышать в дни этого нового большого наступления.


Жительница города Люботина, домашняя хозяйка Вера Васильевна Сахно, копая вечером свой огород, стала свидетельницей неравного воздушного боя. Увлекшись преследованием вражеских бомбардировщиков, один наш «ястребок» залетел далеко на оккупированную территорию. Его перехватили три «мессера». Он принял бой. Отважно дрался один против троих, ловко увертываясь от их наскоков, и сам нападал. Вера Васильевна, опершись на лопату, с замирающим сердцем следила за этим боем. Вот один «мессер» был сбит. Факелом полетел он к земле. Но тут и «ястребок» задымился, накренился вправо и, медленно перевертываясь через крыло, полетел вниз. Через мгновение от него отделилась черная точка, и над ней вспыхнуло маленькое облачко. Оно превратилось в парашют, летчик, качаясь на стропах, стал медленно опускаться, и несло его, как казалось со стороны, на самые городские крыши. Он приземлился на огороде, возле Веры Васильевны, стукнулся о землю и неподвижно застыл на грядках.

Женщина знала, что с земли, наверное, следили за ним и дружеские и вражеские глаза, что, вероятно, видели, где он упал. Она знала, что начнутся поиски и гебитскомендатура перевернет все вверх дном, чтобы его найти. Знала она также, что гестаповцы могут замучить любого, кто спрячет советского воина. И все же ей в голову не пришло в момент, когда летчик, раненый, неподвижно лежал перед нею на грядках, хотя бы засомневаться в том, как ей надо поступать. Стараясь привести его в чувство, она уже думала, как и где ей его укрыть. В такие минуты даже слабые, неопытные люди становятся сильными, сообразительными. С силой, для нее просто невероятной, эта немолодая уже женщина подняла дюжего парня, поволокла его в сарайчик на огороде, уложила в свежее сено, укрыла, загородила досками, а на доски набросала всякого хлама. Потом она собрала и сожгла парашют, а следы падения перекопала. И когда мотоциклы жандармов, по очереди обшаривавших каждый дом, затрещали у ее ворот, она была на кухне и как ни в чем не бывало встретила немцев с картофелиной и ножиком в руках.

Конечно, из дома она никуда не выходила, никакого летчика не видела. Радушно пригласила жандармов осмотреть и дом, и сад, и огород. Даже предложила напиться чаю. Те, все осмотрев и ничего не найдя, отправились к соседям. Вера Васильевна побежала к «своему» летчику и с того дня почти две недели кормила его, поила, меняла повязки. Нашелся врач, который украдкой посещал раненого. Нашлась медицинская сестра, снабжавшая Веру Васильевну медикаментами. Все они, рискуя собственной жизнью, спасали жизнь летчика, помогая ему подняться на ноги.

Между тем оккупанты бесновались. Сотни глаз видели, как летчик приземлился, даже место, где это произошло. Но следы исчезали на окраинной улочке, точно растаяли где-то среди садов. Гебитскомендант взял заложников, пригрозил: если в трехдневный срок летчик не обнаружится, заложников расстреляют. Тому, кто выдаст летчика, была обещана награда.

Летчика не выдали. Истекал третий день. Вся улица, затаив дыхание, ждала мести. Но гебитскоменданту не удалось осуществить угрозу: Советская Армия вступила в Люботин.

На одной из улиц города нашу разведку встретила пожилая женщина. Стоя возле своей калитки, она поддерживала спасенного ею лейтенанта Киреева.


Село Дары Харьковской области было еще в глубоком тылу неприятеля, сюда лишь едва доносились отдаленные звуки наших дальнобойных орудий, когда однажды под вечер перед двумя крестьянками этого села — Екатериной Петровной Вакуленко и ее дочерью Дуней — из шелестящих зарослей кукурузы неожиданно предстало несколько красноармейцев. Женщины не поверили глазам. Они ждали, конечно, Красную Армию, но бои-то вон еще где, а тут перед ними бойцы в форме, со всеми знаками различия и оружием. Некоторое время женщины и красноармейцы молча изучали друг друга, потом один из бойцов сказал:

— Мать, мы разведчики, понимаешь? — И когда та, вскрикнув, бросилась к нему, он приложил палец к губам. — Тише, у нас важное поручение. Надо действовать бесшумно.

Это была разведывательная группа сержанта Тимощука. В дом разведчики не пошли. Устроились в кукурузе. Женщины принесли туда еду, рассказали, сколько и где стоит немцев, где у них пушки, где они замаскировали танки, в каких хатах живут офицеры. Словом, ответили на все вопросы.

Всего, разумеется, они так вот сразу вспомнить не могли, и Дуня несколько раз бегала по деревне уточнять свои сведения. Под вечер разведчики уже знали все, что им было нужно. Но сержант Тимощук вошел во вкус: не худо бы захватить «языка». Дуня вызвалась и тут помочь. Она знала, что скоро немцы пойдут на ужин, и указала место, где можно их подкараулить. Больше того, она пошла навстречу немцам, выбрала из них солдата, который был поменьше ростом, рассудив, что такого будет легче и удобней тащить, и затеяла с ним кокетливую беседу. Солдат отстал от других. Разведчики набросились на него, заткнули ему рот, связали ремнями, затащили в хату и спрятали на горище, как в здешних краях называют чердаки.

Решено было дождаться ночи, а когда падет осенний, густой в этих краях туман, двинуться в обратный путь. Но тут и была допущена ошибка. Пропавшего хватились, начались поиски, вспомнили, что он останавливался с какой-то девушкой, пошли по хатам.

Дошли и до хаты Вакуленко, где разведчики прятались на чердаке вместе со своим живым трофеем. Мать и дочь не растерялись, притворились гостеприимными хозяйками, напоили солдат молоком, угостили лепешками. Девушка, в которой, вероятно, жила непроявившаяся актриса, с величайшей готовностью принимала участие в поисках: выскакивала во двор, звала пропавшего по имени.

Связанный немец все слышал. Пытался как-нибудь посигналить, но его крепко держали. Ночью, когда все успокоились, Дуня повела разведчиков обходными полевыми тропами в обратный путь и, выведя их за посты охраны немцев, пожелала им скорого возвращения.


А Софья Николаевна Кривчинова из деревни Клейменово показала благородство своей души в еще более трудных условиях. В эту деревню передовая рота наступающих частей ворвалась внезапно. Но закрепиться не сумела и после короткой стычки, была выбита вражескими танками. Она отошла, оставив нескольких раненых. Двое из них — сержант Павел Веслов и рядовой Александр Скрынин — остались лежать в подсолнухах, за домом Кривчиновых. Софья Николаевна решила их спасти. Она перевела их в дом, уложила в чуланчике на пуховике и завалила вход всякой рухлядью.

На беду, вечером именно в этот дом квартирьер привел экипаж одного из танков.

Раненые лежали за стеной, каждый шорох мог возбудить подозрение. По ночам, когда танкисты спали, Софья Николаевна проникала к раненым, приносила пищу, делала перевязки. Все шло вроде бы неплохо, и она привыкла, как говорится, ходить по острию бритвы.

Но случилось так, что кто-то поджег склад с боеприпасами, а может, он и сам загорелся от неосторожного обращения с огнем. Оккупанты взбесились. Нескольких мужчин, первых, кто попал под руку, тут же расстреляли. Остальным жителям было приказано убираться из деревни. Уходя, Софья Николаевна успела подбросить своим раненым ковригу хлеба, кус сала, огурцы, соленые помидоры. Уже когда были за деревней, она вдруг вспомнила, что не оставила им воды. Вспомнила и пришла в ужас. И вот ночью эта немолодая уже женщина поползла по канавам, по огородам в занятую врагом и уже очищенную от жителей деревню, прокралась к своей хате и через слуховое окошко передала кринку с водой. Ей грозила верная смерть. Смерть ждала всех, кто самовольно возвращался в так называемую мертвую зону. Но о своей жизни Софья Николаевна, по-видимому, не думала, а может быть, думала о своем сыне Сергее, который тоже — кто знает? — в эту минуту нуждался в чьей-то помощи.

Как бы там ни было, снабдив своих раненых водой, она пробралась через линию фронта, попросила отвести ее к командиру, рассказала ему положение дела и стала убеждать его скорее отбить деревню.

Это входило в планы наступления. Командир мог обещать осуществить это немедленно. Софья Николаевна подробно рассказала, как деревня укреплена, где стоят танки, в каких хатах живут офицеры. Утром она сама провела батальон к околице.

Еще шел бой, еще свистели пули и взрывы потрясали хаты, а женщина уже добралась до заветного чулана, отбросила рухлядь, загромождавшую вход, раскрыла настежь дверь, и впервые за долгое время раненые получили возможность глубоко вдохнуть свежий воздух.


То, что совершила эта женщина, в сущности, повседневность. Это были народной войны. И когда, луща по пути семечки, заботливо положенные бабушкой Ганной на дорогу в карман шинели, думаешь обо всем этом, как-то с особой силой ощущаешь, как же широко и благородно женское сердце.

Вокруг знамени

Сегодня знакомый офицер в штабе танковых войск рассказал нам историю о том, как крестьянская семья два года сохраняла от немцев знамя разбитого в этих краях танкового полка.

Случай не новый. Вокруг знамен, превратностями военной судьбы оказавшихся на территории, занятой противником, развертывалось немало героических историй. Но этот случай особенный. Подробности его настолько интересны, что мы с Павлом Ковановым решили немедленно же выехать на место — в деревню Попивку, где все это совершилось. Как раз сегодня туда направляется заместитель командующего бронетанковых войск для торжественной церемонии принятия спасенного знамени. Мы ориентировались по его карте и отправились в путь.

Долго колесили по полям, разыскивая эту самую Попивку, которая, как оказалось впоследствии, значилась по карте как Поповка, и на церемонию опоздали. Но генерал показал нам знамя, уже охранявшееся почетным караулом, а потом от свидетелей и очевидцев мы узнали его историю.

…Вот он, этот кусок тяжелого шелка, знамя восемнадцатого танкового полка, за которое почти два года шла глухая, но жестокая и героическая борьба. В ней участвовало много людей. Но главными героинями этой борьбы были пожилая колхозница с усталым, изборожденным морщинами, умным, суровым лицом — Ульяна Михайловна Белогруд и ее дочь Марийка, семнадцатилетняя девушка, типичная украинская красавица, всем обликом своим напоминающая портреты кисти юного Тараса Шевченко.

Борьба за знамя началась в сентябре 1941 года тут, на Полтавщине. Бронированные армии генерала Клейста, форсировав Днепр, рвались тогда к Харькову. Жестокие бои развертывались на этих бескрайних равнинах, на неубранных пшеничных полях. Остатки танкового полка, отрезанные от своих частей и оказавшиеся в глубоком тылу неприятельских армий, не сдавались и продолжали вести борьбу. Танкисты устраивали засады на дорогах, нападали на немецкие обозы, старались по мере своих очень небольших уже сил дезорганизовать вражеские тылы.

Давно кончился бензин. Боевые машины заправляли в окрестных МТС. Боеприпасы брали с подбитых танков и продолжали воевать.

В этих неравных боях теряли машину за машиной. Наконец, двадцать пятого сентября в бою у Оржицы, где танкисты неожиданно наскочили на артиллерийскую засаду, были потеряны последние две машины. От полка осталось восемь человек — старший лейтенант Василий Шамриха, политрук Степан Шаповаленко, лейтенант Леонид Якута, старшина Григорий Лысенко, рядовые Никита Яковлев, Лев Насонов, Николай Ожерелев и Александр Савельев. Это были танкисты без танков, очутившиеся в глубине оккупированной территории.

Но они и не думали сдаваться. Ночью в болоте у Оржицы, в шелестящих зарослях камыша, Василий Шамриха сделал привал. Он достал из-за пазухи завернутое в рубашку полковое знамя, развернул его, прижал к сердцу скользкий шелк и сказал торжественно и решительно:

— Пока мы все восемь держим оружие, пока у нас это знамя, наш полк не побежден, он существует. Он воюет. Поклянемся, товарищи, перед этим вот знаменем, что оружия не сложим и, пока живы, не кончим воевать!

И, опустившись на колено, он поцеловал угол полотнища. За ним дали клятву его товарищи. Шамриха сложил знамя. Его зашили в подкладку ватной куртки, которую он носил.

Произошло то, что так характерно для этой войны, Великой Отечественной войны моего народа: воины, отрезанные от своей армии, не перестали быть воинами. Они превратились в партизан.

Может быть, когда фашистские армии будут разбиты, кто-нибудь из оставшихся в живых участников этой группы подсчитает, сколько им удалось в ту осень сжечь немецких машин, сколько уничтожить транспортов, сколько организовать в степи засад. Тогда им было не до подсчетов. Они действовали, они воевали. Лучшей оценкой их деятельности были, пожалуй, расклеенные немецкими гебитскомендатурами по Великокринскому, Кобелякскому и Решетиловскому районам Полтавщины объявления о появлении в этих местах «десантников в танкистских шлемах». Предписывалась крайняя осторожность при передвижении по степи. Местным жителям сулили премии и всяческие блага, если они помогут напасть на след этих таинственных «десантников» или приведут хотя бы одного из них.

Начались массовые облавы, слежки, аресты. Были вызваны даже эсэсовцы-кавалеристы, которые шныряли по степи. И хотя поля в этих местах голые, гладкие, как колено, и зимой на снегу можно заметить человека за несколько километров, партизаны из группы Шамрихи были неуловимы.

Теперь, конечно, можно выдать секрет их неуловимости. Он довольно прост. В окрестных деревнях танкисты завели надежных друзей. Когда полевая жандармерия окружила их в деревне, блокировав все входы и выходы, они и не думали убегать. Мог ли немецкий полевой жандарм заподозрить в шорнике, который исправлял упряжь лошадей, или в бондаре, клепавшем бочку, одного из таинственных партизан в черном шлеме. Могли, конечно, если бы лучше знали наш народ. Но они, должно быть, так и не научились в нем разбираться. А у партизан был обычный, не бросающийся в глаза облик.

Знамя хранили как зеницу ока. Когда группа шла на операцию, оно вместе с курткой перекочевывало к тому, кто оставался дома и не подвергался опасности. Но один из танкистов допустил оплошность. В минуту откровенности, мечтая о будущем, он похвастался какой-то сельской красавице, что у них хранится знамя танкового полка. Каким путем эта весть доползла до комендатуры, осталось невыясненным, но поиски усилились. За захваченное знамя, как говорят, в войсках противника полагается рыцарский крест, чин офицера и месячный отпуск на родину. Было ради чего постараться. После долгих поисков немцам удалось напасть на след.

Однажды зимней ночью отряд окружил дом, где ночевал с группой партизан Шамриха. Жандармы ворвались в хату, арестовали Шамриху и вместе с ним Шаповаленко, Якуту и Лысенко. Их раздели донага. Вспороли всю одежду, изрезали ее на клочки. Знамени не нашли.

— Где знамя? — спрашивали у них.

Танкисты молчали.

Их начали пытать. Их выгнали на мороз, окатывали из ведра холодной водой и спрашивали:

— Где знамя?

Танкисты заживо превращались в ледяные статуи. Они замерзали и, замерзая, молчали.

А знамя между тем находилось под подкладкой тужурки бойца Ожерелева. Вместе с Насоновым и Яковлевым он сидел в избе крестьянина села Попивки, Павла Трофимовича Белогруда, обсуждая с ним, как теперь, когда каждому из них ежеминутно грозит арест, сберечь полковую святыню. Решено было, что три бойца пойдут партизанить в дальние районы, а знамя оставят на сохранение Павлу Трофимовичу.

Вечером Павел Трофимович собрал семью. Закрыл дверь на крючок, на засов, на щеколду, развернул на столе знамя и показал жене и дочери. Потом велел Марийке аккуратно сложить его и зашить в сатиновую наволочку. Сам он сколотил небольшой фанерный ящик, положил в него сверток со знаменем и прикрепил к тыльной части широкой скамьи в красном углу хаты.

— В случае что со мной произойдет, любой из вас, кто жив останется, храните знамя это свято и нерушимо до самого прихода советских частей. И когда наши придут, передайте то знамя самому главному из военных. Если же кого из вас о знамени пытать будут, пусть язык вырвут, очи выколют, душу вынут, ничего про него не говорить.

Старому Белогруду первому в семье пришлось выполнить этот свой наказ. Комендатура дозналась, что Шамриха бывал в Попивке у Белогрудов. Схватили Павла Трофимовича, брата его, Андрея Трофимовича, и еще одиннадцать попивских граждан и отвезли их в великокринскую тюрьму. Когда старому Белогруду вязали на спине руки, он успел шепнуть Ульяне Михайловне:

— Что бы ни случилось, о том ни гугу. Пуще глаза береги.

Арестованных крестьян в застенке ждала страшная пытка. Стремясь во что бы то ни стало узнать, где спрятано знамя, гестаповцы жгли братьев Белогрудов паяльными лампами, отрезали им уши, по одному выкололи глаза. Ослепленный, окровавленный, еле живой Белогруд хрипел:

— Не бачу… Не бачу, бисовы сыны… Не бачу, чтоб вы пропали!

С тем и умер украинский крестьянин Павло Белогруд, не выдав своей тайны, и тайна эта всей тяжестью легла на плечи его жены. Трудно сказать почему — сорвалось ли у кого-нибудь под пытками неосторожное слово или нашелся предатель, — но фашисты почему-то были твердо уверены, что знамя спрятано у Белогрудов, и всеми способами старались выведать тайну. Ульяне Михайловне сулили подарки, если она скажет, где спрятан оставленный партизанами сверток. Грозили пожаром, расстрелом, пытками. Подобно мужу, она упрямо отвечала: «Не знаю». А по ночам, когда в хате стихало, она сползала с печи, босиком кралась в передний угол и проверяла, тут ли оно, это знамя.

Тогда схватили трех ее детей: дочь Любу, сыновей Петра и Ивана, заперли их в сарае, сказали, что отправят в Германию. Ульяна Михайловна побежала в комендатуру выручать детей, но комендант только крикнул:

— Выдай то, что оставили партизаны. Детей вернем.

Всю ночь и день, и еще ночь проплакали, сидя обнявшись, Ульяна Михайловна и Марийка. Жаль было Любу. Горестно прощаться с сыновьями, так похожими на покойного Павла Трофимовича. Моментами мать колебалась. То и дело вставала она, шатающейся походкой подходила к красному углу — тут оно? Убеждалась, что тут, и опять подсаживалась к дочери, плакала и думала, как быть. Когда настало утро и переводчик опять спросил ее, отдаст ли она партизанский сверток, она встала, бледная, еле державшаяся на ногах, подняла на него исплаканные, ненавидящие глаза и ответила:

— Нема у меня никакого свертка. Не знаю я никаких партизан.

Так хранили мать и дочь еще год и семь месяцев полковое знамя, уверенные, что пройдут лихие времена и сбудутся слова покойного Павла Белогруда: настанет счастливый день, и по зеленой улице Попивки пройдут свои, которым она отдаст с такой мукой сохраненное знамя.

День этот начал приближаться. По большаку к Днепру потянулись немецкие обозы. Усталые, небритые, злые отступавшие палками погоняли истощенных волов и кляч. Гремели пыльные машины, груженные зерном, железом, станками. Ульяна Михайловна поняла: уходят. Но тут ее ждало еще одно испытание. Обгоняя отступавших оккупантов, по Полтавщине ползли слухи о том, что, отходя, они лютуют, все жгут, угоняют скот, людей. Зарево пожаров по ночам вставало над степью. Ульяна Михайловна думала: а знамя? Оно может сгореть вместе с хатой. Посоветовалась с дочерью и решила: знамя нужно держать при себе. Вынула его, вспорола наволочку, завернула в чистую холстину и этой холстиной обмотала себя. Так и ходила, не расставаясь с ним.

Фронт был уже близко. Части, квартировавшие в Попивке, ночью ворвались и начали жечь деревню. Уже под утро к хате Белогрудов подъехал на мотоцикле местный, уже знакомый гебитскомендант. Подошел к Ульяне Михайловне:

— Последний раз говорю: отдай нам этот сверток. Хату оставим, корову оставим, хлеб оставим, отдай.

— Нэ разумию я, про що вы такэ балакаетэ, — устало сказала женщина, прижавшись к забору.

Она смотрела, как солдаты обливали керосином ее просторную, крепкую хату, как поднимались языки огня по камышовой крыше, как огонь лизал резные голубые наличники и ставни, которые за год до войны с такой любовью вырезали ее муж с сыновьями.

И только когда оккупанты ушли, она упала на землю и залилась слезами возле пылающего дома.

— Мамо! Наши! Наши через Псёл перешли, — кричала Марийка, тряся за плечи бесчувственную Ульяну Михайловну.

Только эта весть привела ее в себя. Мать встала, сняла с себя холстину, и дочь увидела знамя, обернутое вокруг ее тела. Мать и дочь разгладили полотнище и пошли с ним через пылающую деревню к реке, от которой уже поднимались по дороге усталые, запыленные бойцы…

Вот история этого знамени, рассказанная нам Белогрудами, их соседями и партизанами Ожерелевым, Яковлевым и Насоновым, которые снова стали танкистами и теперь вот приехали в Попивку для того, чтобы принять участие в церемонии.

Мы с Ковановым записали удивительную эту историю с протокольной точностью, ибо случай этот, при всей своей необычайности, является, как нам кажется, типичным штрихом борьбы нашего народа.[9]

Из Попивки мы выехали поздно. Ночь стояла над сожженной деревней. Псёл лениво катил полные и тихие воды в невысоких своих берегах, прикрытых старыми осокорями. Осколок луны сверкал над белыми хатками, над рядами тополей и отражался в воде зелеными отблесками. В тишине протяжно дергал коростель, оглушительно верещали в подсыхающей траве кузнечики, пахло степью, и странным казалось, что тут, на фоне этого тихого, гоголевского пейзажа, разыгралась драма вокруг боевого знамени, стоившая жизни стольким людям, драма, в которой дух двух простых украинских женщин восторжествовал над всеми постигшими их бедами и испытаниями.

Да, никогда не устанешь удивляться величию духа нашего народа.

На Днепре

Уже октябрь. Днем совсем тепло, но грязь непролазная.

Вчера я подобрал две немецкие листовки, которыми в последние дни нас стали забрасывать по ночам немецкие самолеты. Солдаты в наступлении находят этим листовкам преотличное применение гигиенического порядка. Но иногда, если научиться читать между строк, из листовок можно узнать любопытные вещи.

В одной из этих листовок, зеленой, говорится: «Западный берег Днепра германские инженеры одели в бетон и оковали железом. Мы создали неприступный Восточный вал, подобный Западному валу, созданному нами на Атлантическом побережье. Солдаты! Комиссары гонят вас на смерть. Смерть ждет вас на Днепре. Остановитесь, пока не поздно! Мы не хотим вашей крови». На обратной стороне листовки изображен бетонный каземат, окруженный цветущими подсолнухами, и два молодцеватого вида гитлеровца у орудия большого калибра.

На второй листовке «Восточный вал» изображен как рубикон смерти. Листовка вопит: «Остановитесь, безумные!»

Мы знаем цену сочинениям доктора Иозефа Геббельса. Но все же, несомненно, укрепления за Днепром есть, и, судя по всему, сильные. Я видел снимки фоторазведки, сделанные с самолета. Высокий крутой берег, уже сам по себе представляющий сильное прикрытие водной преграды, изрыт узорами окопов, по углам которых заметны замаскированные бугорки. Такими же узорами источены прибрежные холмы, находящиеся подальше от берега. Да и от перебежчиков с той стороны, которых в последнее время становится все больше, приходится слышать, что начиная с весны партии рабочих пригонялись на Днепр из глубинных районов Правобережной Украины. Несколько месяцев они что-то копали, строили, но что именно, держалось в строжайшей тайне. Местные жители были отселены, и рабочим вообще запрещалось разговаривать с населением. Сейчас рабочих куда-то увезли под строгим конвоем.

Что представляет собой этот «Восточный вал»? Насколько он силен? Может ли он задержать наше наступление? Эти вопросы мы задали сегодня командующему фронтом, принявшему нас, военных корреспондентов. Он еще больше загорел. Нос у него лупится, чувствуется, что много времени генерал проводит в частях. В острых голубых глазах его все время горит какой-то озорной огонек.

— На свете нет укреплений, которые смелый и умелый солдат не мог бы взять. Это, я надеюсь, вам известно? — ответил И. С. Конев. — Линия Мажино, стоившая французам много миллиардов, целые подземные бетонные города, которые они там понастроили за много лет и которые уже стало принято считать неприступными, как известно, не задержали немецкую армию. Мощно укрепленные районы превращались для французов просто в ловушки. Их блокировали, а подвижные части продолжали наступление, оставляя их в своем тылу.

Все дело в тщательной подготовке, в умении и в боевом духе, — резко подчеркивает он. — Боевого духа у нас сейчас не занимать, а умения… Посмотрим. Думается, что в ближайшие дни наши войска сумеют ответить вам на этот вопрос.

Из светелки, заменявшей командующему кабинет, я выходил последним. Он задержал меня…

— Мне кажется, что противник не очень-то надеется на этот свой пресловутый «Восточный вал». Что-то уж очень много сейчас они о нем трещат. А ведь когда так пугают, это признак того, что сами очень напуганы. Знаете: «Пес, чего лаешь?» — «Волков пугаю». — «А чего хвост поджал?» — «Волков боюсь»… Ведь тут, на Днепре, решается успех нашего наступления…

А Днепр рядом. Передовые наши части уже подступают к Кременчугу…

События наплывают одно на другое. Даже записывать не успеваешь. И все так значительно, что жалко, если что-нибудь забудется, затеряется в памяти.

Вот сейчас выдалась свободная ночка, и попробую-ка я записать по порядку события последних дней. Во-первых, части нашего Степного фронта взяли Кременчуг, тот самый город, который фон Манштейн назвал в своем перехваченном нами приказе «городом-мостом» и который гитлеровская ставка решила удерживать как ворота для обратного наступления в степи Левобережной Украины.

Вероятно, поэтому сопротивление в Кременчуге было столь упорным, а битва за этот город стала действительно самой ожесточенной после сражения за Харьков. В ней держала испытание вражеская стойкость в обороне. И не выдержала. Впрочем, что там говорить, не для сегодняшнего дня записываю, сопротивлялись они здорово. Проявили редкую стойкость. Мы с самого Харькова не видели столько трупов и разбитой техники, сколько лежит сейчас в приднепровских полях, на подступах к Кременчугу.

Именно с улицы пылающего, полуразрушенного Кременчуга и увидел я впервые в моей жизни великий Днепр. Разглядывать долго не пришлось. Немцы на той стороне, в предместье Кременчуга — Крюкове. Их снайперы держат на прицеле все ближайшие улицы. Только покажешься — и начинает над головой посвистывать. Поэтому, чтобы осмотреть город, пришлось подождать темноты.

Днепр образует здесь некрутую извилину, и в его посеребренных луною водах кое-где просвечивают продолговатые отмели. Оборванное кружево моста провисло на высоких быках. На одном из сохранившихся пролетов можно при свете луны рассмотреть две фигуры. Они так и лежат, вцепившись друг в друга. Должно быть, дрались яростно, дрались, пока оба не истекли кровью. И теперь вот лежат — немец и наш боец, сжимая друг друга в последнем объятии, лежат как символ бушевавшего здесь сражения.

Снайперы стреляют и на звук. Поэтому, стараясь не шуметь, спускаемся к реке. Большая заводь, отделенная от стремнины песчаной косой, густо забита чем-то бесформенным, темным. Только очень приглядевшись, можно различить в этой массе отдельные фигуры.

Бойцы, сидящие под прикрытием гранитного быка, возле костерика, замаскированного железными листами, словоохотливо поясняют:

— Тут их в заводи богато понапихано. Быстрина-то за мостом сюда сворачивает, вот их в заводь течение и гонит. Изрядно их потонуло, плавать не умеют, что ли, или вода для них холодна.

Ночью, должно быть, подтянув артиллерию, противник начинает обстрел Кременчуга. С точки зрения военной, это совершенно нелепо, так как его командование не может не знать, что наши части в наступлении никогда не располагаются в только что занятых городах. Просто, вероятно, мстят беззащитному городу, желая отравить его жителям радость освобождения. Другого объяснения не придумаешь.


На обратном пути мы обгоняем человеческий поток. Сотни, тысячи людей с мешками, с рюкзаками, с узлами, с чемоданами и баулами вереницами бредут по обочинам дороги. У них измученный, истощенный и все же счастливый вид. Это несчастные из пеших партий, которых оккупанты, отступая, гнали в Германию.

Наши танковые и мотомеханизированные части, отрезав дороги, не дали возможность угнать их за Днепр. И вот теперь даже глухой ночью спешат эти люди в родные места, где, может быть, их уже и оплакали как покойников.

У «Восточного вала»

Уже под утро, сдав на телеграф корреспонденции об очищении Кременчугского плацдарма, мы с Павлом Ковановым добираемся, наконец, до нашей хаты. Усталые, запыленные, голодные.

В сенях встречает озабоченный Петрович.

— Наконец-то. Тут ваш друг, Вилюга, предпоследними словами вас поминал, куда вы делись?

Вызываю номер Вилюги.

Голос подполковника устал и брюзглив.

— Ну что же ты, брат, зеваешь? В Кременчуге был… Да что там Кременчуг! Мы форсировали Днепр, понимаешь? Да, да, а вы там по Кременчугам болтаетесь!

Весь корреспондентский корпус взбудоражен. Никто не спит. Все на ногах. «Пегашка» Петровича заправлена и готова в дорогу. Кроме обычных пассажиров, принимаем на борт корреспондента Совинформбюро, лейтенанта Лилояна, и несемся назад к Днепру, туда, где в него впадает река Новый Орлик и где, как нам сказали, на том, на правом, — ведь это подумать только! — на правом берегу захвачен уже настоящий устойчивый плацдарм.

Рассвет застает нас в пути. Красивый украинский рассвет. Сначала на востоке чуть светлеет небо и постепенно прорисовывается ровный горизонт. Потом он розовеет, высвечиваются облака, отливающие перламутром. Наконец брызжут солнечные лучи, и вслед за ними над степью, еще седой от тумана, встает и само солнце — багровое, огромное, веселое, умытое холодной росой.

Дорога бежит по полям, на которых то там, то тут, будто струпья язв, сереет пепел сожженных стогов, мимо выгоревших сел, мимо пожелтевших яблонь, на которых висят сморщенные, спекшиеся плоды, мимо валяющихся в кюветах раздутых туш коров и лошадей.

Когда глаз привыкает к печальной панораме пожарищ и разрушений, как-то совсем неожиданно из-за крутого поворота дороги появляется вдруг большое, богатое, совершенно сохранившееся село, а меж хатами, в просветах вишневых садочков мы видим широкую водную гладь.

Днепр! Тут, на берегу великой реки, есть о чем подумать нам, советским людям. Ведь вот этим нашим сегодняшним днем и сейчас, и после войны, и, вероятно, много лет спустя будут заниматься историки, ища разгадку того, как Красная Армия за короткие часы, как говорится, с ходу форсировала эту величайшую из водных преград, стоявшую на пути ее победного наступления.

Поднимут архивы, будут изучать приказы, оперативно-тактические карты, мемуары участников этого славного дела. Кажется, Наполеон, что ли, сказал: «Никто так не врет, как очевидцы». Ведь действительно, человеку, пережившему какое-то очень яркое историческое событие, всегда кажется, что он был на самом горячем участке, что тут-то и решилась судьба всего дела. Поэтому запишу-ка я сейчас то, что мы видели и пережили, чтобы со временем не превратиться в такого очевидца и не наговорить «бочку арестантов», как изволит выражаться Петрович.

Попробую набросать картину такой, какая сложилась у меня в голове. Там, на берегу Днепра, из рассказов участников форсирования.

Ой, Днипро, Днипро!

Ты широк, могуч.

Над тобой летят журавли.

Эту песню, суровую, как гимн, мы пели, помнится, еще у Харькова, в нашей хате, после того как Александр Довженко растревожил наши души своей новой пьесой. И что вы думаете? Когда мы на рассвете стояли над Днепром, журавли-то ведь действительно летели. Курлыкая, тянулись большим косяком над дорогами наступления, над сожженными селами, над измятыми, затоптанными полями и над прекрасной гладью Днепра.

Я понимаю майора Плешакова, опытного, осторожного воина, который, как рассказал нам по крайней мере уже с десяток людей, вчера вечером, прорвавшись со своими бойцами, на этот вот низкий песчаный берег, бросился к реке, зачерпнул каской днепровскую воду и на глазах вражеских артиллеристов, бивших с того берега, медленно и жадно пил ее.

Конечно, картинно. Когда-то это, может быть, будет изображено на плакате, все превратится в красивую выдумку. А ведь было! И я понимаю движение души этого человека, столько уже повоевавшего, отступавшего, наступавшего, дважды раненного, потерявшего много товарищей, когда тут, у Днепра, куда прорвался его полк, он вдруг почувствовал себя древним витязем.

А может быть, и не почувствовал. Просто было жарко, хотелось пить, а руки были грязные, да и скоро ли утолишь жажду из пригоршни. Но как бы там ни было, на историю он явно не рассчитывал, и когда наши бурно-пламенные деятели объектива стали упрашивать его повторить это «именно для истории», он в сердцах послал их туда, куда им идти явно не хотелось.

Я понимаю святое нетерпение саперов из батальона военного инженера Гильдулина, которые, пройдя в этот знойный день сорок пять километров, усталые, в сбитых сапогах, в гимнастерках, спины которых белы от соли, увидев Днепр, не отдыхая, бросились к стоявшим в ракитнике челнам и лодчонкам, вывели эту юркую флотилию в основное русло и стали переправлять пехоту на лесистый остров, лежащий у правого берега.

Впрочем, в этот знаменательный день каждый, должно быть, превосходил себя и без труда совершал то, что вчера бы и ему самому казалось невероятным.

Старые рыбаки, седобородые «диды» плакали от радости, вновь увидев красноармейцев на родном берегу. Они, знавшие на реке каждую косу, каждую мель, подтверждали, что «поганые» (так по-старинному они именуют фашистов) имеют сильные укрепления там, где места особенно удобны для переправ, где испокон века ходили паромы, а здесь, в широком, изобилующем косами и мелями месте, враг атаки не ждет, и у них на том берегу только батарея да заслоны на острове. Рыбаки обещали в сумерки тихо, незаметно провести челны с десантом на остров. Они клялись, бросали оземь шапки, всячески доказывая, что тут можно переправиться без потерь.

Командира роты саперов, гвардии капитана Николая Максименко долго уговаривать не надо было. Он сказал рыбакам «добре», и люди его по совету тех же рыбаков и по опыту, практиковавшемуся, как говорят, еще запорожцами, обмотали тряпьем весла и, двигаясь бесшумно, подвели челны к берегу и приняли на них первую группу автоматчиков.

— С богом, — сказал старый рыбак Степан Трофимович Невенчанный, севший на носу первого челна, и перекрестился на темный восток.

— Вперед! — скомандовал майор Плешаков.

Челны оторвались от берега, исчезли в белом тумане, тянувшемся над водной гладью. На перекатах плескалась щука, плакали кулики, волна шелестела у берега да где-то далеко гремела канонада.

Внизу у кустов зашуршал песок. Хрипловатый, взволнованный голос доложил:

— Подчалили благополучно, выгрузились на косе, окапываются.

Так, в темноте, в молчании, флотилия рыбачьих челнов совершила несколько рейсов и на утлых этих суденышках перебросила через основное русло стрелковый батальон на остров Глино-Бородаевский. Подоспевшие понтонеры надули свои лодки и переправили вслед четыре легкие пушки.

Переправившись, люди маскировались за кустарником, окапывались. И все бесшумно, без огонька папироски, без громкого слова. Когда бойцы окопались на острове, майор дал две команды — «Огонь!» артиллеристам и пулеметчикам, а пехоте: «За мной, в атаку!»

Гром выстрелов и разрывов, неожиданно оборвавших речную тишину в самый глухой час ночи, и воинственные крики, вырвавшиеся разом из сотен грудей, бегущие стрелки, возникшие из седого тумана, ошеломили немногочисленный гарнизон острова, который в эту пору, естественно, спал.

Противник бросил окопы, блиндажи и обратился в бегство, оставив пулеметы, ящики с патронами и гранатами и даже кухни с варящимся к утру завтраком.

Почти не отстреливаясь, он отступал к западной части острова. Солдаты на ходу сбрасывали гимнастерки, пилотки, сапоги, кидались в воду, перебегая узкое горло последней протоки. В то время как наши пулеметчики, уже закрепившиеся на берегу, били по вылезавшим из воды солдатам, автоматчики преследовали их вброд. Проскочив низкую часть берега, немцы стали карабкаться по глиняным лесенкам, вырубленным в крутом и высоком правом берегу.

Теперь все решала быстрота. С неприступных круч несколько неприятельских пулеметчиков могли бы без труда отразить штурм целого полка. Командир прекрасно это понимал. Он знал, что, как только вражеское командование поймет возникшую угрозу и бросит сюда подкрепление, нечего будет и думать о том, чтобы форсировать в этом месте реку. В сущности, это понимали, вероятно, все. Поэтому, несмотря на крайнюю усталость, мокрые и даже босые бойцы по пятам отступающих карабкались на крутоярье, заняли подходы к лестницам и постепенно, накапливаясь наверху, захватили прибрежную часть села Домоткань и принялись окапываться на выходящем к берегу баштане.

Противник, конечно, тоже понимал, как велика для него опасность, хотя переправились еще очень небольшие силы. Русские за Днепром! Красная Армия преодолела великий водный барьер! Это нешуточные новости. Поэтому немецкая пехота, поддерживаемая артиллерией, принялась тотчас же и очень энергично контратаковать. Одновременно сильный неприятельский десант был высажен в северной части острова, получив задачу — не допустить подход наших подкреплений.

Но наши саперы уже подвели к острову паром. Подоспели основные силы понтонеров со своим парком. На воде колыхались резиновые баркасы, поднимавшие по целому взводу. Связь с островом становилась все более устойчивой. Через Днепр перетянули орудия. Эти силы ударили по вражескому десанту на острове, без труда отбросили его, прижали к воде и, вероятно, уничтожили значительную его часть.

Теперь вражеское командование, стянув силы, яростно било по переправе и по маленькому кусочку земли, захваченному нами на правобережье. Немецкие танки вели огонь с окрестных высот, налетала авиация. Словом, дело разгорелось нешуточное…

Мы приехали на переправу в разгар боя. Оба берега грохотали и вздрагивали от непрерывных разрывов. Снаряды падали в воду, взметывали вверх зеленые фонтаны брызг. Мины, перелетая реку, зарывались в прибрежном песке. И все-таки переправа работала, с перебоями, с потерями, но работала. Мы увидели, как на сцепленных между собою помостом бревнах покачивается танк. Трактор трудолюбиво пыхтел на острове, таща орудие. А на той стороне, над деревней, в прозрачном осеннем воздухе стояли поднятые разрывом столбы пыли.

Гром канонады перекатывался по водной глади.

— Может быть, вам, корреспондентам, будет интересно узнать, — сказал нам полковник Мутовин, имеющий девять ранений в эту войну, человек крепко сложенный и на редкость красивый. — Саперы, копая ровики, нашли вот это. — Он показал нам эфес старой шпаги, ржавой, но до странности хорошо сохранившейся. — Должно быть, не мы первые форсируем здесь реку?

Полковник сам участвовал в переправе через Днепр, побывал на том берегу. Там его легко контузило. Он вынужден был форсировать реку в обратном направлении, и это явно огорчает его.

Рассказав историю переправы, показав ее нам, он категорически запретил перебираться днем на тот берег. И действительно, это было сейчас трудно. Над гладью Днепра высоко подпрыгивали стеклянные столбики разрывов, обрушиваясь потом вниз радужными брызгами. Паром, подвалив под защиту того берега, замер. Надувные лодки и челны, как утки, попрятались в камышах. Мелководный, изрезанный косами Днепр, сверкающий на солнце, был пустынен. Война как бы поднялась над рекой. Там плыли бомбардировщики, сражались истребители. Нет, здесь, конечно, не переправишься. Но не один же этот участок форсирован?

— Нет, не один. Говорят, перешли в нескольких местах, но это пока что ОБС — одна баба сказала. Верить не советую. Но о том, что реку перешел мой сосед слева, это точно известно, — говорит полковник и добавляет: — И как только ухитрился? Понтонов-то у него вовсе нет.

Как это «на подсобных средствах»?

Мы едем к «соседу» и тут узнаем такое, во что бедным военным историкам будущего, к которым мы всегда адресуемся в своих публицистических статьях, вероятно, действительно трудно будет поверить. Соседняя дивизия, двигаясь столь же стремительно, как говорят военные, «наступая на пятки неприятелю», прорвалась на участок берега, густо заросший камышом. Огромные шелестящие заросли весною, вероятно, совершенно непроходимы. Но сейчас осень, сухо. Батальоны двигались прямо по камышу, протаптывая в нем широкие дороги. Сопротивления неприятеля тут не было, ибо поблизости не было переправ. Сам Днепр здесь уже, чем перед селом Домоткань, а течение его, естественно, быстрее. Но разве могли солдаты, увидев перед собой реку, к которой в помыслах своих вслед за ними устремлялись все советские люди, остановиться, ждать подхода понтонеров и инженерных частей?

И вот тут-то и началась «переправа на подсобных средствах», так сказать, в чистом виде, вещь в общем-то военной науке известная, но вряд ли когда-либо после запорожских времен применявшаяся на такой широкой и полноводной реке, да еще при современных средствах обороны и наступления.

Рыбачьи челны в этой маленькой деревне, спрятанной в камышах, немцы, опасаясь партизан, давно уже не то порубили, не то пожгли. Вот тогда-то и были пущены в ход «подсобные средства» — ворота сараев, двери, плотики из связанных веревками плетней, бочки. Не умевшие плавать делали себе поплавки из снопов соломы или пучков камыша. Словом, придумывали кто что мог. Когда на реку спустился густой сивый туман, все это двинулось через Днепр, от мели к мели.

Разведку течение унесло вниз примерно на километр. Но, переправившись, она дала прямой наводкой по воде две зеленые ракеты, что означало: можно, высадились, окапываемся.

И тогда начался уже массовый переплыв.

— Так вот и форсировали, как наши предки при Владимире Красное Солнышко, — шутят офицеры, у которых, несмотря на усталость, прекрасное настроение.

Ходят разговоры, что переправились уже в пяти и даже будто бы в восьми местах. Но это пока лишь слухи, а вот две переправы мы видели собственными глазами. И все это совершилось не стихийно. «Боевой порыв», «энтузиазм», «ярость мщения» и прочие такие нематериалистические факторы, которыми мы оснащаем свои корреспонденции, все они, конечно, были. Но не это решило успех. Генерал Конев не зря столько времени вместе с начальником штаба, генералом М. В. Захаровым, просидели над картой днепровской поймы. Понятно и то, за что в эти дни столько наших разведчиков получили боевые ордена. Вся эта операция, должно быть включая и переправу на воротах, бочках и снопах, была продумана и разработана во всех деталях, а оба берега тщательно разведаны и с воздуха и с реки.

А вот сейчас, когда мы уезжаем, артиллеристы занимают позиции в камышах на этом левом, пойменном берегу. Им предстоит прикрывать своим огнем пока еще маленькие плацдармики правобережья. Пока «пятачки». Командир батареи показал мне точную карту с указанием ориентиров и целей.

— Культурненько воевать стали, — сказал он.


Обратный путь ведет нас через огромный совхозный сад, на много километров растянувшийся по днепровской пойме. Сад запущен, зарос, но все же тенист и прекрасен. Какие-то девушки с большими корзинами собирают яблоки. Притормозив машину, попросили угостить. В ответ много рук стало бросать в спущенные окна щедрые пригоршни тяжелых, красивых, налитых соком яблок. Все мы вдруг вспомнили, что по-волчьи голодны, и яблоки эти нам заменили и позабытый завтрак, и несостоявшийся обед.

Прикатив с Днепра на телеграф с корреспонденциями, которые уже жили в голове, но которые еще нужно было писать, мы узнали, что, увы, не первые здесь с этими вестями. Есть у нас здесь два «варяжских гостя», приехавших к нам из Москвы «на эту операцию», неплохие в общем-то ребята, знатоки своего дела, но как раз из тех самых Пьеров, о которых не без сарказма говорил командующий. Когда к хате телеграфа причалил ковановский автогибрид, их машина, чистенькая, блещущая лаком, стояла под тополями на задворках. Один из ее владельцев, как нам сообщил шофер, уже «отбомбился», то есть передал в свою редакцию корреспонденцию о форсировании Днепра, составленную по добытым «в опере», то есть в оперативном отделе, сведениям и дополненную собственным могучим воображением. Его уже отвезли отдыхать. Другой еще проталкивал свой очерк, где, конечно же, правый фланг наступал справа, левый стремительно двигался слева, а выброшенная вперед десантная группа расстраивала коммуникации противника.

А мне ДС, то есть дежурный связи, — славный, розовощекий старший лейтенант, поклонник литературы и друг военных корреспондентов, со смущенным видом вручил телеграмму из Москвы. Грозную телеграмму, где мой начальник ревниво извещал, что такая-то и такая газета уже получили подробное описание форсирования Днепра, и требовал дать редколлегии объяснение, почему я до сих пор храню непонятное молчание… Молчание!

Гм-гм! Ну ничего! Переживем! И хотя, честно говоря, мне очень хотелось по-мальчишески дать по шее второму из Пьеров, еще суетившемуся в аппаратной, я только саркастически спросил:

— Ну как же там, за Днепром? Жарко? Стреляют?

Он не понял иронии и очень авторитетно подтвердил:

— Да, да, вы правы, обстановка очень сложная, очень…

В полночь, убедившись, что редакции наши получили первое сообщение с днепровской переправы, мы отправились назад. Противник все еще был рядом. Его минометы обстреливали причалы правобережья. Самолеты снова и снова принимались бомбить паромы и подходы к ним. Но переправа действовала уже регулярно.

Через «Восточный вал»

Пока мы отписывались, инженерные войска, оказывается, успели организовать в заводи своеобразную верфь.

Тут чинили разбитые челны, подраненные паромы. Не успевали залатать пару лодок или резиновых поплавков, как с Днепра гнали уже новые, пробитые, а иногда и изрешеченные пулеметной очередью. Но переправы работали, работали регулярно.

Потоптавшись в кустах, преодолев в себе тягучую нерешительность, мы с Павлом Ковановым, стараясь идти как можно увереннее и беззаботнее, зашагали по скрипучему песку к наскоро сколоченным кладям причала. Скоро подвалил паром. С группой гвардейцев-автоматчиков мы прыгнули на его помост, и он, солидно покачиваясь на прозрачной волне, медленно отвалил от берега.

И сразу мне вдруг живо припомнилась другая славная битва на другой великой реке. Вспомнился город-герой, многострадальный Сталинград, вспомнились его грохочущие дни, его багровые, немеркнущие ночи, несмолкаемый гул канонады, дома-бастионы, переправы, столь здорово описанные Константином Симоновым в его книге «Дни и ночи».

Вспомнился высокий волжский берег и узкая щель, выдолбленная в глине напротив развалин Сталинградского тракторного. Вспомнились носилки, лежащий на них обожженный танкист, перевязанный бинтами, его сверкающие из-под бинтов глаза, его бредовый шепот:

— Та чого вы мэнэ держытэ? Пустить. Дайте побачыть ридный Днипро. Чого вона в Днипри така мутна водыця…

На берегу русской Волги он бредил о далеком украинском Днепре, а когда приходил в сознание, долго смотрел на серо-желтую хмурую водную гладь, на стремительные водяные смерчи, возникавшие и падавшие в местах разрывов снарядов, на стеклянные гвоздики, подпрыгивавшие над водой, когда ее били пули, смотрел и мечтательно говорил:

— Сестрычка, а в Днипри вода не така — свитлая, як тая сльозыночка! Як бы швидше Днипро побачить, дийти бы до Днипра танками, тоди б и померты не страшно. — И, обращаясь к сестре, поддерживающей его, к раненому подполковнику, ожидавшему переправы, все спрашивал: — А скажить, скоро мы нимцив за Днипро спыхнемо?..

Ой, Днипро, Днипро,

Ты течешь вдали,

И вода твоя

Как слеза…

Как пели тогда эту песню! А давно ли это было?

И вот мы опять на Днепре. Плещется голубая его волна, облизывая бока резиновых шлюпок. Над головой изредка в обе стороны с шуршащим шелестом летят снаряды и рвутся, встряхивая берега.

Паромщик легкой переправы, гвардии рядовой Семен Щебенко, усмехается:

— Ишь лютует… А что тут вечером делал! Что твой град над рекой шел. Аж вода кипела. Лютует. Все спихнуть нас с того берега хочет, уж так хочет, что и сказать не могу… Ан нет! На-кось выкуси!

Снаряд падает неподалеку. Всех нас обдает водой. Столб бурого дыма и водяная пыль взметываются высоко вверх, паром подпрыгивает и начинает тревожно качаться на волне.

— Тяжелыми жалует, не жалеет угощения, — усмехается паромщик, стирая широкой ладонью воду с лица и перебирая канат. — Чудак он, немец. Разве нас теперь спихнешь? Мы сейчас на ногах стоим, как дубы. Если мы вперед пошли, не остановишь. Раз красноармеец на берег встал — все, пяться, ноги уноси, коль живым хочешь быть.

Я не люблю хвастовства. Многих горьких дней стоило нам наше довоенное шапкозакидательство, все эти фильмы и песенки. Но тут другое. Тут глубоко пережитое. Тут подкрепленное жизненным опытом. Тут итог этих трех нечеловечески тяжких лет. Не хвастовство, нет. Просто житейский вывод.


Паром пересек быстрину, миновал основное русло, прошел мимо лесистого островка, облитого золотом и багрянцем осенней листвы, особенно яркой в лучах уже спустившегося к горизонту солнца, и беззвучно приткнулся к берегу.

Как-то не верится даже, что всего сутки назад под покровом ночи сюда вот, в густые, шуршащие заросли камыша, подходили первые рыбачьи челны с автоматчиками, вызвавшимися на операцию по собственной охоте. Воспользовавшись растерянностью противника, автоматчики передового батальона захватили вот тут, на правом берегу, всего небольшой клочок земли — баштан, кукурузник, зацепились за окраину деревни. Этот клочок был настолько мал, что насквозь простреливался в любом направлении. Но все-таки его было достаточно, чтобы укрепить на правобережье тросы парома, утвердить очень неустойчивые переправы и по ним под грохот перестрелки начать накапливание сил для расширения плацдарма.

Горстка смелых, закаленных солдат на куске земли площадью около гектара! Что это может означать по сравнению с укреплениями «Восточного вала», их гарнизонами, столь широко разрекламированными неутомимым доктором Геббельсом. Так подумает, возможно, тот, кто когда-нибудь после войны, может быть, прочтет эти строчки. А между тем именно из этого семечка, а вернее, из этих нескольких семян и вырастает наша новая победа за Днепром. На этом примере жизнь еще раз доказывает, что умело примененная внезапность, помноженная на боевое мастерство солдат и распорядительность командиров, возведенная в степень идейной одухотворенности высоким боевым духом, может опрокинуть все арифметические расчеты.

Во всяком случае, так было тут, у села Домоткань.

Жертвы? Конечно же, были жертвы, и большие. Мертвых здесь пока что некогда и некому хоронить. Они так и лежат еще в зарослях камыша и на песке, у речной кромки, куда их выносит волна. Да, жертвы есть. Только Пьеры, воюющие по штабным картам, наступают без жертв, с громкими криками «ура», которые, кстати, в современной войне редко-редко услышишь и которые я лично в этом большом наступлении слышал один раз. Но как бы там ни было, переправа и под огнем работала, батальон вырос в полк, полк — в дивизию, и под ее нажимом стали по-настоящему трещать обручи «Восточного вала». Наш все увеличивающийся заднепровский гарнизон на этом участке, уже заметно раздвигает и раздвинул границы первоначального «пятачка».

Сойдя с парома, мы поднялись было на глиняную кручу, чтобы прямиком идти на командный пункт, но часовой, возникший из ровика на баштане, среди разноцветных пузатых тыкв, остановил и посоветовал идти вкруговую, по оврагу, путем несколько более длинным, зато верным: с курганов противник отлично просматривал степь и бил даже по небольшим группам…


Да, не случайно все время приходит мне на память сравнение битвы, развертывающейся сейчас в Заднепровье, со Сталинградом. Масштабы, конечно, разные, но они похожи и по концентрации сил обеих сторон на узком участке, и по плотности артогня, и по количеству введенной в бой техники, и по яростной борьбе, которая тут тоже идет не за километры, а за метры.

Наш путь лежит через большое село Домоткань, местами совершенно разрушенное, местами совсем уцелевшее. Целые улицы — это цепи куч глины. Тополя, стоявшие перед домами, срублены, сады за плетнями выкошены артиллерийским огнем. Эта часть села за сутки переходила шесть раз из рук в руки. Стремясь вырвать у нас этот заднепровский «пятачок», неприятель в общей сложности предпринял восемнадцать контратак пехотой и танками. Говорят, он положил у околицы села около двух с половиной тысяч стрелков. Впрочем, кто их под огнем считал? Ясно лишь, что положили много.

А вот танки, подбитые на деревенской улице, на огородах и дороге и на ближайших высотках, подсчитали мы сами, и вышло — двадцать один танк, три самоходные пушки, сгоревшие и разбитые. Эти наши подсчеты подтвердил лейтенант Коваль, сотрудник дивизионной газеты, большой любитель цифр. Он сказал также, что еще больше сокрушенной вражеской техники валяется за деревней во рву. Это тоже напомнило Сталинград, где бой за каждую улицу стоил сотен убитых и десятки машин.

Но как бы там ни было, Домоткань, стоящая на рокадной дороге, протянутой противником по правому берегу вдоль Днепра, осталась за нами. Сообщение прервано, и он лишен возможности маневрировать крупными силами. На этой дороге мы видели металлический верстовой столб. Верхняя часть его казалась просто пористой. Мы насчитали на нем восемнадцать пулевых вмятин и две рваные осколочные пробоины. На одном столбе!

Много «юнкерсов» висит над степью. Это все нацелено на наши переправы. Машины плывут высоко, последовательными волнами, четко соблюдая строй. Темный ряд зенитных разрывов мгновенно покрывает небо. «Юнкерсы» обходят переправы широким полукругом и начинают, басовито гудя моторами, подползать к передовым частям. Вот головные машины соскальзывают в пологое пике, мчатся на цель.

Но тут происходит такое, что мы как-то не сразу даже поняли: четкий строй «юнкерсов» вдруг расщепился, распался, машины заметались, разлетаясь в разные стороны. Вглядевшись, мы увидели, что с востока, со стороны солнца, на них бросились в атаку маленькие «Ла», у которых «под клювом» еле заметно посверкивают багровые огоньки.

Воздух заполняется короткими тресками, как будто кто-то рвет полотно. Звуки эти снизу слышатся совершенно безобидными. Но вот кувыркнулся и стал падать горящий бомбардировщик. Второй… Третий…

Остановился вдруг в воздухе маленький «ястребок» и стремительно кувыркнулся вниз. Черная точка отделилась от него. За ней выросло облачко. Летчик на парашюте. Наш летчик.

А между тем первая волна «юнкерсов», рассыпавшись, повернула назад, смяла строй второй. Все смешалось, бомбардировщики явно уходили, а юркие «Ла», нагоняя, клевали их сверху. Откуда-то уже издали стал доноситься густой, раскатистый гул.

— Ага, на своих разгружаются, — торжествующе кричит боец с забинтованной головой.

Вместе с нами он, морщась от боли, следит из земляного ровика, куда нас загнал налет, за исходом воздушной схватки.


Двигаемся медленно. Не столько двигаемся, сколько отлеживаемся в окопчиках. Несколько сот метров кажутся верстами.

Наблюдательный пункт полка находится на песчаном холме. Отсюда открывается широкий вид на поля, на село, на сверкающую ленту Днепра и на тот холм, что западнее, где сейчас идет бой. Этот бой можно наблюдать и простым глазом, а в стереотрубу без труда различалась зигзагообразная линия окопов на скате, широкое изумрудное поле озими и двигающиеся по нему вражеские танки, а за ними — пехота.

Все это настолько близко, что порою ветер доносит не только выстрелы, но и лязг гусениц.

Танки, кажется, уже подошли к подножию холма, а он по-прежнему тих. Что такое? И тут грянул артиллерийский залп, слитый, короткий, резкий. Орудий не было видно, но по тому, как запрыгали между танками облака разрывов, стало понятно, что немецкие машины зажаты в огненные клещи. Вспыхнул и сразу взорвался головной танк, потом в средине колонны второй, завертелся третий. У него, должно быть, подбили гусеницу. По полю раскатился взрыв: взорвался огромный «тигр», в котором загорелись боеприпасы. Прошло несколько мгновений, и на зеленом бархате озими запылали чадные костры.

Танки остановились. Передние стали толчками пятиться, продолжая стрелять на ходу. Задние торопливо разворачивались. Строй спутался. Но передние машины прикрывали отступление. Вспыхнул еще один танк. Тогда, должно быть, нервы танкистов не выдержали, передние тоже стали развертываться. И вот уже вся колонна отступала. За танками, напоминая облачко, гонимое ветром, густо тянулась пехота. Она и не пыталась задерживаться. И правильно, «катюши» из лощины уже дважды «проиграли» вослед.

Теперь уже в атаку пошли наши стрелки-гвардейцы. Это наступление отнюдь не представляло собой величественную картину катящегося живого вала, какие видишь иногда в кино. Просто тут и там мелькали темные фигурки да как бы вспыхивали сизые дымки.

И все. Да артиллерия через наши головы будто цепами обмолачивала холм.

Через час начальник штаба, уточнив обстановку, отметил на карте еще три высоты на запад от Днепра. Он закрасил их красным карандашом и протянул от них пять стрел… Все глубже и глубже входят эти стрелы в приднепровский укрепленный район, который враг называет «Восточным валом».

А канонада с обеих сторон нарастает. Бой идет впереди, справа, слева, снаряды рвутся за спиной. Как же это похоже на Сталинград!


Вечером, когда солнце уже опустилось к полыхавшему на горизонте селу, полковнику Мутовину доложили: «Только что гвардейцы отбили колхоз „Коммунар“. На улице найдены заколотые штыками советские военнопленные, по-видимому, работавшие у врага на фортификационных стройках».

— Опять, — весь как-то каменея, произнес полковник.

— Пошли, — говорит Кованов.

И мы идем по направлению к освобожденному колхозу, и ведет нас красноармеец, только что докладывавший в штабе об этом новом случае фашистских зверств.

По балочке, заросшей вишенником, изодранным теперь снарядами, где среди деревьев, в открытых капонирах уже стоят танки и пушки, замаскированные соломой и камышом, добираемся до колхоза «Коммунар». Боец приводит нас к воронке от снаряда, снесшего взрывом несколько хат. В ней — тела в грязных, изодранных гимнастерках, без ремней, босые. Невдалеке аккуратной кучкой сложены саперные лопаты. Что здесь произошло, об этом можно только догадываться. Попытались ли бедняги, услышав, что свои уже переправились через Днепр, бежать из-под конвоя или их, обессиленных, уничтожили, чтобы с ними не возиться, а может быть?.. Но что гадать?

Ведь знаем же, знаем, как они обращаются с нашими военнопленными. Сколько раз слышали об этом от тех, кому удалось бежать и добраться до своих. Сколько раз видели людей в рваных гимнастерках и шароварах в эксгумированных могилах и рвах. Сколько слышали рассказов местных жителей. А вот привыкнуть к этому нельзя. Невозможно. Это лежит где-то за пределами разумного.

И ох как трудно после таких вот зрелищ политработникам сдерживать наших бойцов, когда они видят пленных немцев. А ведь это уже проблема: пленных становится все больше и больше.

Что же все-таки произошло здесь? Может быть, на них, безоружных, выместили злость поражения? Это уж мы, вероятно, никогда не узнаем. Да и к чему?

Наши бойцы хмуро останавливаются у воронки, стаскивают пилотки.

— Лютует фашист. Ох, неохота ему с Днепра убираться! — говорит один из гвардейцев, стоящий над ямой.

— Погоди, ужо сочтемся, — отвечает ему другой и, поправив на плече ремень винтовки, бежит догонять свою роту, спешащую на подкрепление к тем, кто сражается за холмом.

Немного стратегии

Ночью у переправы встречаем начальника седьмого отдела Политуправления подполковника Зусмановича — Зуса, как для краткости называем его мы. Он старый мой друг еще по Калининскому фронту, впрочем, не только мой, а и всех журналистов. Сей замечательный Зус отличается тем, что хорошо понимает тонкости нашей профессии, и еще тем, что у него в запасе всегда парочка интересных новостей.

Он приехал сюда, за Днепр, допрашивать пленных офицеров. Некоторые из них оказались из дивизий, переброшенных с Запада и до сих пор не значившихся на наших разведкартах.

— Здорово им тут попало, если уж из Западной Европы сюда потянули, — говорит Зус и, хитро прищурившись, спрашивает: — А вы, братья-писатели, знаете, в скольких местах одновременно наш фронт форсировал Днепр?

Наслаждаясь нашим незнанием и возможностью ликвидировать это невежество, он развертывает карту.

— Отстали от жизни. Уже во многих местах. Вот.

Этому трудно поверить, но плацдармики за Днепром нанесены на его карту. Их несколько. Много.

Вот это новость! Не в том ли и замысел нашего командования?

В землянке у днепровской переправы, где мы ждем обратный паром, возникает интересная беседа.

Подполковник, который по роду своих обязанностей возится с военнопленными, человек, умеющий трезво оценивать обстановку на основе изучения многочисленных допросов и очень богатой теперь трофейной документации, рисует картину так: уже после Сталинграда противник начал строить на Днепре то, что получило потом у него название «Восточный вал». Строил на всякий случай, предполагая при осложнении военных обстоятельств отсидеться за этими днепровскими укреплениями.

В самом деле, здесь все — и широкая, более чем полукилометровая гладь реки, и низкий песчаный левый берег, на котором за много километров можно увидеть идущего человека, берег, с которого так трудно атаковать, — все это могло сделать укрепления действительно неприступными.

Немецкие фортификаторы укрепили крутой берег, обтянули его проволокой, источили сетью окопов, устроили на высотках дзоты, стрелковые площадки, пушечные и пулеметные точки. В последнее время, когда фронт придвинулся, на островах и во всех удобных для форсирования местах были поставлены гарнизоны.

За спиной этих укреплений командование противника протянуло вдоль Днепра рокадную дорогу, по которой к месту прорыва можно подбросить с соседних участков значительные силы. Сталь и бетон заднепровских укреплений, конечно, как выяснилось, следует отнести за счет буйной фантазии господина Геббельса, но «Восточный вал» и без бетона и стали — могущественный рубеж.

И вот этот вал на участке нашего фронта прорван одновременно в нескольких местах. Как? Это загадка, которая, по словам Зуса, имеющего сводки иностранного радио, теперь волнует военных обозревателей мира.

— В чем же секрет?

Зус обобщает то, что мы, в сущности, уже видели. Дело все в том, что по плану нашего командования «Восточный вал» должен быть прорван не единым массированным ударом большой массы войск, в каком-то удобном для форсирования направлении, а малыми подвижными группами на большом пространстве и в неудобных, а потому плохо охраняемых местах. Прорван группами смельчаков, которые на подручных средствах, ночью, незаметно пересекут водную стремнину и нанесут неожиданный удар по гарнизонам, отвоевывая тут и там небольшие «пятачки» земли.

За одну ночь на шестидесяти километрах правобережья оказалось вдруг несколько таких «пятачков», к которым тотчас же потянулись нити переправ. Правда, переправы эти ненадежны, а отвоеванные клочки так малы, что простреливаются вдоль и поперек из автомата. Но их много, и оборонительные резервы немцев оказались расщепленными, скованными, лишенными маневра.

Враг не знает, где наносится главный удар. Он старается угадать. Маневренные силы его без особой пользы снуют сейчас туда и сюда по рокадной дороге.

Тем временем эти «пятачки» укрепляются, начинают расширяться. На подкрепление автоматчикам подбрасывают пулеметы — легкие, затем тяжелые, затем артиллерию, а потом понемногу, с подходом понтонных частей, и танки. И хотя, как это мы собственными глазами видели сегодня, неприятель яростно контратакует, каждая отбитая атака, каждый новый бой прибавляют к этим «пятачкам» метры земли.

Интересно, как в ходе этой днепровской эпопеи сбылись и подтвердились слова И. В. Сталина о дефектности немецко-фашистской стратегии. Согласно своим уставным положениям противник ждал, конечно, концентрированного удара через Днепр, удара большой массы войск, техники и был готов отразить этот удар. Наши полководцы поставили противника в обстановку, совершенно не соответствующую этим предположениям. И опять, верные своей стратегии, немцы рассчитывали, что если где-нибудь нам и удастся форсировать реку небольшими силами, скажем, с помощью активно действующих на правом берегу партизан, то эти силы легко разбить или сбросить обратно в воду. Поэтому третьего дня и вчера с нашими десантами сражались только гарнизоны «Восточного вала», и силы их были распылены на пространстве шестидесяти километров берега.

Сейчас эти ошибки, конечно, противником поняты. Со свойственными немцам энергией, организованностью они срочно подвозят к Днепру свои части. Говорят, даже перебрасывают самолетами. Но, думается, поздно. Время проиграно, а каждый час в горячем сражении, ей-богу, стоит дивизии.


Ждем очень долго. Все паромы застряли на той стороне. Поднявшаяся луна залила фосфорическим зеленоватым светом водную гладь. Парчовая дорожка зыбится на темной, точно бы стеклянной, поверхности.

Некрутой изгиб берегов. Продолговатые тени островков и песчаных мелей — все это вдруг становится похожим на известную картину Куинджи. Только мельницы не хватает вон там, на косогоре, да нет бархатного покоя в небе, освещенном багровым отсветом.

Наконец из шевелящегося, пока еще негустого тумана слышится плеск. Начинается суета у причала. Приглушенно пофыркивают моторы и, прогрохотав по бревенчатым кладям гусеницами, на берег медленно выплывают и тотчас же уходят в балочку приземистые танки.

— Ротмистров перебирается, — поясняет Зус, свертывая свою карту.

И он оказывается прав. Это начинают форсировать Днепр передовые эшелоны танковой армии генерала П. А. Ротмистрова.

— А где командующий? — спрашиваю я давнего своего знакомого, полковника, руководящего переправой.

— О, вот где встретились! — удивляется он, ибо последний раз виделись мы с ним на Курской дуге в горячий момент боев у Прохоровки. — А командующий тут, говорят, вражескую танковую атаку наблюдал. Противника изучает… Все своими глазами хочет видеть. Знаете ведь его?

Да, Павла Алексеевича Ротмистрова я знаю, по военному счету, давно. С трагического сорок первого года. Знаю по Калининскому фронту, по той удивительной операции, когда он, потеряв в боях большую часть своей техники, маневрируя десятком оставшихся у него танков по Ленинградскому шоссе, все-таки отбил атаки авангардов танковой группы генерала Гота и не дал ей вклиниться в расположение молодого, только что начинавшего оперяться фронта.

Ротмистров здесь — это хорошо. Как репортер я уже привык: где он, там интересные новости. Привык и к тому, что в боевые часы этого генерала разыскать невозможно, поэтому не стал и разыскивать.


Без приключений, очень тихо, я бы даже сказал, комфортабельно переправляемся через Днепр обратно. Паром бесшумно тычется резиновой грудью о невидимый уже в тумане помост. Сначала кажется, что берег пуст, безлюден, но вот глаз начинает различать в кустах какое-то движение, ухо слышит приглушенное тарахтение и покряхтывание моторов. Машины, будто огромные животные, одна за другой выходят из балок и тянутся к причалу. Ни шума, ни крика, только ровное это дыхание моторов, удушающий запах солярки. Он перебивает аромат полыни, чабреца, спеющих яблок и близкой реки, которым насыщена эта ночь. Почерк генерал-полковника Ротмистрова тоже нам хорошо известен. Он передвигает свое огромное и сложное хозяйство в примерном порядке.

Отыскиваем ковановскую гибрид-машину, которую мы оставляли под крылышком у понтонеров. Павел садится за руль. Едем в тыл. И долго еще навстречу нам тянутся к переправам вереницы танков, артиллерия, целые караваны огромных машин с боеприпасами. Нетрудно угадать смысл происходящего. Уже там, за рекой, сжимается снова огромный стальной кулак.

Мы едем и от избытка чувств поем. Поем песни, которые певали когда-то на Калининском фронте, в трудные, очень трудные дни.

Меж крутых бережков

Волга-речка течет.

Ведет Кованов своим мягким баритоном, а остальные не очень стройно, зато громко поддерживают:

А по ней, по волнам

Быстро лодка плывет.

Воздух, насыщенный героизмом

Сегодня из дивизий, форсировавших Днепр, пришли реляции — описания подвигов людей, которых командование фронта представляет к званию Героя Советского Союза. Вот несколько примеров, взятых из этих документов. Сопоставление их дает картину того, как люди форсировали Днепр на одном из участков великой реки.

Осенним вечером передовые пехотные части вырвались на Днепр. Разведчики подошли к реке. Холодная и темная гладь поблескивала за камышами, и поперек нее серебрился лунный столб, упираясь в кручи того берега. А там, в темноте, виднелись огни: вражеские часовые грелись у костров, и в ночной тиши по воде доносились обрывки их говора.

Сержант Василий Сибирцев получил приказ вплавь добраться до острова, темневшего посредине реки, и разведать силы гарнизона. Сибирцев связал ремнем пучок сухого очерета, разделся и, толкая перед собой этот поплавок, тихо поплыл к острову. При свете луны вражеские посты видели, наверное, лишь кучу тростника, которую течением медленно несло вниз.

Осмотрев остров, сержант обнаружил только два поста. Можно было возвращаться обратно, но ему захотелось побывать на том берегу, высмотреть позиции. Через несколько минут волна прибила пучок очерета к глиняной круче. Дрожа от холода, собирая силы, чтобы не стучать зубами, сержант пополз вдоль берега, от костра к костру, стараясь запомнить расположение позиций.

Было мучительно трудно снова входить в ледяную воду. Приплыв обратно, он не смог встать — его сковали холод и усталость. Товарищи дали ему чарку водки и закутали шинелями. Придя в себя, он подробно доложил командиру об обстановке и указал цели артиллеристам. Кроме того, он сказал, что на том берегу в кустах спрятано много понтонных челнов…


На войне нет силы могущественней, чем сила примера. Подвиг одного вызывает подвиги многих. Челноки на той стороне! Их надо добыть. Ведь не дожидаться же, когда подвезут понтоны! И вот старший сержант Петр Кириченко раздевается, лезет в холодную воду и, пользуясь тем, что на Днепр пал туман, широко отмеривая руками саженки, переплывает полукилометровую реку. Он находит челны, перерубает веревки, выстраивает челны гуськом, привязывает один к другому, садится на передний и начинает что есть силы грести, таща за собой эту флотилию.

К концу ночи на этих лодках устанавливают паром. Штурмовые батальоны открывают переправу. А сколько нужно мужества, веры в себя и в боевых товарищей, чтобы так вот переправиться на занятый врагом берег с горсточкой людей, остаться тут отрезанными от своих коммуникаций, стоять намертво, не делая ни шагу назад!..


Старший сержант Владимир Беляев вместе со своим взводом, не дожидаясь переправ, форсировал Днепр вплавь. Бойцы плыли на тех самых «подручных средствах», о которых я уже говорил. В просторечье это означало, толкая перед собой бревна, доски, перевернутые столы, двери, все плавучее, что нашлось под рукой. На досках и бревнах лежали свернутая одежда, автоматы, патроны, штурмовые ножи. Когда достигли камышей правого берега, сержант приказал бойцам одеться, проверить оружие и двинуться вдоль берега.

Вдруг они услышали немецкую речь. Пригляделись. В холодном свете луны виднелись окопы и батарея, стоящая на высокой земляной площадке над Днепром. Рядом у костра грелись артиллеристы. Бойцы ползком приблизились к костру и по короткому сигналу сержанта молча, с ножами, выскочили из тьмы…

Через несколько минут яростной и молчаливой схватки, во время которой слышались только рычание, стоны, ругательства и тяжелое дыхание сражающихся, батарея была захвачена. В начале войны, до первого ранения, Беляев был артиллеристом. Он приказал бойцам повернуть пушки на запад, сам зарядил их, и первый залп по врагу грянул за рекой. Услышав его, Беляев не сдержал своей радости. Он выскочил на бруствер занятого окопа и закричал в полную силу голоса за Днепр своим:

— Эгей! Давай переправляйтесь! Давай живее!

Новые и новые залпы обрушивались на немцев. Пушки били недружно. Чувствовалось, что заряжают и наводят их неумелые руки. Может быть, это и помогло противнику понять, с кем он имеет дело, и оправиться от удивления.

Поняли немцы и какую опасность таит для них захват этой батареи. Начали контратаковать теми небольшими подразделениями, которые тут оказались. Завязался бой. Силы в нем были несоизмеримы. Беляев бил по атакующим их же картечью. Он бегал от орудия к орудию, заряжал, стрелял. Бойцы подавали снаряды, отстреливались из автоматов. Один из них возился у трофейного пулемета, стараясь разгадать тайну незнакомого механизма. А немцы все наседали. А тут еще осколок мины ранил Беляева. Ранил несильно, и он вгорячах даже не обратил на рану внимания.

Но бить из орудия не было смысла. Враг был рядом. Тогда Беляев подбежал к пулемету. Участник Сталинградской обороны, он знал трофейную технику и через мгновение пулемет заработал. С холма при свете холодной луны было видно, как контратакующие поползли назад. Но вот и лента кончилась. Пулемет смолк.

Немного выждав, противник опять бросился на батарею. Теперь у ее защитников остались лишь автоматы с полупустыми обоймами. Бойцы готовились уже встретить неприятеля прикладами и погибнуть в рукопашной схватке, когда из-за Днепра подошли подкрепления. Десантники не знали, что под шум боя к берегу причалили баркасы. Не слышали, как, тяжело дыша, автоматчики карабкаются по глиняной круче. Увидели их лишь тогда, когда они вышли из-за земляного горба и тут же включились в схватку. Подкрепления решили исход боя. Кусок земли, занятый Владимиром Беляевым, был удержан. За него и зацепились переправы.


Человеку, не побывавшему на Днепре в дни горячей битвы, трудно даже представить себе, что значит переправа, действовавшая под непрерывным прицельным огнем пушек, пулеметов и порой автоматов. Если самолету даже на большой высоте рискованно летать над вражескими позициями, прикрытыми зенитной артиллерией, то парому или баркасу, которые переправляются через реку неизмеримо медленнее самолета, двигаться под прицельным огнем во много раз опаснее. А паромы двигаются, и двигаются регулярно.

Старшим на одном из таких десантных паромов был узбек Камал Джамалов. Он три дня работал на пароме под огнем и совершил тридцать восемь «ездок». Особенно запомнилась ему третья ездка, когда немцы, взяв медленно двигавшийся паром на артиллерийский прицел, стали класть возле него снаряд за снарядом. Разрывы медленно приближались к парому. Вот один упал справа, другой слева. Оба обдали водой. Вилка! А паром все шел вперед. Вот тяжелая мина разорвалась совсем близко, ранила бойца.

Паром вздрогнул, вода с шумом хлынула в пробоину. Джамалов снял с себя пилотку и заткнул самую большую дыру, остальные дырки, поменьше, заткнул обрывками гимнастерки. До берега оставалось метров пятьдесят, когда паром опять подбросило. Неразорвавшийся снаряд пробил металлическую стенку и, прошив оба борта, ушел в воду. Одна пробоина была выше ватерлинии, а в другую, в большую, с развороченными краями, хлынула вода. Она быстро наполняла лодку. Тогда Джамалов просто сел на эту дыру, заткнув собою пробоину, и, упершись ногами в распорки, удерживал воду. Так паром с этой живой «заплаткой» и подошел к берегу.

Это эпизод работы понтонеров.


Сколько же здесь было героев! Единицы попали в эти реляции, десятки, возможно, попадут. А героизм-то тут явление массовое. Героев надо считать на сотни. Героизмом насыщен воздух. Он стал бытом этих заднепровских сражений.

Неужели настоящий лирник?

Живем в Кишеньках — большом украинском селе, широко раскинувшемся на Днепре. В округе это село одно из немногих, что сохранилось и от артогня, и от фашистских факельщиков, выжигавших все при отступлении. До правого берега от села рукой подать. Оттуда день и ночь несутся звуки канонады. Горшки и макитры все время звенят на полках. Из вмазанного в стену крохотного окошка чуланчика, где Петрович оборудовал для себя фотолабораторию, отлично видны дымки разрывов над приднепровскими холмами, а по утрам, умываясь из глиняного рукомойника системы «здравствуйте-прощайте», мы можем наблюдать с крыльца и налеты немецкой авиации на наши переправы, и воздушные бои. Вот где достигается непосредственность впечатлений! Даже двум Пьерам, которые что-то зажились у нас, есть на что поглядеть.

Хата наша хороша и тем, что перед ней на лужайке сложены бревна. Это излюбленное место сельских девчат. Сейчас, когда в село вернулись свои, они собираются сюда со всех концов и до утра поют молодыми голосами украинские песни. Поют с той жадностью, с какой насыщается долго не евший человек, попав, наконец, за обильный, гостеприимный стол. Хорошо поют. Мы засыпаем под эти концерты.

Сегодня, оставшись без света вследствие каких-то неполадок в аккумуляторном хозяйстве Петровича, лишенный возможности работать, я открыл окошко и впервые по-настоящему прислушался к пению. Странное дело — на мотивы известных песен девушки пели какие-то другие, новые, рожденные, очевидно, в немецкой неволе слова.

Засветил карманный фонарик и стал записывать. Удалось записать целиком песню, рисующую картину отправки мобилизованных в Германию. Ее пели на мотив старой матросской песни «Раскинулось море широко», а слова были вот какие:

Раскинулась площадь вокзала,

На ней эшелоны стоят.

Они с Украины вывозят

В Неметчину наших девчат.

    И видим мы матерей слезы

    И хмурые лица отцов,

    Которые нас провожают,

    Как будто живых мертвецов.

В вагоне меня запирают,

А мать все поклоны мне шлет.

— Ой, что я скажу, дорогая,

Как с фронта родной брат придет?

    Не плачь, не грусти, моя мамо,

    Прошу, позабудьте меня;

    Родному ты брату расскажешь,

    Что жизнь уж пропала моя.

Прощайте, зеленые рощи,

Мне больше по ним не гулять,

Я еду в прокляту Германию

Свой век молодой доживать.

Горькие эти слова девушки пели с такой грустью и столько в них слышалось тоски по погибшим в Неметчине подругам, что без волнения невозможно было слушать.

Потом они пели то, что в наших краях зовут частушками, а тут — байками, и среди них были гневные, злые, ядовитые.

Чи ты чуешь, Украино-маты,

Чи ты чуешь, гай!

Палять наши хаты,

Жгуть нашых людэй.

Или:

Говорила у поля картошка:

— Ось почекаетэ трошкы,

Будуть менэ выкапуваты,

А поганого фрыця закапуваты.

Я записал десяток таких песенок, и «темный вечер» не пропал даром.

Потом сын нашей хозяйки, Василь, подросток, и Петрович, ходившие на бревнышки «до дивчат», вернулись домой. Я спросил у Василя, кто сочиняет эти песни?

— Та я не знаю. Дивчата гуторять, начэ якыйсь дид Левко их спивав. Начэ лирнык такый був, чы партызан, чы що, начэ на очи тэмный и з посохом ходыв…

Дид Левко? Вот бы напасть на след этого партизана-лирника!

Впрочем, сейчас не до лирника, хотя я кое-что о нем узнал. Четыре дня не был дома и ничего не передавал с такого «горячего» фронта. Запоздал с сообщением о взятии крупного железнодорожного узла Пятихатки.

На узле связи лежит несколько недоуменных телеграмм из редакции, и среди них опять одна вежливо-саркастическая: «Сообщите, как вы проводите свои досуги?»

На такую телеграмму можно ответить только делом. Я посылаю одну за другой корреспонденции о развитии нашего прорыва за Днепром, о танковом ударе от Днепра на Криворожье и о том, как между делом мне удалось разгадать тайну этого самого «дида Левка». Но об этом после. Сейчас, очутившись в наших Кишеньках, постараюсь записать все по порядку.

В глубь заднепровья

Танковый удар, зарождение которого мы недавно наблюдали на днепровских переправах, нанесен. Все три пояса «Восточного вала» прорваны. Генералы Ротмистров и Дубовой со своими стальными армадами прорвались в степи Правобережной Украины и движутся все дальше, в глубь Криворожья, знаменитого Криворожья, где под ногами, под небольшим слоем земли огромные залежи богатейшей железной руды.

Самое интересное, пожалуй, в этом прорыве — переправа через Днепр крупнейших танковых соединений, совершенная под носом у врага, в условиях и в сроки, которые могут показаться невероятными.

Я уже писал, как под покровом осеннего тумана тяжелые боевые машины на плотах, укрепленных на надувных понтонах, пересекали реку. И это было сделано незаметно для противника, который, по показаниям пленных офицеров, до самого танкового удара считал, что за рекой он имеет дело лишь с пехотой и мелкими калибрами артиллерии.

Зато, когда утром на заре танковые части рванулись в бой, удар их был так внезапен и ошеломляющ, что в первые же часы оборона была пробита и танковые клинья прошли в нее на всю глубину.

У Днепра, в будочке бакенщика, мы участвовали в допросе пленного капитана, маленького рыжеволосого человечка с вытянутым вперед красным, обветренным лицом. Он много, нервно курит.

— Ваш удар грянул, как гром в рождественский день. Мы, конечно, знали, что Красная Армия подтягивает за реку значительные силы. Но точно знали, что у вас нет жестких переправ. Мы были уверены, что речь идет о пехоте, и логично было думать, что артиллерией крупных калибров вы рисковать не будете, так как ваши небольшие плацдармы надежно прикрывает артиллерия из-за реки. Пехота же ваша нас не очень беспокоила. Мы располагали здесь достаточным количеством войск и знали, что из города Днепропетровска сюда идут подкрепления.

— Разве вы не предполагали возможности танкового прорыва?

Капитан пожимает плечами.

— Я назвал бы сумасшедшим того, кто сказал бы мне, что в таких условиях можно переправлять средние и тяжелые танки, да еще скрытно.

Смотрю на этого маленького офицерика. Чистюля. Хорошо выбрит. Жесткий подворотничок. Показания дает охотно, будто оперативный доклад делает. О, это немец совершенно нового типа. Даже под Сталинградом, после гигантского разгрома, мы таких не видели. Зус, вероятно, не без оснований подозревает даже, что и обстановку, и ход сражения он рисует слишком уж комплиментарно для нас. Не такие уж они дураки, и не так-то легко дались нам эти победы. Это-то мы знаем.

Как бы там ни было, но ясно одно, что сильный бронетанковый удар обрушился на них неожиданно.

Пробив бреши, танковые армады хлынули в степи Криворожья, и, следуя за ними по разбитым гусеницами дорогам, мы все время видели результаты тактики стремительного концентрированного наступления.

Если прибрежные села — Домоткань, Мишурин Рог, Калошино — разрушены и сожжены, то дальше, за прибрежной десятикилометровой зоной, мы увидели непривычное для нас зрелище — деревни, где в окнах не повреждены даже стекла. А ведь они лежали на основной дороге вражеского отступления. Объяснение одно: враг отходил здесь так быстро, что не осталось времени ни взрывать, ни поджигать, ни даже увозить награбленное.

Чем дальше вела нас дорога наступления, тем красноречивее были следы этого поспешного отхода. Батарея, брошенная в кустах, тут же зарядные ящики: прислуга обрубила постромки и ускакала на конях, — все исправно, хоть сейчас заряжай и открывай огонь… Вереница возов с пшеницей, запряженных волами: волы свернули с дороги и флегматично жуют кукурузу, а золотая пшеница из прорванных мешков сыплется в грязь…

У Пятихаток начали попадаться брошенные машины, а сами Пятихатки — гигантский гараж. Машины всех европейских марок и систем, даже наши трехтонные «ЗИСы», побывавшие в плену, стоят рядами на улицах, в вишневых садочках, во дворах. Автомобильная выставка! От гигантских семитонных «демагов», в кузовах которых смонтированы целые мастерские, до крошечных трехколесных грузовичков «рено». От роскошного «хорьха», еще пахнущего внутри генеральским брилионом, до скромного, старенького, совершенно изъезженного «ситроена», изготовленного на заре автомобилестроения. Все они окрашены в какой-то пятнистый «щучий» цвет и достались нам целыми и невредимыми.

На станции вереница эшелонов с мукой, пшеницей, солью, с боеприпасами, танками и даже бензином. На элеваторе под погрузкой длиннющий состав, на вагонах мелом написаны адреса: «Франкфурт», «Кельн», «Тильзит». Пути охраняются нашими часовыми.

— Придется переадресовывать, — посмеивается представитель железнодорожных войск, прилетевший сюда из-за Днепра, как он выражается, «принимать от немцев хозяйство».

В пригороде, возле маленького домика, в котором помещалось какое-то учреждение, видим несколько танков с торчащими антеннами. Угадываем: здесь штаб. И действительно, здесь разместился штаб Ротмистрова. Самого генерала мы находим на улице, возле машины с высоким штырем антенны.

— Дорогие мои, мое неизменное уважение к прессе я не однажды доказывал. Это может подтвердить мой старый знакомый. — Генерал показывает на меня. — А сейчас, извините, некогда. Некогда с большой буквы: в наступлении минута дня стоит. Там, в штабе, офицеры помогут вам разобраться в делах.


Подтверждается, конечно, что Пятихатки — это только этап. Главное — Криворожье, куда рвутся сейчас танки. Обстановка меняется каждую минуту. Смотришь на оперативную карту, на все эти овалы с цифрами, нарисованные, стертые, вновь нарисованные, на красные стрелы, которые, вероятно, удлиняются по нескольку раз в день, и кажется, можно видеть, как линия фронта отползает на юго-запад.

И все же победы даются нелегко. Противник отбивается здесь с упрямым бешенством. Не жалея ни сил, ни техники, он бросает в бой все, что есть у него в резерве, все, что он может снять с соседних участков. Танкисты подчеркивают, что среди захваченных машин уже попадаются окрашенные в желтый цвет. Видимо, их готовили к войне в Африке, но пришлось переадресовать сюда, так и не успев перекрасить.

Штабники танковой армии хорошо ориентировали нас в обстановке. Сейчас немецкое командование стремится подрубить наш заднепровский клин под самое основание. Пять дивизий бьют по этому клину справа, шесть, в том числе четыре танковые, и среди них широко известная «Великая Германия», — слева. Контратаки следуют одна за другой. В бой идут порою сразу один-два полка — сто — сто пятьдесят танков. Но мы уже, кажется, закрепили основание клина такими артиллерийскими заслонами, что каждый раз, когда контратакующие откатываются, мы получаем возможность, преследуя их, расширить клин еще на один-два километра.


За Пятихатками мы видели первые отбитые у немцев рудники Криворожья. На воротах висели вывески «Концерн Восток». Это предприятия знаменитой грабительской фирмы «Герман Геринг Верке». Но это вывески. За вывесками мертвые копры, пустые рудничные дворы. Не далась, должно быть, Герману Герингу украинская руда. Здесь, отступая, противник не успел ничего разрушить. В поселке Недайвода работал даже немецкий радиоузел.

На обратном пути мне удалось сесть на попутный самолет, возивший к Ротмистрову офицера связи из штаба фронта. Летчик, младший лейтенант Алексей Мерзляков, маленький, некрасивый, с удивительно веселыми глазами и чудесными зубами, не очень охотно принял пассажира.

— Товарищ майор, мы ж старые знакомые. Сколько раз уж летали, но сегодня, право, не стоит. Уж очень «мессера» на реке катуют.

Впрочем, обычный в таких случаях аргумент, что «Правда» может остаться без срочного и важного материала, безотказно действует и на этот раз. Я получаю от Мерзлякова задание внимательно следить за воздухом, и мы летим, прижимаясь к земле, так низко, что кажется, будто бы с бешеной скоростью несемся наверху двухэтажного троллейбуса-«слона», какие сейчас ходят в Москве по Ленинградскому шоссе.

День ветреный, но ясный. Следя за небом, я все время вижу в темнеющем предвечернем воздухе справа, слева и позади нас льнущие к земле бурые облака, пронзаемые темно-красными искрами. Это немецкие дивизии, пытаясь пресечь наш путь к Кривому Рогу, опять рубят основания клина.

Когда, багровея в лучах заката, перед нами распростерлась гладь Днепра и внизу замелькали отлично видные сверху зубчатые полукруглые линии вражеских окопов, я тронул летчика за плечо и запиской попросил его пролететь вдоль реки с тем, чтобы получше рассмотреть укрепления «Восточного вала». Действительно, чтобы по-настоящему уразуметь системы приднепровских укреплений, нужно видеть их с птичьего полета. Вот изрытые, источенные прибрежные холмы, будто целое племя гигантских кротов выбрало этот район для своего местожительства. У реки линия окопов с земляными фортиками и огневыми точками, обращенными к реке. Тоненькие ходы сообщения, змейкой вьющиеся в рыжей траве, связывают окопы первой линии с окопами второй, третьей, а за рокадной дорогой, с вышины походящей на серую ленту, укрепленные высоты, очевидно взаимодействующие между собой при организованном огне…

Я так увлекся созерцанием этих укреплений, что позабыл про воздух, про строгий наказ лейтенанта и заметил два «мессера», барражировавших над переправой, когда до них не оставалось и километра. К счастью, летчик был более предусмотрителен. Круто изменив курс, он прижал машину к земле, бросил ее в широкую балку, и мы полетели ниже уровня полей, повторяя все изгибы оврага, а когда вынырнули из него, не было уже видно ни «мессеров», ни переправы, ни самого Днепра.

Тогда летчик выключил мотор, и в легком свисте винта, крутящегося вхолостую, я услышал насмешливое:

— Майор, передаю по буквам: Жорж, Ольга, Петр, Аркадий!

Мне не осталось ничего другого, как не расслышать или не разгадать этот несложный шифр.

Потом мы почти бесшумно снизились у какой-то незнакомой деревеньки и, как потом утверждал Мерзляков, на последних граммах горючего подрулили к пустому зданию школы. Оказывается, из-за моего ротозейства пришлось делать изрядный крюк, горючее кончилось и мы рисковали будто бы не дотянуть до аэродрома. Впрочем, кто его знает, этого маленького, юркого парня с веселыми глазами. В горючем ли дело? Ибо, как потом выяснилось, возле школы этой, в маленькой хатке жила смуглая молоденькая учительница повышенной привлекательности, оказавшаяся знакомой летчика.

И все-таки лирники, оказывается, еще есть

Впрочем, как это иногда случается в нашем беспокойном журналистском деле, неудача привела к удаче. Учительница была гостеприимной хозяйкой, и, прежде чем лейтенанту Мерзлякову удалось целиком завладеть ее вниманием, я узнал от нее интереснейшую вещь.

Здесь выяснилось, наконец, кто же был этот таинственный лирник, «дид Левко». Узнать, что он действительно жил, а не является порождением народной фантазии и персонажем нового эпоса этой войны, зачатки которого можно слышать уже и сейчас по деревням.

Дед Левко действительно жил, воевал, слагал и пел песни. Наша смуглая хозяюшка сама знала старика и обещала утром сводить к нему на могилу. Собственно, кто он был, она тоже не знала. Но все же рассказала много интересного.

Старик появился в приднепровских деревнях через несколько недель после того, как край этот был оккупирован. Ему было лет под семьдесят. Он был слеп, одевался картинно, как теперь уже здесь и не ходят: в рваную свитку, домотканые порты, ходил, нащупывая себе дорогу длинным липовым дрючком. На голове у него был большой соломенный брыль, за плечами висела бандура, по-местному лира, такая же старая, как и он сам, и холщовый мешок, куда он складывал подаяние. Лицо было суровое, морщинистое. Бороду он брил, но носил усы, длинные, пожелтевшие от табака.

Придя в деревню, старик садился у крайней хаты и начинал бренчать на своей бандуре. Собирался народ, тогда он ударял по струнам и начинал надтреснутым голосом петь старые думки и песни, а между ними песенки своего сочинения про немецкую неволю, про проклятых фашистов, про героев-партизан. Людей собиралось много. Песни старика, открыто смеявшегося над оккупантами даже в деревнях, где стояли их гарнизоны, насмешливые песенки про Гитлера, приправленные соленым народным словцом, крепко запоминались. Они рождали ненависть к захватчикам, укрепляли надежду на скорое освобождение. Они утешали и звали на борьбу. Они западали в память, а потом по невидимым путям начинали перепархивать из села в село.

Всюду у старика появились доброжелатели, которые предупреждали, когда в толпу слушателей затесывался полицай, староста или просто ненадежный человек. Деда кормили, поили, снаряжали в дорогу. Но интересно было то, что от поводырей слепец всегда отказывался и уходил один, нащупывая палкой дорогу. Уходил так же неожиданно, как и появлялся.

Куда он уходит, никто не знал. Однако внимательные люди приметили, что иногда после его появления у оккупантов случалась какая-нибудь неприятность: то гранату кто-то бросит в дом комендатуры, то неведомая рука казнит предателя, а однажды даже взлетел на воздух мост на оживленной магистрали.

Около года кочевал этот старик по приднепровским деревням. Песни его пели уже тысячи людей. Его ждали, как друга, встречали, как отца. Гебитскоменданты смотрели на него сквозь пальцы — мало ли нищих кочует по степи, добывая себе кров и пищу безобидными песнями о старых бывальщинах.

Но кто-то его выследил и донес. Старика схватили в пути у деревни Жовтень, у той самой, где мы заночевали. В мельничном сарае его пытали, надеясь выведать что-то о партизанах, но он ничего не сказал. Тогда его повесили за деревней, у сарая, прикрепив на груди надпись: «Партизан».

Ночью кто-то, перерезав веревку, снял тело. Оно исчезло. А наутро на развилке дорог, где Кременчугский тракт разделяется на два направления, идущих на Полтаву и Царичанку, под дубом появилась могилка, которую потом обнесли оградкой и увенчали крестом. Тут и был похоронен старый лирник, фамилию которого так никто и не узнал. И, по словам нашей хозяйки Лидии Юрьевны, которую из-за молодости ее лет язык не поворачивается называть по отчеству, с самой ранней весны, когда на лугах появляются первые синенькие цветы, и до глубокой осени, когда в палисадниках красным пламенем догорают мальвы, не переводятся цветы на этой могилке.

Лида передала мне тетрадку, куда она записывала песни и частушки старого лирника, и взяла с меня слово, что я передам эту тетрадку в Москве в «соответствующую организацию», чтобы не было забыто людьми наивное творчество этого смелого старика.

А утром, пока лейтенант Мерзляков заправлял в баки бензин из запасных канистр, Лида отвела меня на могилку. Под шатром развесистого дерева, позолоченного поднимавшимся солнцем, маленький холмик тоже казался золотым. Крест пообветрился, а на нем висел совсем уже старый соломенный брыль. Но на могилке лежал свежий венок из красных кленовых листьев.


Возвращаясь в свою хату, я мечтал сделать массу полезных вещей: написать несколько несрочных корреспонденций, сходить в баню, вторично посмотреть идущую с большим шумом в офицерском клубе штаба веселую и глупенькую английскую комедию «Джордж из Динки-джаза», пользующуюся в войсках большим успехом, и, конечно же, хорошо выспаться. И все не удалось. Начал я со сна, но, как мне показалось, стоило лишь закрыть глаза, как меня кто-то сильно затряс.

— Да проснись же ты, наконец, Кривой Рог проспишь.

Это кричал Павел Кованов, Большой майор, как зовет его наша старушка хозяйка, в отличие от майора Маленького, то есть меня, хотя у меня рост 180 сантиметров.

Он только что вернулся из оперативного отдела и пояснил: взята Лозоватка, огромное село перед Кривым Рогом. Наши танки рвутся в предместье города.

Разложили на столе карту. На ней мы мысленно каждый для себя отмечаем продвижение наших войск. Я прикинул — в одной из наступающих колонн находится мой напарник по «Правде» капитан Аркадий Ростков, танкист по военной профессии. Конечно же, он даст необходимую информацию. Мне можно было бы повернуться на другой бок и продолжать спать. Но разве тут заснешь?

И вот опять посадочная площадка эскадрильи связи, и мы с Павлом упрашиваем летчика взять нас обоих. Летчик с сомнением посматривает на нас: два здоровенных дяди. Поместимся ли мы на пассажирском сиденье, рассчитанном на одного человека. Оказывается, все-таки можно поместиться. Вторая проблема — оторвется ли эта маленькая стрекоза с таким сверхгрузом? Оказывается, отрывается. Летим.

К танкистам, стоявшим в балочке под Лозоваткой, мы попадаем совсем не вовремя. Две свежие немецкие танковые дивизии, неожиданно для них появившиеся здесь, атакуют их со стороны Кривого Рога. Кончилось горючее. К концу подходят боеприпасы. Связь то и дело рвется. На нашем самолете сейчас же отправляют в тыл тяжело раненного командира бригады, а мы остаемся с танкистами, которые продолжают бой с превосходящими их силами противника.

— Не сказал бы, что обстановка творческая, — почесав в затылке, говорит Кованов, узнав обо всем этом.

Впрочем, он, как и всегда, не теряется. Раздобывает у кого-то два трофейных автомата. Суем в карманы запасные обоймы и, вооружившись таким образом, оседаем на дне карьера, где временно разместился штаб танковой бригады.

Встречают нас, мягко говоря, не очень любезно. До журналистов ли, когда вражеские танки уже вышли на коммуникации? Но если журналистов с майорскими погонами считать рядовыми автоматчиками, с ними можно смириться. И с нами смиряются и даже без аттестатов зачисляют на довольствие, во всяком случае хорошо кормят.

Времени у нас предостаточно. Сидим на камне и философски, по свисту бомбы, стараемся угадать, где упадет: эта вправо, а эта влево, а эта? И чувствуем, как тягостно холодеет тело и как хочется совсем втиснуться в сырую скользкую глину. Впрочем, и к этому постепенно привыкаем. Начинаем приглядываться к тому, что происходит.

Штаб работает на дне песчаного карьера под открытым небом. Не успевает осесть кислая гарь разрыва, как уже слышится щелканье пишущей машинки. Зуммерят телефоны. Сорванный, сиплый голос телефонистки повторяет:

— Лебедь, Лебедь, Лебедь. Я — Чайка, я — Чайка. Лебедь, ты куда провалился? Лебедь, тебя совсем не слышу, черт тебя побери!

Подъезжают мотоциклисты с донесениями. Прямо скатываются в овраг. Начальник оперативного отдела сгибается над картой. Даже где-то верещит старый патефон, ей-богу! И голос Клавдии Шульженко поет со зловещими придыханиями что-то весьма сердцещипательное…

Нет, мы в самом деле не хуже других. И, освоившись с обстановкой, чтобы не терять попусту время, начинаем писать свои корреспонденции. Пишем и по листку складываем в планшеты. Когда-то они попадут в редакцию и суждено ли им туда попасть? Очень беспокоюсь о Росткове. Ведь он в той самой бригаде, что прорвалась под Кривой Рог. Связи с ней нет. Плохо.

Воскресение из мертвых

К вечеру канонада у нас за спиной прекращается. Это может означать только одно: немцев остановили, их попытка прорваться к Пятихаткам не удалась.

Мы пешком отправляемся к Днепру в надежде перехватить попутный грузовик. Но движется только встречный поток машин. Идут орудия, танки, боеприпасы. Идем всю ночь, ругая степное безлюдье. К утру добираемся до рудника Желтая Река и вваливаемся в первый попавшийся домик. Вваливаемся и, к удивлению хозяйки, отправившейся набить соломой тюфяки, засыпаем прямо на полу.

Утром узнаем, что рудник, находящийся в шести километрах от линии фронта, уже начал возвращаться к жизни и даже будто бы скоро будут выданы на-гора первые тонны руды.

Вот это новость! Оказывается, Криворожье сверхбогато не только рудами, но и темами.

Наскоро позавтракав печеной картошкой, единственным, что оказалось в доме у нашей хозяйки, спешим на рудник. В самом деле, хоть пуст еще шахтный двор и наверху, на эстакаде, ржавеют, должно быть, очень давно соскочившие с путей вагонетки, здесь чувствуется жизнь. Пыхает дизелек, где-то молотком колотят по железу, на вершине копра медленно поворачивается колесико, значит, кто-то вручную лебедкой вытаскивает клеть.

Директора рудника, молодого, очень бледного человека в ватнике, в ватных стеганых штанах, мы застаем в кабинете, где почему-то гораздо холоднее, чем на дворе. Он занят тем, что безуспешно пытается разжечь маленькую железную печурку, труба которой, изгибаясь, высовывается в окно. Прежде чем познакомиться, мы даем ему несколько советов, которые ни к чему не приводят, ибо уголь упорно не разгорается. Повозившись около печки, он подходит к нам и с тыловой тщательностью, которая кажется нам немножечко смешным анахронизмом, проверяет наши документы. Убедившись, что они в полном порядке и мы те самые, за кого себя выдаем, он возвращает их и говорит ворчливо:

— Ну скоро вы освободите Кривой Рог? Нам энергия нужна. А этот наш движок, слышите? Он еле тянет. Тарахтелка, чихалка, тарантас… Впрочем, садитесь, пожалуйста.

Мы долго сидим у него. Он и директор, и главный инженер, и маркшейдер — единственный администратор, пришедший сюда на рудник из-за Днепра с вещевым мешком за плечами. Остальных он отыскивает уже здесь, среди старожилов. Урывками, между делом, рассказывает, что этот рудник оккупанты захватили целым, что дважды они объявляли в газетах о его пуске и что все же им не удалось поднять на-гора ни одной вагонетки с рудой. А сейчас вот, через неделю после освобождения, рудник может работать, если, конечно, будет энергия.

— Эх, поскорей бы Кривой Рог освободили!

Распахивается дверь, и в комнату входит седой, всклокоченный, очень сердитого вида старик.

— Ну что же это такое, Василий Федорович? — кричит он с порога. — Куда это годится? — И тут, увидев незнакомых военных, умолкает.

— Рекомендую, здешний старожил Кущевой. Горный мастер. Единственный в своем роде товарищ. Коллега Иисуса Христа. Он, видите ли, у нас воскрес из мертвых, — совершенно серьезно говорит директор.

— И к чему эти насмешки? — хмурится коллега Иисуса. — Я вам серьезно, как мы с канатом будем? Ведь уж говорено, переговорено. У вас, поди вон, уши опухли слушать.

Захваченные хозяйственными заботами, они совсем забывают о нас. По уходе старика мы атакуем директора вопросами насчет этого Христова коллеги, и он рассказывает нам историю этого старого рудокопа, которая является, по существу, и историей рудника в дни оккупации.

Происшествие действительно странное. Настолько странное, что в свое время даже всевидящее гестапо, свирепствовавшее здесь, оказалось бессильным докопаться до его корней, а старушки из окрестных сел были склонны объяснить его вмешательством сверхъестественных сил и даже перстом божьим.

Оккупанты в своих газетах, издающихся на Украине, разрекламировали, что 1 января 1943 года восстановленный ими мощный железный рудник даст на-гора для рейха первые тонны руды. Руда здесь первоклассная. Для хищников из концерна «Герман Геринг Верке», захвативших Криворожье, это было звонким событием. Ну как же, акционеры наконец получат возможность убедиться, что капитал, вложенный ими «в восточное дело», даст первый доход.

Знаменитый, известный всем металлургам мира железорудный бассейн бездействовал, несмотря на все усилия оккупационной администрации пустить в ход хотя бы самые маленькие шахты. Оборудование было вывезено на восток, рабочие и инженеры в большинстве своем вместе с семьями уехали в глубь страны. Те, кто не эвакуировался, разбрелись по окрестным деревням, подальше от своих шахт, предпочитая лучше копаться в земле, а то и питаться подаянием, чем работать на захватчиков. Гебитскомендатуры устраивали по деревням облавы, хватали шахтеров, под конвоем гнали на рудники, пытались заставить работать. Угрожали. Были среди задержанных и инженеры, и техники, и мастера подземного труда. Но получалось так, что все они называли себя чернорабочими. Вот почему восстановление и пуск этого рудника, приуроченные к Новому году, решено было отметить с такой помпой, и немецкие газеты Эриха Коха расписывали на все лады этот рождественский подарок «третьей империи».

В новогоднюю ночь рудник осветили прожекторами. Пригнанные под конвоем военнопленные под надзором надсмотрщиков заканчивали последние приготовления к завтрашнему дню: убирали мусор, чистили двор, сколачивали мостки, по которым высокие гости из Берлина должны были пройти от подъездных путей к шахте. Работавшие были все народом пришлым. Среди них был лишь один местный житель, тот самый горный мастер Алексей Никитич Кущевой. В поселке говорили о нем нехорошо. Он сам предложил свои услуги и за это пользовался у оккупантов большим доверием. Поселок тихо ненавидел его. С ним не разговаривали. Когда он шел на рудник, боялся поднять и глаза, так глядели на него шахтерские жинки.

В ту ночь Кущевой и руководил уборкой двора. Некоторые из работавших видели, как он в одиннадцать часов подошел к директору рудника Иоганну Эберту и сказал, что не худо бы опуститься в шахту и посмотреть — все ли там готово. Эберт был в прекрасном настроении. Он ждал наград. Ведь ему, первому из здешних администраторов, удалось все-таки подготовить к пуску этот проклятый рудник. О, за это он, конечно, получит благодарность украинского наместника Эриха Коха, а может быть, самого Геринга, столь заинтересованного в процветании концерна. Немец похлопал Кущевого по плечу, угостил сигаретой.

Клеть со старым мастером ушла под землю. Спустившись, Кущевой осмотрел устье штрека, накричал на рабочих, разбросавших доски, придирчиво осмотрел своды и ушел в глубь шахты.

Часовой, карауливший у ствола, рассказывал потом, что видел, как старик, насвистывая, уходил в глубь штольни и как понемножку удалялся его фонарик. Но он, конечно, не мог видеть, как Кущевой, неторопливо дойдя до поворота, бросился бежать во весь дух. Он остановился там, где галерея проходила как раз под протекавшим по степи ручьем. Здесь стенки штрека были укреплены с особой тщательностью. Тогда он вынул спрятанный под пиджаком топор и начал вышибать подпорки. Он работал яростно, не давая себе остановиться.

Наконец, когда подрубленные устои рухнули, потолок стал оседать и в шахту просочилась мутная пенистая вода, Кущевой бросился, но не к выходу, а дальше. Он падал, вскакивал, вновь бежал, а вода, которой становилась все больше, нагоняла его.

На стыке дальних штреков старик отыскал запрятанный между бревнами пакет с толом, поджег шнур и побежал еще быстрее.

Раздался такой взрыв, что гул его услышали даже наверху. С водой попробовали бороться, попробовали ее откачивать, уровень ее все повышался. А утром, когда на рудник пришел поезд с одним вагоном, в котором прибыли германские промышленники и с ними будто бы сам Эрих Кох, торжество не состоялось. Шахта была полузатоплена.

Прошел слух, что директор рудника инженер Эберт застрелился. Так или не так, сказать точно никто не смог. Но все утверждают, что на Криворожье он больше не появлялся.

Оккупанты приписали взрыв шахты несчастному случаю. Местные жители, заметившие исчезновение Кущевого, сразу догадались об истинных причинах происшествия и с раскаянием вспоминали о том, как незаслуженно оскорбляли его, считая предателем. С этого дня имя Кущевого, пожертвовавшего жизнью, чтобы не дать врагу воспользоваться богатством родной земли, произносили с уважением.

Но, по существу, с этого история только и началась.

Когда на днях Красная Армия освободила эти края, из окрестных сел сошлись рудокопы. Был проведен торжественный митинг, посвященный освобождению. Ораторы славили Красную Армию, говорили о стойкости и верности украинского рабочего класса, добром поминали имя Кущевого и даже почтили его память вставанием. Каково же было удивление, когда среди участников митинга где-то в задних рядах обнаружился человек, поразительно похожий на Алексея Кущевого. Правда, он был без бороды, без усов, но скуластое лицо очень походило на лицо старого горного мастера. Он молча стоял на митинге, тоже почтил вставанием память погибшего героя. А на следующий день поселок был поражен, ибо люди узнали, что он и был сам Кущевой.

Оказалось, что, осуществив замысел, ради которого он и пошел на работу к оккупантам, старый мастер, спустив в шахту воду и произведя взрыв, поднялся наверх по вентиляционному ходу, а оттуда, не заходя домой, ушел из поселка, скитался по селам и занимался чеботарством — профессией, которую он постиг еще в юношеские дни. Когда же Красная Армия пришла на рудник, он и «воскрес» из мертвых и вот теперь деятельным образом участвует в восстановлении шахты, которую сам и разрушил.

Возвращаясь из конторы, мы увидели старика на рудничном дворе. Он был полон энергии и отпускал такие высокохудожественные ругательства в адрес неумелых парней, поднимавших на копер какое-то колесо, что можно было заслушаться. Мы присели с ним на опрокинутой вагонетке. Попыхивала та самая чихалка, на которую так досадовал директор, повизгивали шестерни лебедки, журчал трос.

— Все хорошо, товарищи майоры, а вот жить мне сейчас негде, — ворчливо начал старик свое интервью с военными корреспондентами. — Хату-то мою наши же, черт их забодай, спалили в порядке народной мести. Вот теперь с женой да с девчонкой в сараюшке чужой приткнулся, а холода-то, вон они! Директор говорит — воскресший из мертвых… Иисусу-то Христу худо ли было? Он вон по морям босиком шлепал, как попы говорят. А я человек, эдак-то вот не могу. На митинге вон память мою вставанием почтили, а вот о живом человеке позаботиться — кишка тонка.

Алексей Семиволос

На ночлег нас направляют в так называемое административное общежитие, попросту говоря, в недавнюю квартиру директора рудника Иоганна Эберта, звезда которого закатилась здесь столь печально. До войны в этом здании помещались детские ясли, но герр директор выбросил детскую мебель и обставил квартиру всем, что ему понравилось в брошенных квартирах инженеров рудника.

Сюда, в этот небольшой домик, примыкающий к рудничному двору, съехался сейчас цвет криворожских инженеров и хозяйственников. Все они много работали в тылу в дни эвакуации. Многие из них отмечены правительственными наградами, но сердце их оставалось здесь, в Криворожье. И вот когда первые наши части прорвались в эти места и в газетах появились сообщения о форсировании Днепра, они оставили семьи и съехались сюда, где их ждут тяжелые условия работы, неустроенный быт, трудности бивачного существования. Но это все их нисколечко не беспокоит. Одно беспокоит:

— Как с Кривым Рогом? Скоро вы его освободите? Ну скажите, чего там задержка? Ведь нам же работать нужно.

Среди этих старожилов Криворожья и знаменитый криворожский рудокоп Алексей Семиволос.

Кряжистый украинец с широким скуластым лицом и с необычайно живыми глазами. Он тоже смотрит на нас испытующе.

— Так почему же заминка в наступлении?.. Какие тут у немцев силы?.. А не может случиться, что они тут застрянут надолго?

По тону чувствуем, что этот сильный человек глубоко переживает военные события, развертывающиеся в родных краях. Он приехал сюда с неделю назад и уже успел пешком обойти освобожденные рудники, осмотрел их, потолковал со старыми рудокопами, пережившими немецкую оккупацию. Он отлично знает состояние шахт не только здесь, на территории, которая уже освобождена, но и там, за линией фронта.

— Не подвели землячки, не подмарали, не взял фашист криворожских руд, — с каким-то хозяйским довольством говорит он.

А потом много и интересно рассказывает о яростной борьбе между администрацией концерна «Восток» во главе с личным представителем Геринга в Заднепровье, каким-то доктором Лилихом, и криворожскими рудокопами. В результате этой борьбы, не прекращавшейся все время, а там, за фронтом, не прекращающейся, разумеется, и сейчас, Германия, испытывающая все время рудный голод, так и не смогла увезти из здешних шахт ни куска руды.

— Крепкий мы народ. Гранит, — довольно говорит знаменитый рудокоп и дважды проводит рукою по лицу, будто разглаживая длинные запорожские усы, хотя и следа усов у него нет.

Семиволос больше всех изнывает от отсутствия возможности немедленно же приступить к делу. Он то и дело поднимается, ходит по комнате, точно лев в клетке, передвигает стол, переставляет стулья, то увеличивает, то уменьшает свет в освещающей комнату шахтерской карбидной лампочке с серебряной пластинкой, на которой выгравировано: «Лауреату Сталинской премии А. Семиволосу на добрую память о совместной работе от уральских друзей».

Кованов заводит с ним разговор об Урале. Семиволос с уважением говорит об уральцах. Выясняется интересное обстоятельство. Работая на уральской шахте и соревнуясь с уральцами, он в новых условиях довел дневную выработку до пятидесяти норм. В течение двухлетнего пребывания па Урале он выполнил десятилетний план.

Семиволос не без удовольствия принимает предложение написать в «Правду» статью об освобожденном Криворожье и, так как других дел нет, сейчас же берется за карандаш.

Проснувшись ночью, я вижу горящую на столе лампу, большую вихрастую голову, упрямо склоненную над столом, и медленно, очень медленно двигающуюся по бумаге руку, бережно держащую карандаш.

Крушение ковра-самолета

Мы дома, то есть в нашей хате, к которой уже привыкли. У порога нас приветствует капитан Ростков — маленький, светловолосый, улыбчивый человек. Он вернулся из рейда с танкистами, отписался, сходил в баню и теперь сияет, как медный, только что вычищенный таз. После объятий и взаимных расспросов он вдруг вскрикивает:

— Пляшите, ребята!

— Письмо из дома?

— Лучше пляшите!

Капитан что-то вынимает из своего бездонного кармана. Это совершенно затрепанные телеграфные бланки. Что же это может быть? Вероятно, действительно что-нибудь интересное, ибо Ростков даже в корреспонденциях своих ничего не преувеличивает. Ну что ж, проделываем несколько диких антраша, и после этого нам с Ковановым вручается два телеграфных бланка: это вызовы наших редакций. За усердную нашу работу нам разрешается провести Октябрьские праздники в Москве…

На следующий день в двенадцать часов мы уже сидим в штабном самолете — двухмоторной легонькой «Щучке», которую летчики называют «дугласенком» и которая пользуется у них весьма сомнительной репутацией. Однажды, летя из Сталинграда, я пережил в таком «дугласенке» жуткие минуты… но черт с ними, с несовершенствами этого самолета. Главное — он несет нас в Москву, и мы чувствуем себя в нем как два Ивана-царевича, которым предстоит предпринять путешествие на волшебном ковре. И в самом деле, разве не странно: в один день, даже, в сущности, за несколько часов, перелететь из пекла заднепровской битвы в Москву, где наши семьи, где, кажется, нет уже и затемнения.

Все пока идет отлично. Оторвавшись от земли, погружаемся в специальный корреспондентский, то есть очень глубокий, сон. И сны видим самые первоклассные, высокохудожественные и высокоидейные.

Просыпаюсь от резкого толчка. Самолет летит как-то странно, будто кто-то схватил его за хвост и тянет в сторону. Он хочет вырваться, а этот кто-то не пускает, и поэтому все это тщедушное крылатое сооружение, как бы наскоро состряпанное из двух «кукурузников», дрожит мелкой дрожью. Еще не понимая, в чем дело, замечаю очень поскучневшее лицо офицера, сидящего против меня, судорожные движения в кабине летчиков. Выглядываю в окошко и ничего не вижу. Его точно бы замазали снаружи чем-то густым, коричневым. Масло?

Кованов проснулся раньше. Вообще-то у него очень живое лицо, но сейчас по его виду никак не угадаешь, что он чувствует. Лицо будто окаменело. Ничего не объясняя, он командует мне спокойным, однако, голосом:

— Привяжись. Привяжись как следует, и потуже, в случае чего голову на колени, на сложенные руки, это смягчит удар.

Теперь понятно. Вспоминается глупейший анекдот. Инструктор-парашютист учит курсанта: «Если не раскрылся основной парашют, дергайте кольцо запасного». — «А если не раскроется и запасной?» — спрашивает курсант. «Тогда отрывайте уши и бросайте их вниз». — «Почему?» — недоумевает наивный курсант. «А потому что они вам больше не пригодятся…»

Когда-то, помнится, я смеялся над этим анекдотом. Теперь не до смеха. Ох, неважно чувствуют себя Иваны-царевичи, когда ковер-самолет вдруг начинает быстро падать вниз. Гул мотора изменил тембр. Машина двигается какими-то зигзагами.

— Да что случилось? — спрашиваю я, скажем прямо, не очень твердым голосом.

— Правый винт оторвался, — философски поясняет Кованов и, как хозяйственный крестьянин у лошади проверяя подпругу, дергает мои ремни.

Вглядевшись в загрязненное окно, я замечаю, что действительно у мотора нет винта. Мы продолжаем идти на одном, быстро теряя высоту. А внизу, под нами, сколько можно разглядеть, голые лиственные леса и болотца, уже затянутые ледком и побелевшие. Нет, черт возьми, я не покажу, что трушу. С трудом выдавливаю на лицо какой-то неестественный зевок и замечаю, как точно бы в ответ мне, широко и более естественно зевает Павел, а за ним и офицер, сидящий напротив меня.

И вдруг — батюшки! — самолет устремляется вниз уже на тяге одного винта. Смотрим в окно.

Теперь бы только дотянуть. Кованов неподвижен, как гипсовый монумент. И лицо застыло — ни страха, ни волнения. Спит, что ли, с открытыми глазами? Попробую-ка и я.

Тут шасси тяжело ударяется обо что-то, вижу мелькнувшую в окне зелень хвои, натягиваю плечами ремни, бросаю голову на колени, на сложенные руки, зажмуриваюсь, жду удара. На мгновение проносятся в сознании лицо жены, сына, матери, и… мне становится так стыдно, будто в лицо плеснули горячей водой. Самолет самым нормальным образом пробежал по заиндевевшей траве к березовому леску и уперся кабиной и крыльями в кусты. Уперся мягко и, я бы даже сказал, нежно.

Летчик, капитан Иваненко, с бледным, но спокойным лицом поднимается с сиденья. Руки у него, однако, дрожат, и папироска, которую он хочет взять из коробки, падает на пол. По посадочной площадке к машине во весь опор несется автомобиль с красным крестом. Напрасно! Все благополучно, как говорится, отделались легким испугом.

Нас, прилетевших с горячего фронта, тут, на перегонной базе, организованной совсем недавно, принимают необыкновенно радушно, тепло. Появляются и горячая пища, и горячительные напитки. Хорошая жизнь! Одна беда, завтра праздник, и все машины у них в разгоне. В гараже только старый грузовичок, никогда никуда за пределы аэродрома у них не выезжающий. Мы долго и настойчиво упрашиваем начальника базы дать нам этот грузовичок до Москвы. Он колеблется.

— Ну куда вам торопиться?.. Вы знаете хоть, где вы сели? Это же самые чеховские из всех чеховских мест. Переночуйте, завтра сам свожу вас туда, а?.. Там все сохранилось. Даже скворечня есть, на которой надпись «Питейный дом». Сам Антон Павлович делал, ну?

Все это, конечно, безумно интересно, и нам, разумеется, хочется посмотреть историческую скворечню.

Но ведь Москва-то рядом. Мы с августа не видели своих жен и сыновей. И как только этому инженер-майору не стыдно держать нас здесь!

— Ну езжайте, что с вами поделаешь! — машет рукой начальник базы. — Только если будете куковать ночь в дороге, я не отвечаю.

Шофер на этом чахлом грузовике — молодая женщина, тоненькая, очень бледная. Еще на базе она признается, что сама боится этой проклятой машины и что от нее, от стервы, всего можно ожидать.

Кованов садится за руль, а шофер, сидя возле него, сейчас же засыпает.

Большой салют

И вот мы едем. Дрянная машина, но все-таки лучше, чем наш ковер-самолет. Пронзительный ветер порывами бросает в глаза сухую, колючую снежную крупку. Солнце, огромное, рыжее, медленно погружается за горизонт, зыбко освещая озябшие печальные поля. Торопливо сгущаются ранние осенние сумерки. И вдруг на горизонте, там, где Москва, мы видим красноватое мерцание, а потом потемневшее небо оказывается вкривь и вкось перечеркнуто пестрыми разноцветными огнями.

Весь горизонт освещается необыкновенным трепетом прозрачных чистых звезд. Кажется, что какой-то великан приподнимает над столицей густеющую темноту, приподнимает и опускает. Мы уже догадались — это же салют, который впервые доводится видеть.

Кого же приветствует сегодня Москва в канун праздника? Неужели взят Кривой Рог, а мы зеваем это событие?

Считаем залпы. Двадцать второй… двадцать третий… двадцать четвертый… двадцать пятый… Неужели я сбился со счета? Двадцать шестой… двадцать седьмой…

Машина вдруг притормаживает. Из кабины высовывается Кованов. Он тоже удивлен необычным числом залпов. Что взято?

Первый же регулировщик у Подольска вместо обычных слов: «Товарищ майор, разрешите обратиться к водителю» — говорит совершенно не по-военному:

— Киев! Освободили Киев! Москва стреляла за Киев!

Видно, что ему приятно произносить слово «Киев». Здорово! Вот это подарок! Мы забываем о всех своих бедах — о воздушной аварии, о сыром ветре, о том, что каждый километр с машиной что-нибудь случается и приходится то менять шину, то возиться с мотором, го разгонять по шоссе машину руками, чтобы его завести. Скорее в Москву! В родную предпраздничную сутолоку!

Столица все ближе. Поток машин увеличивается. Праздник чувствуется даже здесь! В предместье, за контрольно-пропускным пунктом, под черной трубой репродуктора стоит толпа. Пока проверяют наши документы, мы слушаем, как из рупора, покрывая все дорожные шумы, течет знакомый, ровный, глуховатый голос, который, раз услышав, узнаешь потом среди тысячи голосов.

— Давно говорит? — спрашивает Кованов, втираясь в толпу.

На него шикают:

— Тише! Не мешайте! Только начал.

Мы замираем. Слышатся слова доклада.

Сейчас солдаты и офицеры наших наступающих армий слушают И. В. Сталина в только что освобожденном Киеве, в степях Криворожья, в лесах Гомельщины, в старинном городе Невеле, в сотнях километров от родной Москвы.

…Мы въезжаем в Москву с чувством глубокого волнения. Темно. Во мраке чернеют громады домов, изредка, когда трамвайная вспышка озаряет небо, мы на мгновение видим причудливый рисунок крыш.

Приглушенные и затененные огни машин светлым пунктиром намечают наш путь. Теперь уже недалеко. Кованов притормаживает, пропуская встречные машины, и сворачивает ко мне на Беговую.

Дома! Несмотря ни на что, дома. Жена бросается навстречу, приникает к грязной шинели и замирает молча. Мама стоит в сторонке и силится не расплакаться. Белокурый кудрявый мальчуган, которому отнюдь не нравится, что на него не обращают внимания, стремится как-нибудь протолкнуться между матерью и отцом.

Дома! И в такой хороший, в такой богатый день…


Часть вторая