Эти четыре года. Из записок военного корреспондента. Т. I. — страница 4 из 4

Наш новогодний тост

На войне жизнь так насыщена, каждый день так богат событиями, большими и малыми, что как-то редко задумываешься над тем, что будет, скажем, через месяц, и совсем уже некогда оглядываться назад.

Сегодня 31 декабря. Последний день 1943 года. Вечером, передав в свои редакции материалы, приуроченные к Новому году, мы с Павлом Ковановым поднялись из глубокого блиндажа, где стучат аппараты военного телеграфа, и к себе домой не пошли, а стали бродить по селу, раздумывая о прошлом годе.

Странная стоит в этих краях сейчас погода. Морозный вечер тих и прозрачен. Ничего не шелохнется. Дымы над хатками поднимаются как лисьи хвосты. А вот третьего дня дул южный ветер, одел все туманом, тянул какую-то водяную пыль. Вот она-то и покрыла за ночь все коркою сверкающего льда: подветренные стены хат, камышовые крыши, деревья, кусты, даже травинки, торчащие из-под снега. Отягченные этим прозрачным грузом, ветви гнутся к земле, и деревья, принявшие шарообразную форму и ставшие похожими на застывшие фонтаны, при малейшем ветре издают мелодичный звук. Стебли трав кажутся стеклянными. Все это сейчас, под луной, голубовато сверкает, и так красиво, что невольно смотришь на небо — не покажется ли там силуэт проказливого украинского черта, воспетого Гоголем, чтобы стащить эту горбушку ясного месяца. Но черта нет. Зато, невидимые, гудят самолеты. Они движутся с севера на юг. Мы знаем — это наши. Они летят бомбить дороги немецкого отступления.

И мы спокойно, удовлетворенно провожаем их гул, а ведь всего год назад в Сталинграде доносящийся с неба вибрирующий звук моторов вызывал совсем иную реакцию, и настроение у горстки офицеров, собравшихся встретить Новый год в гранитном водоводе, на КП у генерала А. И. Родимцева, было совсем не такое, как у нас сейчас…

То было далеко, на Волге. Сейчас мы уже за Днепром, на Правобережной Украине, в разгаре бурных военных событий, на которые едва успеваем откликаться своими корреспонденциями. А ведь фронт в движении, все еще только развертывается, и даже наши доблестные «звездовцы», то есть корреспонденты «Красной звезды», слывущие среди нас стратегами, не решаются предсказывать, как и где это наступление закончится…


Деревенька, где мы сейчас живем, цела. Она как-то оказалась в стороне от войны. Белые, чистенькие хатки с маленькими окошками. Пухлые крыши надвинуты на эти окошки, как папахи на глаза. Дымки над трубами. Плетни. Все это Гоголь заставил нас полюбить еще в детстве. Вот только темны эти хатки. Комендант штаба, майор с живописной фамилией Чертенков, строжайше следит за маскировкой. Лишь изредка увидишь тоненькую полоску света, бросающую расплывчатые блики на обледенелую дорожку. Прислушавшись, улавливаешь в хатах треск пишущих машинок, а приглядевшись, заметишь, что вдоль плетней тянутся провода. А когда идешь по улице, встретишь не блудливого и глупого Голову из «Ночи перед Рождеством», а возникшего из полутьмы крылечка часового:

— Стой! Кто идет? Пропуск.

Сколько километров отделяет наш фронт от Белгорода и от Харькова! Пять месяцев почти непрерывного наступления! Огромные пространства освобожденной земли. Форсированный Днепр. Прорванный «Восточный вал», которым нас так пугал Геббельс.

И вот сейчас, на рубеже года, оглядываясь назад, мы видим не только освобожденные города, отвоеванные пространства, не только трофеи, которые теперь уже подсчитываются на глазок «огуречным счетом», но видим, весомо и зримо видим, как в беспримерном этом наступлении, в непрерывных боях закаляются наши воины, растет и крепнет полководческое мастерство командиров.

— …Главное, — говорит Павел, — главное и самое характерное, по-моему, в том, что, наступая, мы не слабеем, а крепнем. Армия пополняется. Растет. Разве не так?

Кованов по гражданской своей профессии — деятель советской педагогики. Он больше политик, чем военный. И как человек, склонный к политическому и психологическому анализу событий, думается мне, действительно отметил самую характерную черту этого нашего наступления.

Может быть, и действительно в истории войн не бывало, чтобы какая-нибудь армия, наступающая с непрерывными тяжелыми боями против сильного, умелого, стойкого и отнюдь еще не деморализованного противника, умеющего использовать любую возможность для контратак, чтобы эта армия не уставала, не обескровливалась, не таяла, а наоборот, росла. Это с удивлением признают и наши союзники. Об этом с недоумением и даже, как мне кажется, с каким-то суеверным страхом говорят нам наиболее думающие из пленных неприятельских офицеров.

И еще говорим мы о Москве, о наших семьях, которые снова без нас сядут за праздничные столы, о том, как скудны, наверное, эти столы, и гадаем, сколько еще раз придется нам встречать Новый год на фронте, когда и где окончим войну.

С того дня, как я, вылетев в Москву, прервал записи в дневнике, обстановка за Днепром коренным образом изменилась. Части нашего фронта взяли Верхнеднепровск, Крюков, освободили древний украинский город Чигирин, в котором начинал свою деятельность Богдан Хмельницкий. Освобождены Черкассы.

Соседи слева взяли Днепропетровск и Днепродзержинск и углубились в заднепровские степи.

Соседи справа, отдаленные, правда, от нас упирающимся в Днепр клином, который противник называет «смельско-мироновской дугой», вышли далеко за пределы Киевской области.

Последняя наша победа — овладение Знаменкой, большим узлом железных дорог Правобережной Украины.

Наведение железнодорожных мостов через Днепр в районе Крюкова и Черкасс значительно упрочило стратегическое положение войск нашего фронта. Сейчас, когда освобождены Новая Прага, Александрия, Аджамка и другие крупные и мелкие населенные пункты, которыми противник прикрывал правую сторону своей «смельско-мироновской дуги», когда наши части стоят уже у Смелы и ведут бои на Кировоградском плацдарме, можно ожидать нового нашего удара — огромной силы и большого значения.

Где? Трудно пока сказать, но уже по многим признакам видно, что этот подготовляемый удар будет необыкновенно мощным…


…Долго бродим по заснеженным улицам. Так размечтались, что чуть было не опоздали к новогодней встрече.

Еще из сеней слышен хохот. Ну конечно же — разыгрывают капитана Росткова. Он действительно «отколол номер», этот храбрый, но житейски совсем беспомощный капитан: вернулся из наступления, имея на ногах одни голенища и замотав ступни портянками. Оторвавшиеся подошвы принес в кармане шинели и мирно спал потом на печке, пока мы добывали ему новые сапоги.

Стол, поставленный среди хаты, покрыт свежей скатертью, заставлен всяческими украинскими яствами, такими красочными и красивыми, что хоть натюрморт пиши. Лоснятся в тарелках крапчатые, пахнущие смородинным листом огурцы; багровеют маленькие, терпкие на вкус моченые помидоры; в глиняном блюде — вилки кислой капусты. Под полотенцем — горячие пироги. Сочно желтеет соленый бокастый арбуз. А посредине — жестяной бидончик с чудесным старым коньяком, какой не пивали мы с мирных дней. Этот коньяк прислали грузинские колхозники в новогоднем подарке нашему фронту. Чувствуется, что и хлебосольный Петрович, и наша хозяйка, немолодая хромоногая крестьянка тетя Галя, двинули ради такого дня в бой все свои резервы.

Боеприпасов на столе немало, но и войска хватает: майор Кованов и капитан Костин, представляющие Союзрадио, мы с капитаном Ростковым — «Правду», наш гость — совинформбюрист, старший лейтенант Лило Лилоян, наши верные водители и во главе стола тетя Галя, опирающаяся на свой посошок, похожая на боярыню Морозову с известной картины Сурикова.

— За счастливый год, год побед! — возглашает Кованов.

Пьем.

— За то, чтобы он был последним годом войны, — добавляет тишайший Аркадий Ростков.

Пьем.

— За то, чтобы всем нам написать когда-нибудь по хорошей корреспонденции о взятии Берлина, — провозглашает Лилоян и радуется. — А? Плохой тост?

Пьем.

— А ну выпейте-ка за то, чтобы всем вам живым остаться, — говорит тетя Галя.

Наш виночерпий Костин перевернул, потряс бидончик. Увы, он пуст…

Первый день Нового года

…В новогоднее утро после сильной артиллерийской подготовки армии центрального сектора нашего Второго Украинского фронта начали наступление на Кировоград.

Этот сравнительно молодой украинский город, лежащий меж пологих высот, в извилине неширокой, но быстрой в этих местах реки Ингула, имеет небольшую, но интересную военную историю.

Он был построен дочерью Петра Великого, Елизаветой, как крепость, чтобы охранять Приднепровье от набегов крымских татар. В первый же год своего существования эта чрезвычайно удачно построенная крепость, прикрытая с юго-запада извилиной реки, а с северо-запада — грядами высот, на которых были сооружены валы и стены, сыграла свою роль. Здесь русские солдаты вместе с ремесленными и торговыми людьми сначала остановили, а потом разгромили конницу крымского хана и тем самым навсегда положили конец его посягательствам на Украину.

И вот сейчас эти места снова стали ареной жестокой битвы.

Мы знаем: гитлеровское командование держит и будет удерживать Кировоград до последней возможности. Ведь это основной бастион, прикрывающий их части, обороняющие так называемую смельско-мироновскую дугу. Сюда, по разведывательным данным, оно спешно подбрасывает пехоту и танки, чтобы ударить на Знаменку и вырвать ее у нас. Это подтвердили сегодня два пленных немецких летчика, базировавшиеся на кировоградском аэродроме. Догадка эта как будто правильна еще и потому, что атаки на занятую нами Аджамку не прекращаются.

Не выезжая из своей деревеньки, мы слышали сегодня, как целых пятьдесят минут работала наша артиллерия. Мы слушали, стоя на улице, и ликовали: началось! В десять ноль-ноль нам сообщили, что места прорыва расчищены пехотой и в проломы входят танкисты генерала Ротмистрова. В тринадцать ноль-ноль мы узнали, что враг бросил в контратаку сто пятьдесят танков, стремясь закрыть образовавшуюся брешь. На дальних подступах к Кировограду разгорелся танковый бой. Результаты его к исходу дня остались неуточненными, но, посмотрев на карту, где отмечалось продвижение наших войск, мы увидели, что два острых, но пока еще узких клина — с севера и с востока — врезались в тело вражеской обороны и один из них уже приближался к предместьям города, угрожая перерезать последнюю действующую у врага железную дорогу.

Хатка, в которой мы живем, — крохотная и чистенькая, как сундучок. Она так мала, что, когда Кованов входит в нее в своем широком кожаном пальто, под которым он носит ватник, вдруг всем становится тесно. Хорошо еще, что по случаю наступивших холодов тетя Галя с тремя ребятами живут на печи и не слезают с нее без крайней надобности.

Наша хата имеет два преимущества перед другими. Она находится у самого большака, ведущего на Кировоград, так что мы в любую, даже самую сильную оттепель сможем выехать на большую дорогу и проскочить в освобожденный город. При нынешней капризной зиме это очень удобно. Второе удобство, это хозяйкин внук, годовалый мальчуган Тарас, черноглазый, своенравный и удивительно громогласный. Просыпается он в семь утра и сразу поднимает такой крик, что даже Ростков, предпочитающий горизонтальное положение всем другим возможным, начинает свой трудовой день раньше обыкновенного.

Эти два преимущества спасли нас сегодня от крупного и непростительного промаха, или, на шоферско-журналистском наречии, «прокола». Тарас поднял нас необычайно рано, когда на улице еще не брезжил рассвет. Тетя Галя занялась крикуном, а Кованов тем временем стал звонить в оперативный отдел, чтобы узнать исход начавшегося вчера танкового сражения. Ответ был неожиданный. Осторожный, всегда очень осмотрительный оперативник сказал:

— Пора ехать к Кировограду.

На рассвете, закусывая на ходу, мы уже неслись по шоссе, поднимая колесами целые тучи брызг, потому что вдруг сразу потеплело и дорогу так развезло, что машины в нескольких шагах от большака уже вязли в грязи.

Перед отъездом мы узнали, что во встречном танковом бою ротмистровцы смяли противника, подбили и захватили около пятидесяти машин и, продолжая движение на город, ворвались на северо-западную окраину Кировограда. Они контролируют уже последнюю находящуюся в руках врага железную дорогу. Вторая группа танков от селения Червоный Яр рванулась на запад и перехватила все грунтовые магистрали, питающие кировоградскую группировку.

Таким образом, перехвачены коммуникации, и, так как напор на город нарастает, исход битвы, вероятно, решается часами. Классически завершенный охватывающий маневр! Неужели судьба этого крупного областного города, города-крепости, в районе которого сосредоточено семь пехотных и танковых немецких дивизий, будет решена в несколько дней?

Еще горят дома в селе Аджамке и за селом совсем свежи следы боев. Очевидно, основная борьба шла как раз вокруг магистрали Новая Прага — Кировоград, по которой мы едем, так как снег на полях местами буквально черен от поднятой взрывами земляной пыли и пороховой копоти и весь изборожден ступенчатыми следами танковых гусениц.

В степи, направо и налево от дороги, то в одиночку, то группами застыли подбитые и сгоревшие бурые вражеские танки.

В нескольких километрах от Кировограда нас останавливает дивизионный патруль. Точка. Дальше ехать с этой стороны нельзя. Бой идет как раз на восточной окраине, у аэродрома, и хотя войска наши уже в городе, подъехать к нему можно только кружной дорогой. В эдакую-то грязь! Пробуем убеждать, упрашивать, угрожать. Ничего не действует. Патрульный — девушка, а девушки в шинелях — народ серьезный, не поддающийся ни уговорам, ни убеждениям. Исчерпав все доводы, все комплименты, шутки и улыбки, какие на такой случай в изобилии припасены у Петровича, мы вынуждены сдаться.

Впрочем, действительно, уж очень густая и близкая слышится канонада. Сворачиваем на проселок и с риском увязнуть едем по дороге, проторенной по целине обозом какого-то наступавшего полка. Она вьется меж пологих холмов, то сбегая в заросшие ракитником лощины, где стоят разбитые или брошенные пушки и скрытые в кустах погребки со снарядами, то поднимаясь вверх, на гребень холма. Тогда на широком, сверкающем снежной голубизной горизонте то справа, то слева видны темнеющие громады сгоревших и подбитых танков. Мы едем по дороге наступления и всюду видим его следы.

У леска, на развилке, усатый сапер-украинец, шаривший по снегу своим миноискателем, показал нам дорогу, а потом, улыбнувшись в свои прокуренные усы, вдруг добавил:

— Нэ бажаетэ побачыты германьский зверынець? Ось тут нэдалэчко. Дужэ много их вчора тут побылы. Вин у тий балочци, за тэым сэлом.

Лицо у сапера такое хитро-довольное и так ему, видимо, хотелось, чтобы мы «побачили» сей «зверинец», что мы поняли: тут действительно что-то интересное — и свернули с дороги к балочке. В лощине мы увидели картину вчерашнего боя. В кустах молодого ракитничка толпились вражеские танки. Их было одиннадцать — шесть «тигров», три «пантеры» и две маленькие танкетки, из тех, что немцы зовут «кошками». Они расположились полукружием, очевидно приготовившись к длительной обороне. А из-за них высовывался длинный ствол покосившегося «фердинанда», которому снаряд, попавший точно, разворотил броню, отчего тот стал почему-то похож на физиономию человека, раздутую флюсом.

Сапер хорошо сказал: действительно, это зверинец — целая коллекция стальных хищников, навсегда укрощенных и пригвожденных к месту. Снег, изрытый минами и снарядами, еще хранил следы яростного боя. Видно, захватить эти машины стало возможным лишь в результате большого мастерства наших воинов.

И мне здесь вспомнился вдруг приказ командира вражеской танковой дивизии, захваченный нами в первые дни нашего наступления на Орел.

Обращаясь к солдатам, генерал писал, что германская промышленность дала армии новые чудеса военной техники — танк «тигр», против которого бессильна вся советская артиллерия, и самоходное орудие «фердинанд», которое сокрушает любую броню.

Бои показали, что это действительно сильные танки и действительно отличные самоходные пушки. Но в наших частях появились настоящие охотники за «тиграми», хорошо знающие их повадки, их уязвимые места, умеющие хладнокровно подстерегать и поражать их наверняка.

Перед нами наглядная картина фашистского зверинца, укрощенного мощью советской техники и смекалкой советского солдата.

Ближе к дороге — «тигр» с развороченным лбом, грозная броня разнесена снарядом тяжелой пушки. Чуть дальше — груда стальных обломков, разбросанных по снегу. Только по четырехугольной подбашенной площадке, к которой приварена для счастья подкова и на которой нарисована звериная морда с оскаленными зубами, можно догадаться, что это тоже обломки «тигра». Бронебойный снаряд прошил его бортовую броню, зажег бензиновый бак, и взрыв собственных боеприпасов разнес стальное чудовище.

Еще дальше — «тигр» с подбитой гусеницей. Убедившись, должно быть, что танк не спасти и помощи ожидать неоткуда, экипаж пытался бежать, не успел даже зажечь машину. Но ушли они недалеко. Три трупа уже запорошило тонкой пеленой снежка.

Остальные «тигры» бурые. Они сожжены.

Тяжелый снаряд угодил под самый орудийный ствол «фердинанда», и ствол его силой взрыва отбросило на много метров. Другой «фердинанд» стоит, притаившись в кустах: его бросила бежавшая прислуга. «Пантеры» сбились в кучу за спиной «тигров». Залп тяжелых снарядов угодил именно сюда, и танки стоят с развороченными боками, с искалеченными гусеницами. «Кошка» цела: ее попросту бросили. Наши танкисты уже забрались в нее и пробуют завести мотор.

Спасибо саперу. Стоило дать крюк, чтобы посмотреть этот укрощенный зверинец — примечательный штрих нашего нового наступления на Кировоград.

Поколесив и поплутав по обходным дорогам почти весь день, к ранним зимним сумеркам мы добираемся наконец до большака. Впрочем, мы не опоздали, кажется, даже приехали рано, так как канонада в северо-западном секторе города звучит не умолкая. Но уже темнеет. Нужно побывать хотя бы в южной части города К вечеру бой может закончиться, и Совинформбюро сообщит о взятии Кировограда.


Продолжаем путь.

У города шоссе идет по высокой насыпи и, как предупреждают нас, просматривается и обстреливается со стороны вокзала прицельным огнем немецких танков. Сплошной поток войск медленно тянется справа под прикрытием насыпи. Включиться в него — значит потерять около часу. Совещаемся, как быть. Но прежде чем мы успеваем взвесить доводы «за» и «против», Петрович дает полный газ, и наша ядовито-зеленая пятнистая «пегашка», разбрызгивая колесами грязь и талый снег, несется по шоссе через опасный отрезок. Мы проскакиваем его и, прежде чем вражеские артиллеристы успевают взять на прицел, оказываемся в городе.

Разрывы грохают уже сзади.

Здесь умудренный войной Петрович сразу сбавляет ход. На улицах бояться нечего — разве шального снаряда, но от этого не убережешься. Падает крупный мокрый снег, покрывая следы недавнего боя, заметая редко попадающиеся тела убитых, брошенные пушки, свежие раны домов. Ни души. Ни следа на чистой снежной пелене. Каждый выстрел стихающей канонады многократно повторяется гулким эхом.

Город цел. Ничего здесь не успели ни сжечь, ни взорвать. Несколько саперов возятся у здания церкви на площади перед рекой. Здесь мы видим первых жителей — человек десять, не больше. Они помогают выводить из церкви короткохвостых упитанных коней. Рябой солдат ворчит, дергая за повод огромного першерона:

— Вот наказание, ни черта по-русски не понимает! Ему «тпру», а он идет, ему «но», а он стоит. Хоть переводчика ищи!

Сапер, возящийся в дверях, предупреждает:

— Осторожней.

Он показывает шнур. Потом ведет вниз и сквозь слуховое окно подвала электрическим фонариком высвечивает заложенные у фундамента, перевязанные проводом пакеты тола. Шнур тянется на улицу. Его не успели поджечь. Такие же фугасы нашли под мостом, под зданием почты, под домом, где помещалось гестапо. Здорово же торопились фашисты, если не успели даже чиркнуть спичкой.

Впрочем, сейчас они, должно быть, опомнились и, укрепившись в северо-западном предместье Лелековки, ведут непрерывные атаки.

Еще раз объехав город, находим крытый двор, въезжаем в него, зажигаем в кабине свет и быстро дописываем концовки статей о начале кировоградской операции.

Уговариваемся так: я везу обе статьи на телеграф и забочусь о передаче их в «Правду» и Союзрадио, а Кованов остается в городе. Завтра утром мы встречаемся с ним у коменданта, который к тому времени уже, вероятно, где-то поднимет свой флаг.

Ночью спать не приходится. Связь поминутно нарушается — где-то между Москвой и Харьковом бушует буран. Радисты тоже почему-то никак не могут войти в связь с центром. Когда наконец, совершенно измученный, но довольный, я выхожу из блиндажа, где ритмично отстукивают телеграфные аппараты, над селом уже бледнеют звезды.

Интересные приключения Большого майора

Часа через два мы снова едем знакомой дорогой и поспеваем в Кировоград, когда над ним поднимается солнце первого свободного утра.

Кованова я нахожу в задней комнате комендатуры, откуда еще не успели вытряхнуть имущество какого-то торопливо бежавшего немецкого учреждения. Он богатырски храпит, прикрывшись кожаным пальто и положив под голову какие-то папки. Пока удается его разбудить, дежурный по комендатуре успевает рассказать о его ночных похождениях.

Происшествие, в общем-то, не очень выдающееся, но поучительно для Пьеров, какие еще имеются в трудолюбивой семье военных корреспондентов нашего фронта. Осматривая район крепости, где фашисты производили массовые расстрелы, корреспондент Союзрадио услышал где-то рядом стрельбу. Оказывается, вражеский пулеметный расчет, засев на насыпи у подножия стены, открыл огонь в самом центре почти очищенного города. Ему удалось даже ранить нескольких жителей.

Сразу сообразив, в чем дело, Кованов остановил каких-то бойцов, бродивших в поисках своей части, забрал у одного из них винтовку и, организовав их в небольшой отряд, повел к крепостному валу. Пока бойцы вели перестрелку, он сам подполз к вражеским пулеметчикам с тыла, а потом, действуя не столько пулей, сколько прикладом, прикончил обоих эсэсовцев. Тем временем остальные его бойцы таким же путем уничтожили еще пятерых гитлеровцев, засевших в блиндаже.

Лейтенант, дежурный комендатуры, с уважением рассказывал о ночных приключениях корреспондента Союзрадио. Сам же Кованов, проснувшись, сразу поинтересовался:

— Ну как, удалось передать? Москва стреляла? Поспел материал к салюту?

Знаю, еще по Калининскому фронту знаю я Павла Кованова. Много с ним исхожено и изъезжено по фронтовым дорогам родного мне Верхневолжья. Сколько раз его храбрость и самообладание проверялись в кюветах и воронках во время бомбежек и артиллерийских обстрелов. Но такого, признаюсь, от недавнего деятеля народного просвещения я не ожидал. Впрочем, ему кажется, что не произошло ничего особенного.

— Ты что, на моем месте так бы не поступил? Зря, что ли, погоны носим?

Умывшись снегом тут же у машины, он, достав блокнот, начинает рассказывать о кировоградских лагерях и тюрьмах, мрачные слухи о которых доходили до нас и через фронт. Потом мы знакомимся с человеком неопределенных лет, по профессии техником — одним из немногих уцелевших очевидцев злодеяний, которого Кованову удалось отыскать.

Это седой человек с отечным, землистого цвета лицом, с трясущейся головой. Он водит нас по страшным местам и дребезжащим голосом рассказывает о том, что творилось здесь еще вчера, когда город был в фашистских руках.

Седому этому человеку, как оказывается, всего двадцать девять лет. Зовут его Виктор К. До войны он работал на заводе, был спортсменом.

Шесть месяцев нацистских лагерей превратили его в старика. Даже теперь вот он не может смотреть на эти стены без содрогания и, рассказывая, поминутно останавливается, кусает губы и смолкает, обрывая фразы, чтобы подавить подкатывающиеся к горлу рыдания.


Переезжаем реку Ингул. К. ведет нас в пустой лагерь, вспоминает все, что ему пришлось пережить и перевидеть. Жуткое место! Кажется, каждый камень здесь дышит страшными воспоминаниями. В противотанковом рву рядами лежат те, кого расстреляли вчера утром эсэсовские части прикрытия.

Затем К. ведет нас через площадь к маленькому домику. Здесь живут три сестры М. Они — свидетельницы расстрелов, происходивших у крепостной стены. Все три старушки садятся рядом на диван и начинают рассказывать, как в течение двух с половиной лет у этой стены трещали выстрелы, а потом из могил будто бы слышались крики недобитых, погребенных заживо людей.

Страшное место!

Если враг не сдается…

Гитлеровские части, выбитые из Кировограда, окружены северо-западнее города и зажаты на маленьком холмистом участке земли вокруг пригородного села Лелековки.

Мы долго идем по узкой улице северной окраины Кировограда — идем потому, что проехать нельзя. Улицы загромождены развалинами, телеграфными столбами, подбитыми танками, остовами сгоревших машин. Тут бои носили особенно упорный характер. Сюда отступали выбитые из центра города и разбитые на подступах остатки вражеской дивизии. Нам сказали, что у Лелековки сосредоточилось сейчас около пяти тысяч пехотинцев, около ста танков и много артиллерии. По ходу сообщения подбираемся к большому четырехэтажному дому, в котором, говорят, жили рабочие-железнодорожники. На верхнем этаже в пустой квартире со следами былого уюта расположился наблюдательный пункт капитана-артиллериста Гусева. Из окна видна вся Лелековка, раскинувшаяся в лощине за отороченным ракитником прудом, и вдали берега реки Ингула. Мы долго наблюдали картину боя. Противник расположил свою оборону полукружием по околице деревни. Сверху отчетливо видны черные зигзаги свежих окопов, пулеметные гнезда. Танки стоят в глубине села, почему-то за стогами соломы. Противник, вероятно, думает, что замаскировался. Но ведь сверху же отлично видны вспышки выстрелов. Говорят, у него здесь много артиллерии. Она бьет откуда-то из-за деревни, но бьет пока осторожно, должно быть опасаясь, что ее могут засечь. Только где тут! Выстрелы и разрывы тонут в непрерывном грохоте нашей канонады. Грязное облако порохового дыма, не опускаясь, стоит над горизонтом. Непрерывно, звеньями, волна за волной со злым ревом несутся штурмовики «ИЛ-2». «Черная смерть» — зовет их противник. Смерть эта носится сейчас над его головой. Порой самолеты исчезают в клубах порохового дыма, и видны только красноватые вспыхивающие точки реактивных снарядов.

Но почему же все-таки враг не сдается? Почему, даже попав в совершенно безнадежное положение, например, здесь, под Лелековкой, противник предпочитает драться, и, нужно отдать ему справедливость, дерется здорово, буквально до последнего? Почему им так трудно поднять руки?

Пленные, которых становится все больше, отвечают лаконично: «Приказ». Иные, что пооткровеннее, признаются: «Гестапо. Боимся за судьбу семей». И все же складывается мнение, что истинной причины этой стойкости в таких вот явно безнадежных положениях мы не знаем.

В самом деле, почему?

Накануне

Из Москвы неожиданно прибыл полковник И. Г. Лазарев, начальник военного отдела «Правды».

Корреспонденты шутят: есть, мол, примета: появление начальства — к большим событиям. На этот раз шутка оправдывается. Раздавив лелековскую группировку, наше командование быстро перенесло центр удара севернее Кировограда, и сейчас наши танки, прорвав вражескую оборону, устремились по направлению к городу Шполе. Это еще не объявлено, но в штабе говорят, что войска командующего Первым Украинским фронтом генерала Н. Ф. Ватутина, двигающиеся от Белой Церкви, тоже прорвали оборону и успешно наступают к Звенигородке.

Нетрудно понять, что в этом встречном движении есть близкая взаимосвязь, и в этой взаимосвязи идущих друг к другу навстречу танковых армий, вероятно, и заключено стратегическое зерно начавшейся операции.

В последние два дня никому из нас не удается добраться до места сражения. Оттепель. Поля совершенно обнажились и неожиданно вдруг зазеленели бархатными озимями. На дворе по-весеннему пахнет оттаявшим навозом. Петухи неистовствуют. Озеро за нашим огородом посинело, разлилось, а на дорогах такая грязь, какая может быть только здесь, в хлебороднейшей полосе черноземной Украины.

Машины стоят во дворе, погрузившись в жидкий навоз по самую ступицу. Ни проехать, ни пройти. Отправляясь по утрам за информацией в оперативный отдел, собираемся, как в полярную экспедицию. Словом, скованы по рукам и ногам. А рядом гремят раскаты новой битвы. Мы слышим звуки артиллерийского боя, идущего в воротах прорыва, у деревни Тишковки.

А по ночам, если ночь светлая, можно видеть мерцание ракет и вспышки разрывов, и от всего этого на душе еще тягостнее. Для настоящего журналиста нет муки тяжелее, чем вынужденное сидение в такие вот дни. Все ходят нахохлившиеся, злые, раздражительные, и все бешено завидуют капитану Костину, корреспонденту Союзрадио, который еще в первые дни операции успел присоединиться к наступающей танковой части и вместе с ней сейчас идет на танке в глубь немецкой дуги.

То с офицером связи, то с попутным летчиком, то с ординарцем-конником или какой-нибудь оказией он передает свои корреспонденции, от которых, как кажется, пахнет дыханием боя. Последнюю он дал из только что занятой Шполы и в приписке предупредил, что может проскочить с танками на соседний фронт и что нам не следует о нем беспокоиться, если он на несколько дней исчезнет с горизонта.

Корреспондентская эстафета

Все мы, в том числе и наш гость, полковник Лазарев, передавали друг другу эти четыре листка наспех исписанной бумаги. Вот, черт возьми, повезло человеку! А мне особенно лихо — начальство рядом, и нет никакой возможности отличиться. Даже передать фронтовую хронику и то проблема. Проводная связь то и дело рвется. Телеграфисты-сетевики ходят теперь пешком — пока он доберется до обрыва, пока он его найдет, пока исправит, пока, настраиваясь на Москву, техники «гоняют точки», случается новый обрыв.

Словом, в Москву доходят с фронта только оперативные и разведывательные сводки да политдонесения. Наши корреспонденции лежат па пюпитрах телеграфисток толстыми подушками. Даже черные очи и обезоруживающая улыбка корреспондента «Красной звезды», майора Вани Агибалова, имеющего на телеграфе шумный успех, даже юмор и вулканическая напористость нашего нового товарища из «Известий», майора Леонида Кудреватых, внушительная внешность и дипломатические способности майора Кованова, всепокоряющий кавказский акцент Лило Лилояна — ничто не может продвинуть в Москву наши волнующие и скоропортящиеся сочинения.

Мне, пожалуй, спокойнее, чем другим. Полковник Лазарев не меньше меня страдает от этой гомерической распутицы. Спрашивать, почему я молчу и как провожу свои досуги, некому. Но, черт возьми, сколько же действительно можно молчать!

И вот сегодня утром меня разбудил телефон. На проводе секретарь Военного Совета майор Григорий Романчиков, наш общий друг, губящий, как мне кажется, в военной канцелярии настоящее репортерское дарование и, во всяком случае, добрый журналистский азарт.

— Хлопцы, не зевать! — слышу я в трубке. — В столицу нашей Родины со срочным пакетом от Военного Совета вылетает прямым рейсом «Р-5». Стартует через двадцать минут. Рейс важный, если успеете передать ему свою стряпню, завтра весь мир будет потрясен вашими залежавшимися шедеврами. Только не опаздывайте, ждать не будет.

Двадцать минут! За это время надо добежать до телеграфа километра полтора, оттуда до посадочной площадки еще два. И это по грязи, которая хватает за ноги и норовит сдернуть с тебя сапоги. Тут, пожалуй, и сам ногокрылый Меркурий спасует.

Меркурий, но не военные корреспонденты. Живем все рядом. Погода не выпускает из дома. Через минуту мы уже вместе. Кудреватых осеняет гениальная мысль: ни у кого у нас в отдельности не хватит на это сил, организуем эстафету. Встанем на участках от узла связи до посадочной площадки. Каждый побежит что есть сил. Потом другой, третий… пятый. Отличная мысль. Захватив вещевой мешок, самый молодой среди нас Лило выбегает на первый маршрут к узлу связи, а остальные занимают свои места. Меня, как не очень крепкого на ноги, но, по характеристике Кудреватых, крепкого на язык, отправляют прямо на летное поле «вкручивать баки» пилотам, с тем чтобы они все-таки дождались окончания эстафеты и не улетели без наших материалов.

Эта идея очень понравилась полковнику Лазареву.

— Дружно живете, — произносит он и вдруг изъявляет желание принять участие в этой эстафете. Честно говоря, мы испугались: полковничьи погоны, вес, как общественный, так и физический, хромовые сапоги, мало приспособленные к украинским грязям… Нет, пусть лучше за ним останется идейное руководство и наблюдение.

Записывать долго, а вот совершалось все это в считанные минуты. Примерно минут за десять до срока отлета я уже был на посадочной площадке, познакомился с летчиком и бортмехаником. Рассказал им, как важно сейчас для хода войны, чтобы наши корреспонденции попали в редакцию сегодня вечером и были опубликованы завтра, как они подбодрят наш героический тыл и благоприятно подействуют на союзников, подтолкнув их к созданию этого фронта.

— Так давайте. Слово даю: живы долетим, вечером все будет в «Правде», — заявил пилот.

Пришлось долго и подробно объяснять, что речь идет не только о моих корреспонденциях, а о материалах всей прессы, что их со мной нет, что за ними только пошли, сейчас принесут. Летчик посмотрел на свои ручные часы, которые он по обычаю, почему-то принятому у фронтовых пилотов, носит с тыльной стороны руки.

— Семь минут. Жду семь минут.

Тогда я принялся рассказывать о форсировании Днепра, о «Восточном вале», о героизме солдат, о таинственном деде Левко и даже пытался напеть его песенки. Слушали, хорошо слушали, но на часы все-таки летчик посматривал, и стрелка неумолимо приближалась к роковой цифре… Вдали, у кромки летного поля, маялся, переступая с ноги на ногу, Леонид Кудреватых. У него был последний, завершающий этап, и, как видно, эстафетой еще не пахло.

Тогда я бросил на стол последние козыри: рассказал несколько анекдотов о генеральшах, которые я сам терпеть не могу, продекламировал несколько рифм-ловушек с весьма солеными текстами и еще более солеными подтекстами, которые в те дни гуляли по фронтам, сочиняемые, по одной версии, Константином Симоновым, а по другой — Алексеем Сурковым. Это, как всегда, имело огромный успех. Бортмеханик даже принялся было записывать, но летчик неумолимо сказал:

— Потом. В следующий рейс. А сейчас время, товарищ майор. Ничего не поделаешь — время.

Я поглядел на Кудреватых, он даже подпрыгивал от нетерпения, но эстафеты не было. Тогда я пошел просто на авантюру: захотел осмотреть машину. Чудная машина, на всех летал, а вот на ней — нет. Летчик промахнулся и пригласил в открытую кабину. Стал торопливо объяснять — рули высоты, рули глубины, газ.

Я по мере сил проявлял чрезвычайную любознательность: что «то» да что «это». Ведь не может лейтенант вытаскивать майора за шиворот.

Так прошло еще минуты три-четыре.

— Механик, к винту!.. Товарищ майор, прощаемся… Нам пора, — жестко сказал лейтенант.

Ну что ж, такова, видно, судьба, подумал я, будто в замедленной киносъемке, начиная вылезать из машины. В момент, когда прозвучала команда: «От винта!» — я увидел, как, бросив шинель и фуражку, прыгая, точно леопард, к машине несется Леонид Кудреватых с мешком. Я бросился к нему навстречу, вырвал мешок, ринулся к самолету. Летчик, улыбаясь, протягивал руку за грузом.

— А у вас, оказывается, как у нас, у летунов, взаимная выручка — сказал он, перегибаясь. — Не беспокойтесь, доставим.

А мы с Кудреватых сидели на мокром снегу, смотрели, как разбегается, отрывается от земли, уходит в небо и уменьшается в размерах механическая стрекоза. Сидели и сияли, будто бы нам обоим дали по ордену.

И в самом деле, на следующий день в газетах и по радио залпом прогремели корреспонденции с нашего фронта, причем я даже фигурировал на полосе в двух ипостасях — и как Б. Кампов и как Борис Полевой.

Кажется, завершилось

Первый и Второй Украинские фронты между тем наступали навстречу друг другу. Танки генерала Ротмистрова встретились в Звенигородке с танками генерала Кравченко, и этим боевым рукопожатием частей двух фронтов завершилось окружение Корсунь-Шевченковской группы. «Дуга» превратилась в «котел». Разведчики, явно осторожничая, говорят, что в «котле» этом захлопнуто около десяти дивизий и одна эсэсовская мотобригада «Валония».

Эта операция получила в штабе официальное название Корсунь-Шевченковская — от города того же названия, оказавшегося сейчас в центре обороняемого врагом плацдарма, и первый этап этой операции, по-видимому, уже завершается.

Встретившиеся танковые колонны продолжали свой путь: одна — севернее, другая — южнее. Так образовался как бы коридор, отделивший окруженную неприятельскую группировку от основных сил примерно десятикилометровой перемычкой. Коридор этот сейчас наполняется нашими войсками — пехотой, казачьими частями генерала Селиванова. Стенки его укреплены артиллерийским заслоном, нацеленным и внутрь «котла» и наружу, навстречу тем частям, какие противник, как говорят, уже бросает на выручку окруженным.

— Назревают Канны на Днепре, — говорит, потирая свои небольшие и крепкие руки, полковник Лазарев, любитель исторических аналогий.

— Украинский Сталинград, — обронил сегодня в беседе с нами наш друг, подполковник Вилюга.


Настоящая весна. Февраль еще только завязывается, а днем уже жарко в шинелях. Над зазеленевшими полями вовсю поют жаворонки. Но нам от этого не веселей. Все попытки добраться до образовавшегося коридора в буквальном смысле слова увязают в этой первозданной грязи.

Мототранспорт вообще парализован. Единственная наша надежда — самолеты — третий день не поднимаются с раскисших посадочных площадок. Рюмкин еще чуть свет принимается звонить на аэродром. Это стало для него чем-то ритуальным, вроде утреннего намаза у мусульман. Со всеми дежурными он уже перезнакомился, знает их по именам, осведомлен об их симпатиях, справляется о здоровье, но это, увы, не помогает. Волей-неволей приходится «воевать» по карте.

Но и в невыносимо тяжелых условиях распутицы наступление продолжает развиваться. Бои идут непрерывно, не затихая даже ночью. Боеприпасы в наступающие части сбрасывают на парашютах, с транспортных самолетов, везут гужом на конях, на волах. И люди, да, именно люди, тащат их на себе во вьюках. Танкисты давно перешли на трофейный бензин. Все наступающие питаются за счет тех вражеских продовольственных складов, какие они захватывают в боях. Трофеи огромные. Бесконечные составы с пшеницей, мороженым мясом, с горючим в прямом и с горючим в переносном смысле этого слова. Но все это пока лежит там, где взято.

По дорогам не может пробраться ни одна колесная машина. Но, следя по карте, мы видим, как уменьшается, точно обтаивая, площадь, занимаемая немецкой группировкой. Наши части как бы загоняют зубило в тело неприятельской обороны, откалывают от нее одно селение за другим, потом берут это селение под перекрестный огонь и, наконец, подорвав волю к сопротивлению, атакуют иногда даже с четырех сторон. При этом ликвидация отдельных неприятельских гарнизонов планируется штабом, чтобы падение каждого такого форпоста открывало путь к дальнейшему дроблению и расчленению вражеских сил.

Идея оперативного окружения, являющегося наиболее активной формой современного наступательного боя, находит свое отражение в тактике и действиях командиров всех родов оружия, решающих в этой операции частные задачи.

Кольцо окружения сжимается все теснее и теснее.

К могиле Великого Тараса

Новость! Радостная новость!

Сегодня освобожден приднепровский город Канев. Враг изгнан с горы Чернечьей, на которой похоронен Тарас Шевченко. Больше терпеть нет сил. Чем свет мы с Рюмкиным без особой надежды на успех прямо целиной, через раскисшее поле, неся на каждом сапоге по пуду чернозема, бредем на полевой аэродром, причем иногда приходится останавливаться, наклоняться и выволакивать сапоги за ушки.

Палит солнце. Звенят жаворонки. Но нам все кажется темным, мрачным. И вдруг будто молния вспыхивает. Что такое? Знакомый тарахтящий звук. Звук, который нам сейчас дороже, чем пение райской птицы. Звук мотора «кукурузника», знаменитого самолета «У-2». Через мгновение из-за холма вылетает и он сам — милый, пестрый, неуклюжий и такой дорогой нашему сердцу связной самолет.

Удача! Чертовская удача! Забыв обо всем, бежим, точнее ползем, по полю до самой взлетной площадки.

Командир эскадрильи, капитан Иваненко, тот самый, с которым в холодный ноябрьский вечер мы без одного винта садились на случайную базу по пути к Москве, увидя двух взволнованных корреспондентов, с улыбкой предупреждает все наши вопросы.

— Самолет нужен? Знаю. Очень срочно? Не надо слов — знаю. Начальник штаба приказал? Знаю. Освободили могилу Тараса Шевченко? Тоже представьте, знаю. И все-таки, товарищи, пока ничего не могу сделать. Ждите.

Умоляем, настаиваем. Даже вежливенько грозим. Капитан непоколебим. Да, он послал самолет на разведку. Поднялся вроде бы неплохо. Вот если сядет благополучно, нас выпустят. Стоя на крыльце полуразрушенного совхозного правления, смотрим с тоской, как солнце набирает высоту. В домике прямо на соломе лежат летчики в унтах, в комбинезонах, в шлемах, тоже истомленные вынужденным бездельем. Нетерпеливый мой собрат выспрашивает у каждого из них отдельно, а потом и у всех вместе, есть ли у нас шансы улететь.

Ему предлагают погадать, и он, изнывая от нетерпения, действительно гадает. Зажмуривает глаза, вертит перед ними пальцы, а потом старается попасть одним в другой и все время попадает, так как при этом смотрит сквозь ресницы.

Я пристраиваюсь на соломе и, опустив уши шапки, дремлю. Вдруг раздаются неистовые крики:

— Самолет! Летим! — Рюмкин пляшет надо мной какой-то дикий танец, «лейки» и контаксы, которыми он обвешан, прыгают у него, как амулеты на беснующемся шамане.

Знакомый уже нам летчик Алеша Мерзляков прокладывает ка карте маршрут. Мы потихоньку просим его устроить так, чтобы, улетев на север, сделать круг по кольцу окружения и вернуться с юга, чтобы, таким образом, не только побывать на могиле великого кобзаря, но и осмотреть всю группировку. Он боязливо оглядывается на Иваненко и молча кивает. Мы уже не раз летали вместе, и его юному сердцу не чужд репортерский азарт.

Долго, мучительно долго тарахтит по раскисшему полю наш самолет, не имеющий силы отклеить от него колеса. Потом тяжело, по определению Рюмкина, как беременная муха, отрывается и летит. Летим, огибая окруженную, продолжающую сопротивляться вражескую группировку вдоль сверкающей вдали выстрелами, разрывами линии фронта, над только что освобожденными деревнями и селами, где не осели еще дымы пожарищ, над неоглядным болотом Большого Ирдына, над дремучим лесом Буды Орловецкой, где и сейчас еще партизаны и крестьяне сражаются с остатками немецких полков.

Под крыльями плывет опаленная, израненная украинская земля. С небольшой высоты с поразительной четкостью видны следы только что отшумевших боев, и по этим следам на земле, на десятки километров исклеванной снарядами, минами, можно прочесть историю недавних сражений, понять, какими упорными они были.

Зеленеющее поле у деревни Кумейки вкривь и вкось, покуда хватает глаз, исчерчено двойными следами танковых гусениц. Танки сходились, расходились, крутились в жестоком бою. Машины, прорвавшись, давили пехотные ячейки, и сверху отлично видно, как их следы, будто карандашом по бумаге, перечеркивали вражеские окопы. Видим дзот, совершенно раздавленный гусеницами развернувшейся на нем стальной громады. Видим, разумеется, не только немецкие, но и наши танки, сгоревшие и подбитые. Да, тут победа нам далась недаром. Немалой ценой заплатили за нее танкисты.

Сверху все это маленькое, игрушечное, и только привычка читать карту помогает понять, как грандиозно все совершающееся сейчас на этом по-весеннему мокром и зеленом клочке украинской земли.

Чем ближе к Днепру, тем чаще и нагляднее следы неприятельского сопротивления. Последние километры мы летим почти над сплошной линией окопов, эскарпов, проволочных заграждений, опутывающих опушки сосновых рощ, песчаные буруны, глубокие морщины оврага, над артиллерийскими позициями, над холмами, над дзотами, увенчивающими вершины приречных курганов.

Вот он, здешний бастион «Восточного вала». Смотришь на него и поражаешься тому, как прав был когда-то командующий, говоря, что в современной войне все эти «линии» и «валы» сами по себе ничего не решают. Сколько сил, средств, времени затрачено на создание всех этих сооружений, а помогли они противнику, «как мертвому припарки». Маневренные, подвижные войска на большой глубине просто обтекли все эти укрепления, и их гарнизону пришлось уходить, спасаясь от окружения. Это умение маневрировать по раскисшим влажным полям, засасывающим гусеницы машин, само по себе высочайшее искусство и торжество советской техники. Сооружения повернуты к Днепру, а война пришла с противоположной стороны, с тыла. И действительно, разве не так же пала линия Мажино, превратившаяся в бетонные ловушки для своих гарнизонов! И разве Сталинград, огромный город в степи, где не было массивных долговременных укреплений, не превратился волею его защитников в несокрушимую крепость, о которую разбились отборные ударные силы немецко-фашистской армии! И когда смотришь вниз, на эти пустые, заброшенные укрепления «Восточного вала», невольно приходит в голову: а не отжили ли вообще свой век системы укрепленных районов, подземные военные города из бетона и стали? Не являются ли более эффективной защитой глубоко эшелонированная оборона, даже простой, добротно вырытый стрелковый окоп, системы траншей полного профиля, продуманная карта огня и минных полей, а главное, самое главное — стойкий, закаленный воин, верящий в мудрость своего командования, готовый стоять насмерть за родную землю?

А вот и сам Днепр, уже свободный ото льда и раздольно сверкающий на солнце. А там, на горизонте, в глубоких складках крутого берега обозначается невысокая шапка Чернечьей горы, словно бы выступившей вперед, шагнувшей к самой реке из толпы других холмов. На этой горе в серой массе голых деревьев мы уже видим гранитный цоколь с бронзовым изваянием и белое здание музея, краснеющее крышей.

Делаем над горой несколько кругов. Алеша примеривается, где сесть. Он великий мастер таких непредусмотренных посадок. Мне рассказывали даже, что однажды он сел где-то на большом огороде и, чтобы потом подняться, пришлось разбирать плетень. На этот раз он садится на узкой полосе шоссе, тянущегося у подножия горы, по-над Днепром. Мой неистовый фотоколлега выскакивает из машины и вновь пускается было в свой шаманский пляс, но застывает под удивленными взорами бойцов. Группа солдат в ватниках и ушанках нестройной толпой движется к лестнице, ведущей наверх, на гору. Две девушки в военных шинелях несут большой венок, сплетенный из хвои и украшенный цветами, изготовленными из древесных стружек.

Вот он, холм, где по «Заповиту» похоронили Тараса Шевченко. Ступеньки ведут наверх. Когда-то бесконечный человеческий поток отполировал их ногами. За годы оккупации они заросли бурьяном. На вершине холма могила — черная плита с золотыми буквами. Фигура задумчиво шагнувшего вперед человека, высоко вознесенная над горой. Широкий Днепр привольно изогнулся у подножия горы. Все это — и Днепр, и гора, и бронзовый Тарас — гармонично сливается в могучий образ шири и мощи.

Девушки донесли свой венок. Бережно кладут его на каменную плиту. Солдаты стоят без шапок, они очень устали. Лица у них закопченные, исхудавшие. На сапогах, гимнастерках — глина. Оказывается, это депутация от части, которая утром, взаимодействуя с местными партизанами, заняла этот район, очистив могилу великого поэта. Венок у них сделан наспех, сосновые ветви перевязаны бечевкой. Но думается мне, что за много лет на гору Чернечью, являющуюся местом паломничества всего культурного мира, ни разу еще не приносили такого дорогого венка. Рюмкин тут же «расстреливает» всю пленку и, весь дрожа от нетерпения, начинает менять кассету.

Просторное здание музея пусто. Стекла выбиты, речной ветер гуляет по комнатам. Толстый слой льда на полу.

Маленький чернявый лейтенант, возглавлявший делегацию, вместе с нами бродит по комнатам. Он киевлянин, бывал здесь до войны, видел музей, когда он был полон экскурсантов, и поэтому опустошение, произведенное здесь, особенно угнетает его.

Выходим наружу и присаживаемся на ступеньках. Свежий ветер с Днепра насыщен запахом талого снега и бражным ароматом просыпающейся земли. Трогая пушистые усы, которые кажутся приклеенными к молодому румяному лицу, лейтенант рассказывает о том, как была очищена, или, как он говорит, «освобождена» гора Чернечья.

Фашисты не разрушили могилу. Они осквернили ее. Когда фронт придвинулся вплотную к Днепру и наши части заняли позиции на противоположной стороне реки, они затеяли одну из самых гнусных провокаций. Они вырыли на холмах, соседних с тем, где покоится прах Шевченко, окопы и дзоты, и за самой Чернечьей горой расположили свои батареи, которые с закрытых позиций через гору и били по нашим войскам. С артиллерийской точки зрения позиции были отлично выбраны. С Чернечьей горы противоположный низинный берег просматривался до самого горизонта. Расчет тут был прост: вызвать у нас ответный огонь и заставить нас самих разрушить могилу.

Ежедневно с утра батареи начинали обстрел. Они били с упорством и назойливостью. Неприятельский артиллерийский наблюдатель, ничуть не маскируясь, усаживался в окне музея, из которого все наши подходы к Днепру просматривались десятка на полтора километров, и хладнокровно корректировал стрельбу.

Несколько дней фашисты таким образом испытывали наше терпение. Ни один наш снаряд не упал на Чернечью гору, зато артиллеристы, точно определив звукометрическими приборами местоположение батареи за горой, за один концентрированный налет навесным огнем в пух и в прах разнесли немецкие пушки. Затем, когда развернулась Корсунь-Шевченковская битва, наши части, войдя в контакт с отрядами партизан, действовавших в этом районе, искусным фланговым обходом заставили противника быстро и без сопротивления бежать. Таким образом, могила была сохранена.

Еще раз постояв перед могилой, медленно, молча сходим вниз. Каждый думает о своем. Около самолета полно мальчишек. Лейтенант Мерзляков, картинно опираясь на крыло, читает им лекцию о советской авиации.

— Ну так как же, облетим все кольцо? Ты только подумай, ведь ни один летчик не совершил такого облета.

Мерзляков колеблется:

— Боюсь, не хватит бензина.

Убеждаем, что бензина хватит, должно хватить, что очень важно столь наглядно засвидетельствовать перед всем миром, что окружение завершено, и, наконец, не так уж велика беда, если бензину немножко не хватит, — ну сядем у своих на вынужденную, дольем. В первый раз, что ли?

Лейтенант покосился на мальчишек, благоговейно слушавших наш разговор.

— Вот сейчас, орлы, увидите, на что способен этот необыкновенный человек, — подливает масла в огонь Рюмкин.

— Ладно, летим по кругу, — соглашается наконец лейтенант Мерзляков.

Только вот как отсюда подняться — это вопрос. С помощью толпы мальчишек развертываем самолет на шоссе. Страшно треща, он отруливает на старт. Короткая пробежка. Подскок. И мы в воздухе. Восторженно орущие мальчишки, похожая на папаху гора, памятник, поднятый над ней, как палец, крыша музея — все это точно бы разом проваливается и начинает отходить назад.

Летим сначала вверх по Днепру над городом Каневом, над каневским мостом, обрушенным в реку, над высоким скалистым правым берегом, поросшим сосною, потом сворачиваем налево и, держась возле линии фронта, которая безошибочно угадывается по дымкам разрывов и пожарищ, обходим кольцо окружения с запада, втягиваемся в перешеек. Теперь мы видим дымы боя справа и слева. Рюмкин с воздуха снимает Звенигородку, Городище, Шполу, и к закату мы благополучно приземляемся на поле, совершив «кругосветный перелет».

Только тут, на земле, все трое вместе почти хором произносим:

— Хорошо, что сегодня не было немецкой авиации.

Корсунь-Шевченковское побоище

Каждое утро полковник Лазарев, получив последнюю информацию, заштриховывает на своей карте освобожденную территорию. Теперь окруженная группировка сжалась до плацдарма величиной несколько километров. Называют новые и новые цифры трофеев, убитых, пленных. Цифры большие. Они увеличиваются с каждой вновь занятой деревней.

Утром Рюмкину удалось слетать в несколько освобожденных деревень. Он побывал в Городище и в самом Корсунь-Шевченковском. Прилетел оттуда совершенно ошеломленный и, никому ничего не рассказав, бросился проявлять пленки. Проявил, отправил и теперь ходит по дому, все время твердя:

— Вот это разгром! Вот это да! Нет, хлопцы, вы ничего подобного себе представить не можете.

А ведь он тоже был в Сталинграде.

Мы просматривали оставшиеся у него негативы. Несколько лент: и всюду машины, танки, трупы, и в таком количестве, что действительно трудно представить, как все это выглядит в натуре. Длинные вереницы пленных, идущих по степи, по селам, которые они так старательно и, как теперь видят сами, бессмысленно разрушали.

Корсунь-Шевченковское побоище, как называют теперь в войсках эту новую битву на Днепре, близится к концу. Но, сконцентрировав теперь свои силы на небольшом плацдармике, противник продолжает отбиваться с удесятеренной яростью. Генерал-лейтенант от инфантерии Штеммерман вчера вторично отклонил наше предложение о сдаче. Командующий первой немецкой танковой армией генерал-полковник Хубе подвел свои восемь бронированных дивизий к внешней стороне кольца и, сосредоточив сотни танков на двух узких участках, этими стальными бивнями пытается протаранить кольцо окружения.

Наши радисты перехватывают его короткие радиограммы, адресованные Штеммерману. Код расшифрован, разведчики читают их без труда: «Выполняя приказ фюрера, иду на помощь. Хубе». «Держитесь, я близко. Вы слышите меня? Хубе». «Еще сутки, и путь вам будет открыт. Готовьте встречное движение. Хубе».


Пленные офицеры говорят, будто эти телеграммы читают в ротах. Но рассказывают и о другом. Среди офицерского состава участились случаи самоубийства. Есть открыто высказывающиеся за сдачу. Командир эсэсовской бригады «Валония» арестовал нескольких офицеров, бельгийцев по национальности, и судьба их неизвестна. Солдаты из-под полы торгуют нашими листовками-пропусками через фронт. Причем даже сложилась такса: обычная листовка стоит пятнадцать рейхсмарок, или пайку хлеба, или коробку консервированного фарша. Листовка с фотографией председателя союза немецких офицеров генерала фон Зейдлица с воззванием этого союза стоит почему-то дороже — за нее дают двадцать марок, и можно получить перочинный нож, зажигалку и даже флягу…

Это что-то уже совсем новое. Этого не бывало и в Сталинграде. Может быть, в этом находят свое выражение какие-то процессы, начавшиеся в их армии?.. Нет, пожалуй, об этом еще рано говорить, но немецкий солдат задумался — и это уже хорошо.

Во всяком случае, подполковник Зус усиливает печатание листовок с пропусками. Теперь ими просто засыпают занятые врагом деревни.

Зима продолжает капризничать и удивлять своими сюрпризами. Утром мы ходили в гимнастерках, а к ночи поднялся буран, да такой густой и бешеный, что не видно вытянутой руки.

Ветер всю ночь неистовствовал в садочке перед домом, где мы живем, качал яблони, ломился в окна, в двери, сотрясал наше жилище до основания. Мы проснулись от холода. На полу, у дверных щелей косячками лежал наметенный снег. С трудом отворили заваленную входную дверь. Косые сугробы лежали в садике и поднимались до самой крыши.

Вот тебе и весна!

Нанесли на карту последнюю обстановку. Сейчас окруженное кольцо сжалось до предела и переместилось на юг, к большому селу Шандеровка, которое неприятель ночью отбил у нас снова. Хубе одним своим клином врезался в нашу оборону. Перемычка, отделявшая его от окруженных, стала тоньше, сузилась километров до шести. Танкам Хубе еще не удалось протаранить ее, но он рвется вперед из района Лисянки, невзирая на потери, которые уже нанесли и продолжают наносить наши артиллерийские заслоны, рвется, расплачиваясь десятками машин и сотнями жизней за каждый отрезок продвижения. Положение создалось острое. Наши танкисты контратакуют его во фланг. Чем это кончится — трудно сказать, пока точно известно, что танкам Хубе нигде еще не удалось пробить дорогу. «Пока что», как сказал нам осторожный подполковник Вилюга…

На очередной информации он был как-то подчеркнуто немногословен и сдержан. Сказал только, что кольцо, замыкающее окруженные дивизии противника, сузилось, что его яростно таранят с двух сторон. На вопрос, есть ли опасность, что противник вырвется из окружения, лаконично ответил:

— Я не господь бог. И не гадалка.

На просьбу показать карту нервно сказал: потом, потом…

Мы поняли, что создалась тяжелая, сложная обстановка, и перестали мучить его вопросами. Однако Лазарев этим не удовлетворился. Мы с ним зашли к начальнику оперативного отдела, генералу Костылеву. Тот оказался разговорчивей. Как-никак к нему пришел член редколлегии «Правды». От него мы узнали, что за разгранлинией фронта, у соседа справа, на кольце окружения создалась острая опасность прорыва кольца. Потеряно несколько населенных пунктов. Перешеек, отделяющий окруженную группировку Штеммермана от танковой армии генерала Хубе, опасно сузился.

— Штеммерман — опытнейший вояка. Сейчас он, конечно, попытается развить этот успех. Разведчики сообщают: он готовит части к прорыву.

— Ну а мы?

— Конев двинул дивизии правого фланга за разгранлинию на помощь соседу…

— Ну и…

— Не имеем пока точных сведений, но, кажется, удалось Штеммермана остановить…

Опять эта неопределенность: кажется.

— Пошли к командующему, — решил Лазарев.

— А его здесь, в Болтышке, уже нет. Он улетел вот сюда, — отточенный красный карандаш указал острием на карте в самое узкое место кольца.

«Деревня Толстое», — прочли мы.

— Так через это Толстое снаряды с обеих сторон, наверное, летают?

— Точно. Ее можно обстреливать с двух сторон, — подтвердил наш собеседник. — Но вы же знаете нашего командующего.

— Улетел? В такую погоду?.. И долетел?

— Долетел. К нему туда сейчас провод ВЧ тянут, он там свое НП организует.

— И связь с ним есть?

— Была, но и в Толстом его уже нет. Мне сообщили, выехал на место боев. Побывал вот здесь, в Хилках, в Олешанах, в Городище, — красный карандаш показывал деревни у самой передовой.

Когда мы продирались, именно продирались к нашей избе сквозь тучи мокрого, косо летящего липкого снега, полковник Лазарев задумчиво произнес:

— Да, вашему командующему храбрости не занимать… И зачем он так рискует… Это что же, его стиль?

Мне сразу вспомнилось, как Конев не раз говорил офицерам, что перед решающим наступлением военачальник обязан сам «обползать» передовую и не только по карте, а визуально взвесить обстановку.

— Да, это его стиль.


Несмотря на продолжающийся буран, сражение на кольце идет яростное, упорное. Продвижение здесь измеряется метрами. Подтвердилось, что ночью на танке, так как все иные средства передвижения сейчас совершенно бесполезны, командующий фронтом выехал на кольцо, как раз туда, где идет самый ожесточенный бой.

Словом, под пение метели где-то недалеко, в десятке километров от деревни со странным названием Болтышка, доигрывается последний акт Корсунь-Шевченковской битвы. А мы все блокированы метелью. Нет, кажется, никогда у нас не было такого глупого положения.

Утром, едва продрав глаза, все бросились к окнам.

Солнце. Волнистые островерхие сугробы кажутся в его свете голубыми, а тени возле них — синими. Ура! Летный день! Немедленно связываемся по телефону с летчиками-связниками. У них, должно быть, тоже в душе посветлело. Капитан Иваненко необыкновенно любезен. Он соглашается даже прислать самолет с полной заправкой прямо к околице нашей деревни.

В комнату ввалился Кованов. Он ходил на информацию. По дороге завернул на телеграф. Вид у него странный, какой-то грустно-радостный, если вообще можно сочетать на лице два таких противоречивых выражения.

— Корсунь-Шевченковское побоище завершено! — торжественно возглашает он, а потом тихо кладет на стол телеграмму, которой его вызывают в Москву. Срочно. Немедленно.

Оказывается, его ожидает крупное повышение по работе. Вот это-то и расстроило фронтового журналиста, неутомимого охотника за интересными новостями. Нет, он не поедет. Он назначил своему начальству свидание у военного провода и сейчас вот опять ходит по комнате как тигр в клетке, вслух обдумывая неотразимые аргументы, которыми он должен убедить «упрямую Москву» оставить его здесь.

— Не прощаюсь, — говорит он, когда мы с Рюмкиным уходим, спеша к самолету, и даже отводит назад руки. Мы желаем ему от души «стоять насмерть».

Спешим на посадочную площадку. Ломим прямо через сугробы. Самолет преотлично стоит на лыжах, а ведь еще вчера его колеса вязли в грязи.

Маршрут мы с летчиками намечаем такой: пролетим над узловыми пунктами Корсуньского сражения, дадим несколько кругов над Городищем, оттуда вдоль дорог наступления пролетим до Корсунь-Шевченковского. Потом где-нибудь у села Стеблева, где начался последний этап разгрома немецко-фашистской группировки, он меня ссадит, а домой доберусь самостоятельно, уж как бог даст.

Как изменился ландшафт со дня последнего нашего полета в Канев! Всюду, куда хватает глаз, снежные поля. Буран аккуратно прикрыл траншеи, окопы, снарядные воронки, одел всю степь снежной пеленой. Но Корсуньское побоище слишком грандиозно. Его следы неизгладимы.

Уже от Лебедина мы видим на дорогах вмерзшие в землю машины, транспортеры, подводы. Чем дальше в глубь кольца, тем их больше. Улицы громадного села Городище загромождены вереницами трофейной техники. Батареи, орудия и минометы, брошенные в переулках, уже занесены снегом. Даже железнодорожная насыпь, ведущая на Корсунь, забита машинами. Даю знак летчику: не надо делать круг, картина и так ясна.

До самого Корсуня можно лететь, не заглядывая в карту. Вехами служат торчащие из снега машины. А вот наконец и сам Корсунь-Шевченковский — этот становой хребет окруженной группировки. Здесь мы снижаемся до предела и делаем несколько кругов. Так же, как и в Городище, улицы, переулки города забиты танками, пушками, фургонами, машинами — сожженными и совсем целыми. Огромная барахолка. Здесь, в городе, с самолета заметно то, что в поле уже спрятала метель: трупы, много трупов валяется на мостовых, на тротуарах, на перекрестках улиц. Это напоминает мне картины последних дней немецкой обороны в Сталинграде, когда наши части разрезали расположение противника, а потом уже разделывались с каждым из таких кусков в отдельности, уничтожая тех, кто сопротивлялся. Я не разделяю мнение тех моих коллег, что сейчас пишут о немцах: «бегут», «спасаются», «дезорганизованы», «деморализованы». Нет, немецкий солдат еще стоек. Он умеет выполнять приказ, а вот приказы эти уже не отличаются ни логикой военного мышления, ни остротой военного замысла. И если уж применительно к этой операции и говорить о дезорганизации, о потере мужества, так это относительно командования, причем именно верховного командования, решившего оборонять свой «смельско-мироновский язык» во что бы то ни стало, любой ценой.

За Корсунем большой вражеский аэродром. Должно быть, метель не дала улететь этим тяжелым грузовым самолетам, снабжавшим в последние дни окруженных. Часть из них подбита или перевернулась при взлете. Но некоторые все еще стоят рядами, в шахматном порядке, целенькие. Начал считать, но сбился: много.

У Стеблева, как и договорились, снижаемся и садимся без всяких происшествий.


Оставив самолет в распоряжение Рюмкина, продолжаю путь пешком. Это довольно трудно: сугробы, а под ними грязь. Не без труда нахожу штаб одной из бригад танковой армии генерала Ротмистрова. Прошу вездеход объехать поле боя. Но разве на вездеходе проедешь по таким сугробам? Дух только что одержанной победы делает танкистов необыкновенно щедрыми: они дают танк Т-34. Его все равно придется отправлять на рембазу.

На танке движемся к Шандеровке. Танк урчит, ревет, дергается, грудью проламывая преградившие дорогу сугробы, но идет быстро. Великолепная машина!

Зимняя дорога вьется, уходя в лес, поднимается на холм, и перед нами открывается поле великой битвы.

У дороги справа, слева, на холме, увенчанном топографической вышкой, и в низине, примыкающей к дороге, далеко, как хватает глаз, видишь обледеневшие тела в серо-зеленых шинелях. А вдоль дороги, вьющейся по направлению к селу, — остовы сгоревших машин, брошенные батареи, зарядные ящики.

Мы долго кружим по полям и дорогам, между Комаровкой и селами Почапинцы и Джурженцы, разглядывая картины побоища. Танкисты довольны, они щедро угощают меня зрелищем, как будто именно они и сотворили всю эту победу. Кажется, нет возможности счесть потери, которые понес здесь противник, а мимо мертвых по дорогам тянутся живые. Одна из колонн пленных, направляющаяся пешим строем от Шандеровки на Городище, растянулась на несколько километров. Грязные, оборванные, шатающиеся от усталости и истощения, пленные идут, глубоко засунув руки в рукава, вобрав головы в плечи. Бойцы-автоматчики вопреки правилам конвойной службы идут табунком позади колонны, покуривая, беседуя между собой в самом благодушном расположении духа. Это, конечно, не дело. Идти им положено по обе стороны колонны, через определенные интервалы. Но ведь пленные так измучены, набрались такого страха в минувших боях, что вряд ли кому-нибудь из них придет в голову бежать. Да и куда? Из окружения в окружение?

В селе Джурженцы мне показали только что найденный и доставленный сюда с поля боя труп в генеральском мундире. Пожилой лысоватый человек, худое, угловатое, давно не бритое лицо. На голове продолговатый шрам — то ли от раны, полученной на войне, а скорее всего от сабли на студенческой дуэли. Узкие руки с костлявыми узловатыми пальцами. Заношенный мундир. Добротные шевровые сапоги на меху, разбитые, покрытые грязью. В кармане мундира найдены документы на имя генерал-лейтенанта от инфантерии Штеммермана. Разрешение на охоту в заповеднике. Несколько писем из дома, адресованных генералу, семейные фотографии.

Так вот он, командующий Корсунь-Шевченковской группировкой, человек, дважды отвергнувший наше предложение о сдаче, погубивший десятки тысяч солдат, погубивший впустую — не то из доктринерского упрямства, весьма свойственного старой рейхсверовской школе, не то из ложно понимаемой офицерской чести, а скорее всего, как это было уже в Сталинграде, из страха перед Гитлером, умеющим вымещать свою злобу на тех, кто не сумел осуществить его авантюрные, порой вовсе безумные затеи.

Как бы там ни было, он не улетел на самолете, как это сделали некоторые высшие офицеры из его штаба, не бросил своих солдат. Он остался с ними и погиб солдатской смертью. А может быть, это было своеобразное самоубийство — кто знает и кто сможет это когда-нибудь узнать?

Кстати, в штабе войск генерала Трофименко мне сообщили любопытнейший штрих закончившегося, как теперь все говорят, «Корсунь-Шевченковского побоища». Когда похоронные команды отыскали тело генерала Штеммермана, доложили командующему фронтом.

— Вы уверены, что это именно Штеммерман?

— Так свидетельствуют обнаруженные при нем документы.

— Точно?

— Точно. Как поступить, товарищ командующий?

После некоторого молчания последовал приказ:

— Разрешить немецким военнопленным похоронить своего генерала со всеми почестями военного времени. Он не бросил своего войска и умер как настоящий солдат… Он того заслуживает.

Такой ли точно был разговор, проверить пока не удалось. Командующий, как мне сказали еще с вечера, находится у танкистов Ротмистрова. В какой именно части — неизвестно. Но все утверждают, что такой, очень необычный приказ отдан и готовятся к его исполнению.

Торжественный обед

Захожу в Шандеровскую школу, одно из немногих сохранившихся зданий, где бивачным порядком расположился штаб одной из танковых бригад. Командир бригады, полковник, старый знакомый еще по Калининскому фронту, оказывается гостеприимным хозяином. Трофеев хоть завались, и он закатывает обед в честь командиров остановившихся здесь частей разного рода оружия.

За обедом достигается «полное взаимодействие всех родов войск». Едят и пьют, а потом, как водится среди военных, разговор переключается на только что завершенную операцию. Так как тут собрались активные участники битвы, по их рассказам нетрудно восстановить картину того, что произошло тут, в этом селе, в последние дни.

Позавчера утром окруженный противник, подгоняемый отчаянием, страхом расплаты, отбил у нас это большое село. Закрутившаяся метель, казалось, хотя бы на время защитила его от артиллерийского огня и исключила саму возможность налетов с воздуха.

Страшна была эта последняя ночь окруженной группировки. Истощенные, подавленные безнадежностью, голодные солдаты врывались в хаты жителей, в кладовые, клуни. Все съестное, что удавалось найти, немедленно уничтожалось. Коров пристреливали, тут же рубили, рвали на части, варили и жарили мясо на разведенных на улицах кострах и даже в пламени пожара, насадив куски на штык. Вокруг пойманных кур развертывались потасовки, у извлеченной из погреба кадушки с кислой капустой устроен был каннибальский пир.

Пока окруженные «отдыхали» подобным образом, генерал Конев, прибыв на танке в деревеньку Маринец, на командный пункт своего старого соратника еще по борьбе за Калинин генерала П. А. Ротмистрова, готовил со своей оперативной группой последний решающий удар. Чтобы не дать генералу Хубе, все еще сохранявшему сильную танковую группу и не терявшему надежды пробиться к окруженным, возобновить атаки, он решил нанести этот удар, не дожидаясь конца метели.

Узкая горловина преграждалась пятью поясами войск — артиллерийскими, пулеметными, огневыми заслонами, развернутыми в обе стороны, пехотными засадами, перед которыми стояла задача, чтобы «и заяц не проскочил» через горловину, и выдвинутыми на фланги ожидаемого прорыва танковыми силами, которые по первому сигналу должны были обрушить решающий удар с обеих сторон. Тут же, в центре горловины, в леске были поставлены казачьи части.

С вечера, когда неприятельские атаки с обеих сторон стихли, началось перемещение наших войск, занимавших новые позиции. Тяжелое перемещение. Артиллеристам приходилось на руках перекатывать пушки. Но согласованные усилия сотен человеческих воль, сплоченных ожиданием близкой победы, сделали то, что бессильны были сделать самые совершенные и мощные тягачи. Пулеметчики копали себе гнезда на опушках, на высотках, долбя лопатами смерзшуюся землю.

В двадцать два часа, когда буран разыгрался в полную силу, генерал армии Конев связался по телефону с командиром легкобомбардировочного комсомольского авиаполка и предложил найти среди летчиков охотников лететь в этот буран на бомбежку противника в Шандеровке.

Метель бушевала. Видимость была нулевая. Белая кипень крутилась над полем.

Летный состав был выстроен у своих машин.

— Кто вызовется добровольно лететь на бомбежку объектов противника — шаг вперед!

Вся шеренга сделала этот шаг. Лететь на бомбежку вызвался весь полк.

Невероятно, но факт…

Это был комсомольский, как он официально именовался легкобомбардировочный полк, оснащенный знаменитыми «У-2», которые на разных фронтах в зависимости от климата именовались: на севере — «куропатками», в наших калининских краях — «огородниками», здесь, на Украине, — «кукурузниками», а у противника — «кафе мюлле», то есть кофейная мельница. Несмотря на эти шутливые прозвища, самолетик этот стал теперь любимцем армии и делает свое дело не хуже других своих собратьев самых совершенных моделей.

Он незаменим для связи, для разведки, для полетов по партизанским тылам. Уже в Сталинграде его применяли для ночных бомбежек, и именно он породил в прессе противника слухи о том, что наша армия приняла на вооружение новый самолет, который может застыть в воздухе и чуть ли не «класть бомбы» прямо на окопы. Проверить этот слух противнику долго не удавалось, ибо, будучи сбитой, эта машина из фанеры и перкаля сгорала до основания.

Сейчас на Днепре в составе нашего фронта действуют два таких легкобомбардировочных авиаполка, комсомольский и женский. И вот один из них, а именно комсомольский, и откликнулся так единодушно на приказ начать бомбардировку противника в столь невероятных условиях.

Не знаю уж, что скажут потом специалисты авиационной стратегии. Поверят ли они, что в такую вот метель, при сильном ветре, маленькие самолеты ухитрились не только подняться в воздух, но выйти на цель и начать бомбежку.

Через час сквозь вой метели противник услышал тарахтение моторов над головами. В снежной мгле прогремели разрывы. Огненный столб пожаров разорвал пелену бурана. Над последним прибежищем окруженных как бы встал светящийся маяк, на который теперь уже безошибочно продолжали лететь самолеты.

Зарево пожара, поднявшегося над селом, было хорошо видно и с земли. Артиллеристы получили ориентир. Теперь не только снежный, но и огненный вихрь бушевал над теми, кто выбегал из хат, одеваясь на ходу. Оставаться в Шандеровке стало невозможным, ибо при огромной скученности каждая пуля могла найти жертву. Потери окруженных все увеличивались.

Генерал Штеммерман приказал построить войска в две громадные многотысячные колонны. Во главе их были поставлены остатки эсэсовской части «Валония». Она должна была как бы служить бивнем, который, как предполагалось, рассечет наши заслоны, пробьет в кольце брешь. За ней в пробоину должна была хлынуть остальная масса войск, и в центре — штабы со всем своим добром.

Генерал Хубе, командовавший войсками, пробивавшимися к окруженным, был уведомлен об этой операции и обещал начать встречные бои.

Перед походом, как показывают солдаты, им выдали четырехдневные порции шнапса.

И вот на исходе ночи две огромные колонны, растянувшись на много километров, тронулись от Шандеровки на юг.

Это был поход отчаяния, и то, что вся эта усталая, изверившаяся, голодная масса людей была двинута в поход компактным строем, было несомненной ошибкой командования неприятеля. Так, по крайней мере, единодушно говорят наши командиры, собравшиеся за столом гостеприимного танкиста.

В самом деле, разве не проще было рассредоточить эти массы, растечься, растаять во мраке метельной ночи, распылиться на десятки и сотни мелких групп, которые могли бы в значительном своем большинстве без особого труда просочиться сквозь заслоны, как вода сквозь решето? Часто с успехом поступали так наши крупные части, оказавшиеся в окружении в первый период войны.

Но так могли действовать лишь солдаты, вооруженные не только хорошей техникой, но высокой идеей. Воины, отстаивающие сознательно честь и независимость родной земли. Штеммерман знал своих солдат, их дисциплинированность, их стойкость, когда офицер стоит у них за спиной и когда на них действует гипноз приказа. Но он знал, вероятно, и то, что, если он рассредоточит остатки своих частей, оставив их без офицеров, без страшного призрака гестапо за спиной, части эти превратятся в стадо и солдаты поднимут руки.

Думаю, что именно это соображение и заставило его двинуть свои части в «поход отчаяния», как называют его сейчас пленные офицеры.


Генералу Коневу тотчас же доложили о начале движения шандеровской группы. Решив пока не трогать свои резервы, он приказал стоящим на передней линии войскам отбивать натиск. Завязался бой. Окруженные дрались отчаянно и так яростно, что наши передние части под их дружным напором несколько подались назад.

Колоннам противника удалось втянуться в лощину. Они, вероятно, вздохнули свободней, ибо действительно горловина, отделявшая их от армии Хубе, была не так широка. Но в этот момент был дан приказ открыть с фронта и с флангов шквальный огонь. В голых лощинах укрыться негде. Огневой вал косил людей, как траву.

Тогда передовые эсэсовские части метнулись на юг, где невдалеке были лески и им казалось возможным спасение. Но и на опушках леса их встретили пулеметным ливнем. Около часа гремела артиллерия, и колонны неприятеля, еще недавно стойкие, дисциплинированные, превращались понемногу в мечущуюся по полю толпу. Многие поднимали руки, сдавались в плен. Их тотчас же отводили в тыл. Но общее сопротивление продолжало оставаться яростным. Приходилось артиллерийским огнем уничтожать упорствующих.

Чтобы сломить последнее организованное сопротивление, генерал Конев ввел в бой кавалерию. Она мало применялась в этой войне. Что там ни говори, в век моторов, в каждом из которых заключено множество лошадиных сил, у коня в общем-то мало возможностей. Уж очень он уязвим при современной плотности огня. Но в этой операции конники оказались на высоте, ибо укреплений, пулеметных гнезд у противника не было. А на главных направлениях вражеских колонн действовали танкисты.

Сеча продолжалась до утра. Когда рассвело, отдельные немецкие офицеры, сплотив вокруг себя боевые группы, все еще пытались организованно пробиваться через лес. Действовали они умело, пробивались яростно, но вряд ли многим из них удалось переступить этот «круг смерти», как его называют пленные солдаты. Отдельные, конечно, прорвались, но когда уже с рассветом кавалеристы и автоматчики прочесывали этот небольшой лес, там живых не было. К сумеркам вчерашнего дня Корсунь-Шевченковское побоище было закончено.

Происшествие на фронтовой дороге

Танкисты за столом рассказали мне любопытный случай, очень характерный для генерала Конева, ставшего сейчас героем дня. В разгар битвы, когда Хубе своими танками таранил кольцо, командующий фронтом выехал на угрожаемый участок. Он выехал в танке, ибо в тот вьюжный день это был единственный более или менее надежный вид транспорта.

Когда танк командующего остановился в балочке перед ручьем и водитель высунулся из башни, чтобы лучше посмотреть брод, он увидел, что внизу завяз грузовик со снарядами, а за ним в метельной изморози темнеют силуэты других машин застрявшей колонны.

Командир колонны, младший лейтенант, бросился навстречу танку и стал просить у человека в танкистском комбинезоне, поднявшегося из башни, чтобы тот танком вытащил завязшую машину. Человек отрицательно покачал головой: некогда, торопимся. Лейтенант и подоспевшие к нему водители стали убеждать того, кого они принимали за командира танка: помоги, папаша, и тебе при случае помогут. Кто-то посулил пайку табаку, кто-то многозначительно потряс перед носом танкиста увесистой флягой, где булькала жидкость, — дескать, помоги колонне — твое будет.

И все же танкист приказал водителю обходить завязшую машину, искать брод.

— Так ведь мы же снаряды на дугу везем. Наши там последние достреливают. Как ты этого не понимаешь? — в бешенстве закричал лейтенант, вытаскивая пистолет. Человек в башне будто не заметил угрозы. Танк, урча, стал разворачиваться.

Тогда лейтенант бросился перед гусеницами в снег. Шоферы последовали его примеру. Образовался целый заслон из тел, преграждающих путь танку. Машина остановилась. Танкист выпрыгнул из башни и отдал приказание перетащить танком машины колонны.

— Давно бы так, папаша, — по-мальчишески сказал лейтенант, отдавая приказ зацепить трос за крюк танка, и протянул папиросы. — Кури, да бери все, не жалко.

Между тем из нижнего люка выбрался маленький щеголеватый подполковник в новенькой штабной шинели. Разъяренный, он подбежал к лейтенанту.

— Вы с ума спятили! Это же командующий фронтом, генерал армии Конев! — закричал он.

— Отставить. Он прав. Лейтенант, продолжайте работу, — сказал командующий, нетерпеливо похаживая по стежке, уже вытоптанной им в мокром снегу. Ходил, покуривая, нетерпеливо глядел на часы. Когда последняя машина была перетащена, он подозвал к себе начальника колонны. Лейтенант, бледный, возбужденный, откозырял и представился.

— Правильно действовали, лейтенант. Молодец. От лица службы объявляю вам благодарность. Следуйте.

Командующий пожал лейтенанту руку и легко, по-молодому вскочил в танк. А сейчас, по словам танкистов, когда последняя из неприятельских групп вышла из лесу, командующий все еще в деревушке Моринец у Ротмистрова. Там с ним оперативная группа.


Торжественный обед кончается в сумерки. Хозяин стола, полковник, не церемонясь, встает и благодарит гостей. Тьма еще только сгустилась на улице, но танкисты выступают в полночь, и надо хоть немного поспать.

Штабники укладываются по классам школы. Без особых удобств. Тылы еще не подошли, но спать на полу на шинели все давно уже привыкли. Мы с командиром и еще несколькими офицерами бригады располагаемся в учительской на набитых соломою тюфяках. Он мгновенно засыпает, а ко мне сон не идет. Сажусь в уголке, кладу на стол фонарик и начинаю делать записи. И вдруг без стука, без доклада кто-то врывается в комнату. Этот «кто-то» в темноте. Я его не вижу. Взволнованным девичьим голосом он произносит:

— Товарищ полковник, важное сообщение. Сейчас Москва передает важное сообщение. Цимбалки уже играют «Широка страна моя…».

В соседней комнате включена походная рация. Позывные продолжают торжественно звучать. Потом глубокий голос диктора Юрия Левитана на самых бархатных нотах отчеканивает приказ Верховного главнокомандующего, посвященный только что отшумевшей битве. Корсунь-Шевченковская операция именуется вторым Сталинградом на Днепре. «За отличные боевые действия объявляю благодарность всем войскам 2-го Украинского фронта, участвовавшим в боях под Корсунью, а также лично генералу армии Коневу, руководившему операцией по ликвидации окруженных немецких войск», — говорится в приказе Верховного главнокомандующего.[10]

Здорово! Очень здорово!

Можно спать. Но разве после такой вести уснешь? Сидим на своих тюфяках и продолжаем беседу.

— Удалось ли все-таки каким-то частям вырваться из «котла»?

— Частям? — задумчиво переспрашивает полковник. — Частям, пожалуй, нет. Куда тут! Вы же видели, сколько их там лежит. — Но, подумав, продолжает: — Частям — нет, но вот те, кто вопреки приказу этого самого Штеммермана рассредоточился, кто выбирался группками, эти, наверное, просочились. Пленные уверяют, что проскочило сколько-то там танков и бронетранспортеров и на них будто бы ушли штабники.

— М-да, вот интересное это дело, — задумчиво вступает в разговор подполковник с большим, медного цвета лицом, перечеркнутым через бровь и нос багровым шрамом. — Немец в наступлении — сила, в обороне стоит насмерть, но вот если так, как здесь, расстроить управление — стадо баранов без козла. Мечутся туда, сюда… «Хенде хох!», «Гитлер капут!»… Я вот думаю, доберемся мы до их фатерланда, не будет у них партизанской войны, не сумеют… Настрой не тот.

— Фатерланд… Ишь о чем он думает…

— А что? Пора уж. К тому дело идет… Не сумеют они партизанить… А может, и не станут… А у нас вон в Белоруссии каждая сосна по ним стреляет…

— Подполковник у нас по немцам специалист, два раза из окружения выбрался, — рекомендует мне его хозяин дома.

А я в эту минуту вспоминаю историю знамени полка и горсточку танкистов, сражавшихся в степях под Полтавой.

— Идеи у них нет. Бей, жги, грабь — разве это идея? — говорит подполковник со шрамом. — А у нас идея — нам есть что защищать.

Потом разговор заходит о раненых. Здесь, в Шандеровке, немцы оставили госпиталь, размещающийся по хатам. Мне не удалось там побывать, но собеседники говорят, что немецкие врачи и сестры остались на своих местах, и один из них будто бы даже передал письмо генерала Штеммермана, просившего наше командование обращаться с их ранеными с гуманностью, согласно Женевской конвенции. Будто бы нас надо об этом просить! А вот в Джурженцах немецкие раненые были найдены с пулями в затылке.

— Вы понимаете, с пулей в затылке, — волнуется человек со шрамом. — Ведь это же только волки раненых волков приканчивают. Да и то только весною, от голода… Наши девчата-медики ревели, когда увидели эту картину. Ведь это ж подумать только — поднимется у солдата рука немощного товарища застрелить?

— Это не солдаты… Этим у них эсэсовцы занимаются. Те самые голубчики, что вчера стреляли в тех, кто руки поднимал. У меня командир танка говорил — лежат в кустах и садят из пулемета в своих, в тех, что с поднятыми руками. Ну не стерпело ретивое — он и проутюжил танком весь расчет вместе с пулеметом.

В коридоре опять торопливые шаги. Разговор. Слышу, упоминают мою фамилию.

— Разрешите войти, — произносит во тьме молодой голос.

— Разрешаю, тем более что вы уже вошли, — ворчливо говорит полковник.

— Корреспондент майор Полевой здесь? Товарищ полковник, разрешите обратиться к майору.

— Обращайтесь, — говорит полковник и по-богатырски зевает.

— Товарищ майор, маршал бронетанковых войск приказал передать вам привет и просит немедленно заехать к нему.

— Простите, кто? — по-штатски переспрашиваю я, ибо, насколько мне известно, военачальника с таким званием «маршал бронетанковых войск» на нашем фронте нет.

Танкист тоже насторожился и удивленно смотрит на офицера.

— Маршал бронетанковых войск Ротмистров.

— Ротмистров? Павел Алексеевич?

— Так точно. По радио передан приказ о присвоении генерал-полковнику Ротмистрову звания маршала бронетанковых войск.

Немая сцена. Все мы смотрим на лейтенанта. А тот, радуясь, что может сообщить нам такую необыкновенную новость, продолжает:

— Не слышали? Командующий Вторым Украинским фронтом генерал армии Конев стал Маршалом Советского Союза.

У маршала

Вот новость так новость! Надсадно ревя мотором, удобный немецкий штабной вездеход, в котором еще не выветрился терпкий аромат сигар, месит гусеницами глубокий мокрый снег. В воздухе влажно до духоты. Дорога разбита, машину мотает так, что чувствуешь себя в ней горошиной в погремушке, которую трясет беспокойный ребенок. А перед глазами не эти степи, а розовое, очень морозное утро под родным моим городом Калинином, оккупированным немцами. Разбитая церковь погоста Николы Малицы, бледный, чисто выбритый полковник с аккуратно подстриженными усиками и красными от бессонницы глазами, хрипло диктующий мне, корреспонденту: «…Третий день веду тяжелый бой на Ленинградском шоссе, на отрезке Горбатый мост, село Медное»…

Штаб, как всегда у Ротмистрова, отлично организован. У командующего большая хата, чистая, светлая, с деревянными полами, с печью, расписанной петухами, жар-птицами и яркими цветами, какие не растут на земле.

Сейчас в этой хате душно, тесно. Полно народу. На стене не хватило деревянных колков для полковничьих и генеральских папах, и они лежат на лавке вместе с кожаными ребристыми танкистскими шлемами и ушанками. Адъютант вполголоса поясняет, что маршал собрал сюда старых своих сослуживцев — генералов, офицеров и просто танкистов. В сени доносятся возбужденные голоса и песня, которую по-украински запевает бархатный баритон:

Розпрягайтэ, хлопци, конэй

Тай лягайтэ почывать…

И нестройный хор мужских голосов ревет с мелодичностью артиллерийского залпа:

А я выйду в сад зэлэный

Крынычэнэчку копать.

Радостный, возбужденный, в расстегнутом кителе, но, как всегда, чисто выбритый, с тщательно подстриженными усиками, П. А. Ротмистров появляется в дверях. Обнимаемся и, прежде чем я успеваю произнести положенное случаю поздравление, говорит:

— А помните, под Калинином?..

Чтобы не мешать этому дружному военному гостеванию, сажусь в уголке и наблюдаю виновника торжества и его боевых друзей. Все это в основном молодые люди, которым в дни Октября было десять-пятнадцать лет. Вряд ли кто-нибудь из них помнит прежнюю русскую армию. А между тем как-то невольно кажется, что все они — настоящая «военная косточка». Чувствуется в них военная культура и даже та особенная, офицерская подтянутость и, я не боюсь употребить этого слова, тот лоск, по которому раньше определяли офицеров, выросших в военных семьях.

В последнее время в связи со стремительными, огромными по масштабам операциями наших танков печать союзников уделяет особое внимание командирам советских бронетанковых частей. Пишется немало забавного. Ротмистрова обычно почему-то рисуют выходцем из русской аристократической семьи, будто бы даже учившимся еще в царской академии генерального штаба.

— Лейб-гвардии его величества гусар от топора, — пошутил маршал, когда я однажды завел с ним об этом разговор.

В самом деле, «родовитый русский аристократ» — мой земляк, крестьянский сын из лесного Селижаровского района Калининской области. Его прадед, дед и отец — крестьяне-бедняки, работали лесорубами и плотогонами, и он с детства вместе с отцом работал в артели лесорубов. Сперва кипятил чай в артельном котле, потом, когда подрос, валил деревья, сплачивал гонки и сплавлял их по Волге до Твери и Рыбинска. И службу свою он начал красноармейцем в годы гражданской войны.

Да и все эти прославленные теперь командиры, танкисты — люди советской формации, выросшие, а некоторые даже и родившиеся при Советской власти. Недаром на этой дружеской вечеринке, когда хмель уравнял звания, так лихо звучат полузабытые теперь комсомольские песни о кузнецах, кующих счастья ключи, о паровозе, летящем на всех парах вперед к коммуне, и та, что заканчивается повторяющимся рефреном:

Долой, долой, долой

Кровавую войну,

Всех буржуев на раке

Вышлем на луну.

И тут же между песнями и чарками идут беседы, которые, ей-богу, могут дать немало тем для военно-теоретического журнала. Все это танкисты, танкисты до мозга костей. Они влюблены в свой род оружия и, может быть, даже преувеличивают его значение. Однако они убеждены, что в новой войне бог уже не артиллерия, а танки в сочетании с самоходной артиллерией и пехотными десантами.

— Чем Гитлер в Западной Европе оглушал противника? Внезапностью нападения и стремительностью танковых бросков, — говорит Ротмистров. — Танки рвались вперед, оставляя позади укрепленные линии и превращая их в паршивые мышеловки. Танки прорывались в глубокие тылы, и без выстрела сдавались огромные города… Они крепко повоевали, эти их танкисты. Но только у нас, только теперь танк нашел настоящего хозяина. Смотрите, хлопцы, что делается! Они не успевают за лопаты взяться, чтобы окопы рыть, а танки уже здесь. В умелых руках танк не знает преграды. Вот увидите — еще реки, озера танком форсировать будем.

В разгар веселья Ротмистров вдруг встает, официальный, в кителе, застегнутом на все пуговицы.

— Товарищи командиры, двенадцать ноль-ноль… Извините, я должен с вами попрощаться.

И как-то сразу, без переходов настает тишина. За окном рычат машины, увозя разъезжающихся. В закутке, отгороженном занавеской, маршал и начальник штаба уже склонились над картой, как будто всего несколько минут назад и не звенели дружеские чарки, не слышалась песня. Даже в этом мгновенном переключении от веселья к делу сказывается отличная организованность этого штаба танкистов.

Поздно ночью, а может быть, под утро, я просыпаюсь на походной раскладушке и слышу в закутке, отгороженном плащ-палаткой, тихий разговор. Говорят, судя по голосам, Ротмистров и, если не ошибаюсь, начальник его штаба.

— …И я вот тоже раньше все думал: откуда у немцев такая стойкость в бою? — говорит маршал. — Стойкость у нас — иное дело — родная земля, на которую напали, наши великие идеи. За них сражаемся. Социализм, его обороняем. А у них? Германия? А кто ей угрожал? Идеи? Да убейте меня, я уверен, что каждого порядочного немца рвет от этих идей. Дисциплина? Но это же величина производная, а не самодовлеющая.

Прислушиваюсь. Оказывается, и этих высших офицеров, привыкших не только воевать, но и думать о путях военного дела, волнует тот же вопрос.

— Да, в обороне немец стоек, ничего не скажешь, — отвечает собеседник.

— Ну куда ж еще! Под Корсунью сражались как дьяволы, сколько полегло… А вот мне кажется, я таки понял секрет их стойкости… Да, да, тут вот, под Корсунью, и понял. У них, разумеется, не все нацисты… Больше того, нацистов наверняка численно не так уж и много, но Гитлер как поступал? Он всю армию, всех солдат и офицеров заставлял участвовать в своих злодеяниях… Все эти поджоги городов, деревень, мертвые зоны, расстрелы мирных людей, душегубки. А эти их приказы по армии, где официально утверждалось, что мы — это унтенменши и общечеловеческие законы войны на нас не распространяются… Теперь каждый чувствует себя соучастником преступлений. Гитлер, как опытный атаман бандитов, сплотил всех кровью жертв, страхом возмездия… Круговая порука… Солдату страшно поднять руки, когда у него за спиной сотни километров выжженной земли, рвы, полные трупов, развалины городов… Он не верит в пощаду, в плен. Он рассуждает: лучше уж погибнуть в бою, чем держать ответ. Вот почему наши листовки, рупоры и всякие там другие штуки плохо действуют.

— Что ж, пожалуй… Но теперь все-таки сдаваться стали, товарищ маршал.

— Умнеют. Если зайца бить, так он спички зажигать научится… Великий народ — мудрый, талантливый, и дал Гитлеру себя так околпачить…

Что ж, вероятно, он прав, этот военный большевик, талантливый военачальник. Мне кажется, что я подслушал ответ на вопрос, над которым все мы задумываемся теперь, после Сталинграда, когда уже совершился существенный перелом в ходе войны, и особенно теперь, когда гитлеровский зверь, огрызаясь, отползает, уже не имея силы всерьез нападать.


Сейчас маршал бронетанковых войск Ротмистров развернул свои части на юг и бьет под основание немецкой армии генерала Хубе, еще вытягивающейся в направлении Корсуни.

Танковый клин начал постепенно как бы обтаивать, он теперь уже не такой острый, и мне сказали, что, отступая, Хубе снова оставил на месте боев большое количество техники.

Неприятный сюрприз

Очень хочется попасть поскорее на место боев, но даже на вездеходе не доедешь. Движение возобновилось только на фронтовой магистрали, а сверни чуть в сторону — завяз и жди, пока какой-нибудь сердобольный трактор или танк возьмет тебя на буксир.

Решил лететь на самолете, хотя с воздуха, конечно, все не рассмотришь. Летчик — опытный воздушный разведчик танкового корпуса. Договариваемся, что он, поднявшись, покружится над местами скопления битой техники. И не низко, а повыше, чтобы можно было окинуть взглядом картину, посчитать машины.

— Слушаюсь, товарищ майор. Слушаюсь… Слушаюсь, — отвечает он.

Это «слушаюсь» мне как-то не нравится. Иваненко, Мерзляков и другие, с которыми мне обычно приходится летать, к подобного рода заданиям, а вернее, просьбам относятся обычно весьма критически, спорят. Советуют. Но оба они далеко, а в гостях, как говорится, воля не своя. Именно этот самолет предоставили танкисты.

Поднимаемся. Сначала все идет хорошо. Самолет поднялся метров на триста, и я принимаюсь добросовестно считать подбитые танки, пушки. Записываю места их расположения. Летаем часа полтора, и вот тут-то и происходит со мною один из самых неприятнейших за всю войну инцидентов.

Наблюдая больше за дорогой, чем за картой, летчик сбивается с пути. Впереди и под нами оказывается застрявшая колонна артиллерии на механической тяге. Машины буксуют. Солдаты стараются вытащить их. И вдруг, когда мы на изрядной, правда, высоте оказываемся над этой колонной, солдаты, возящиеся у машин, начинают разбегаться по полю и ложиться в кювет.

Это сразу бросается в глаза. Что такое? Ведь наши любят своих «кукурузников» какой-то особой, дружеской любовью и провожают их добродушными шутками. И уж, конечно, даже и необстрелянному новобранцу не придет в голову спасаться при тарахтении их слабенького мотора.

Немцы! Мы залетали к немцам.

Летчик тоже понял это. Он круто развернул машину и, продолжая набирать высоту, ведет ее к лесу, виднеющемуся вдали, в расчете, что над этим лесом мы уже будем в безопасности.

Нам стреляют, так сказать, в спину. Это видно по беспокойным вспышкам пулеметных огоньков и по искристой паутине трасс, повисающей справа и наверху. Вот теперь-то, впервые за всю войну, и замечаешь, что «У-2» такой тихоход. Лес близко. Ударили? И вдруг на опушке в сером лохматом кустарничке зловеще вспыхивают багровые огни. Бьют автоматические зенитки — эрликоны, знакомые мне еще по Калининскому фронту, по первому запомнившемуся мне полету в качестве стрелка-радиста на штурмовике. Где-то выше и впереди появляется рядок красивых пушистых белых дымков, похожих на распустившиеся коробочки хлопчатника. Промазали?

Но что-то сильное встряхивает в этот момент самолет, бросает меня головой о щиток. На миг все куда-то исчезает, а потом, как в тумане, вижу справа крыло самолета, от которого отодрало изрядный кусок зеленого перкаля, разнесенный вдребезги плексигласовый щиток, затылок летчика без шлема, крепкий стриженый затылок с атлетической складкой на шее. Волосы уже взмокли от крови. Она струйками стекает за воротник кожанки. Но летчик продолжает вести самолет, который быстро теряет высоту, стараясь его выровнять.

Вырываю из планшета индивидуальный пакет, вытягиваю нитку и чувствую, что руки плохо слушаются. В теле какая-то тягостная, связывающая ломота. Пытаюсь перебинтовать раненого, но он отрицательно мотает головой. В зеркальце видно бледное лицо, плотно закушенные губы.

Самолет все еще летит, летит какими-то рывками, все время заворачивая вправо. Мысль работает резко, отчетливо. Хорошо еще, что у нас изрядная высота. Что же теперь? Разобьемся? Это не худшее. Хуже сесть у врага. Лес, как видно, небольшой. В нем не спрячешься, да и мой товарищ, как видно, крепко ранен. Достаю из кобуры пистолет, досылаю патрон, кладу за пазуху, чтобы был под рукой. Мы уже совсем низко. Верхушки сосен хлестнули по фюзеляжу. Мягкий шлепок о снег. Опять на миг все исчезает. Но только на миг. В следующий миг могу оглядеться. Опушка. Небольшая поляна.

На мгновение в глазах мелькают самоходные пушки. «Фердинанды»? Спускаю предохранитель. В левой руке летчика тоже чернеет пистолет.

Но уже в следующее мгновение видим бегущих по снегу к нам людей. Они в серых ушанках, в дубленых полушубках.

Наши!.. Очнулся от жжения во рту и резкого запаха. Дюжий рябой сержант, должно быть, искренне и не без основания веря, что самым целительным из лекарств является спирт, раскрыл мне рот и сунул в него горлышко фляги. Откашлявшись, оглядываюсь. Летчик сидит на снегу. Какой-то боец в полушубке перевязывает ему голову с той угловатой неловкостью, с какой крупные, сильные люди делают обычно мелкую, непривычную работу.

Оказывается, мы приземлились в расположении полка самоходных орудий Первого Украинского фронта, всего в нескольких километрах от дороги, по которой отступают части генерала Хубе. У летчика разрывом сорвало шлем и осколком поцарапало затылок. Меня слегка контузило. Зато бедный наш самолет превратился в кучу фанеры и рваного перкаля, и, вероятно, никакой, даже самый старательный механик уже не вернет его к жизни.

В домике лесника

Сразу, с ходу устанавливаем с самоходчиками, подобравшими нас, самые дружеские отношения. Подполковник, их командир, ведет нас в дом лесника, где, как он выражается, поднят его флаг. Тут неожиданно, точно в старой сказке, к нашим услугам скатерть-самобранка и мягкие постели, даже с перинами.

Все это возникает среди леса точно по волшебству. В довершение волшебства появляется дочь лесника, Клава, красивая девушка в расцвете лет. Клавдия и ее мать — высокая, дородная и, видно, в молодости тоже красивая женщина, ухаживают за нами, как за родными, приехавшими после долгого отсутствия. Еще бы — только вчера вышибли врагов из этого леса!

Хозяйки не знают, как и выразить радость. В домике их трое — мать Анна Ивановна, Клава и маленький Юрик — сын Клавы, задумчивый и серьезный карапуз, только что научившийся ходить и знающий всего одно слово — «мама».

— А муж где? — спрашивает летчик Клаву, которая неторопливо, но ловко хозяйничает за столом.

— А нема мужа, — говорит она и вдруг краснеет до самых ушей.

— А Юрик?

Клава бросает полотенце, подхватывает мальчугана и убегает в соседнюю комнату. Настает долгая, тягостная пауза. Хозяйничает за столом Анна Ивановна. С чисто украинским гостеприимством предлагает она нам все, что есть.

— А где же Клава? — спрашивает летчик, которому молодая хозяйка явно понравилась.

— А там, — кивает Анна Ивановна за переборку. — Смутили вы ее, товарищ командир.

— Ну какое же это смущение — спросили о малыше, и все. Что ж тут для матери стыдного?

— Да нет, девушка она, понимаете? А Юрий-то у нее…

Присев к столу, Анна Ивановна принимается рассказывать нам историю этой лесной красавицы. Когда в этот край ворвались немцы, Клаве шел шестнадцатый год. Оккупанты вскоре начали мобилизацию молодежи на работы в Германию. По деревням были даны жесткие разверстки. Клава, выросшая в лесу, никогда ничего не боявшаяся, ходившая с отцом на волков, решительно заявила матери — лучше в петлю, чем в неметчину.

До войны лесник жил зажиточно. Хотя сейчас он и его сын в армии и где-то воюют, если живы, хозяйственная Анна Ивановна, перед тем как пришли оккупанты, успела закопать свое добро и попрятать скот в лесном сарайчике, где хранилось сено. Заколов свинью, она отвезла ее в село назначенному немцами старосте: только не трогайте дочь. Староста свинью принял, обещал помочь, что-то там поколдовал со списками, и действительно, до осени 1942 года девушку не трогали. Но осенью началась новая мобилизация. Теперь деревни «стригли под гребешок». Партии мобилизованной молодежи под конвоем гнали по дорогам на Христиновку. Теперь уже не разносили повесток. Специальные отряды приезжали в деревню, блокировали ее, устраивали облаву. Всех схваченных тут же бросали в машину и увозили, не дав даже проститься с родными.

Анна Ивановна отвела старосте двух барашков. Тот опять благосклонно принял сей дар, но сказал, что на этот раз помочь он уже не в силах, что сейчас берут и кое-кого без разбору, а Клава вон какая красавица. У него одна голова, чтобы такую скрывать. Впрочем, он посоветовал сходить к писарю гебитскомиссара. Сказал, что комиссар не прочь, чтобы ему через этого писаря «руку позолотили». Ну они как-нибудь там и вычеркнут девушку из списка отправляемых.

Анна Ивановна заколола племенного борова пудов на семь. Отвезла его в Звенигородку. Боров был принят, а на следующий день писарь, он же и переводчик, сказал, что вычеркнуть кого-нибудь из списка уже нельзя, что списки посланы куда-то, но дал совет — пусть фрейлейн Клава попробует зарегистрировать брак и ребенка, тогда будет возможность оставить ее дома.

Среди своих деревенских нашелся хороший человек — инвалид, который дал согласие обвенчаться для формы. В деревне же, по счастью, нашелся трехмесячный малыш, мать которого умерла от тифа. И вот в гебитскомендатуру были представлены свидетельства о браке и о ребенке. Но не спасло уже и это. Шнырявший по району мобилизационный отряд нагрянул в лесную сторожку и схватил Клаву. Она отбивалась, кусалась. Ее оглушили прикладом и без чувств бросили в кузов грузовика.

Несколько месяцев Анна Ивановна оплакивала дочь и нянчила приемного внука. И вот однажды дверь хатки открылась, и в ней появилась Клава. Мать не узнала ее — такая она была худая, оборванная, черная.

Оказывается, она бежала из эшелона где-то у Бреста. Пешком прошла через Ковель, Шепетовку, Бердичев и добралась до родных краев.

С тех пор в лесной сторожке завели чуткого кобеля. Он предупреждал, когда приближается кто-нибудь посторонний, и Клава пряталась в лесном сарае. Малыш подрос, стал ходить, очень к ней привязался. Зовет «мама», души в ней не чает. И когда Клава, такая юная, с чистым девичьим лицом, держа его на руках, играет с ним, она напоминает богоматерь, какой изображали ее сельские иконописцы, писавшие образа для народа.

А что, сюжет хоть куда! Для этого стоило плюхаться с неба, хотя лучше бы, конечно, этого избежать, ибо контузия, даже самая легкая, — штука скверная: руки онемели, дрожат, все тело покалывает, будто его отлежал, а голова нет-нет да и начинает дрожать.

Зимний мираж

В общем-то, следовало бы подумать — записывать это происшествие или нет. Ну ничего, запишу. Рассказывать, так уж все, тем более что дневники эти вряд ли когда-нибудь будут опубликованы и в лучшем случае могут послужить основой для каких-нибудь моих послевоенных сочинений.

Поэтому останавливаюсь и на этом смешном эпизоде, хотя отлично отдаю себе отчет, что меня он отнюдь не украшает.

В лесной сторожке мы провели лишь сутки. Наутро самоходчики двинулись преследовать противника. Но перед этим они сообщили на наш фронт, в танковую армию о прискорбном происшествии с самолетом и передали наши координаты. Оттуда поступил по радио приказ: «Ждите». И действительно, примерно в полдень у лесной сторожки остановился трофейный вездеход с юрким, веселым лейтенантом и военным фельдшером.

Погрузились в него и с ревом, воем пошли месить снег с грязью на бесконечно расползшихся по полям дорогах. Лейтенант оказался человеком запасливым. В чемоданчике у него была прихвачена неплохая еда, фляжка и даже маленькие трофейные стаканчики, как-то очень ловко вкладывавшиеся один в другой. Словом, двигались с удобствами и прибыли в штаб танкистов без всяких происшествий и в отличном расположении духа.

Зашел в штаб. Сориентировался в обстановке. Все двигалось в южном направлении. Карта была исчерчена и перечеркнута. Красные стрелы нацелены на юг, на юго-запад и вклиниваются уже очень глубоко в расположение немецких дивизий. Но и немцы не оставались в долгу. Тоже отбили у нас на левом фланге несколько деревень, большое село и, как мне сказали, еще пытаются развивать свой частичный успех.

Поинтересовался, где штаб фронта.

— Штаб фронта? — равнодушно переспросил оперативник танкистов. — А шут его знает. Кажется, на прежнем месте. — И снова стал говорить о неприятельских контратаках, о том, что этот чертов Хубе еще пыжится, но в общем-то все прекрасно.

Зашел в школу. Знакомый танкист, полковник, был еще там. Мне показалось, что, с тех пор как я их покинул, со стола так и не убирали — столько на нем стояло блюд, пустых бутылок. Но на них никто не обращал внимания. Штаб работал напряженно, а в эту комнату, должно быть, никто и не заходил.

Мы с полковником присели, очистив уголок стола. Он уже знал о происшествии с самолетом. На него, боевого офицера, случай этот никакого впечатления не произвел — мало ли что бывает на войне. Зато угощал он меня с необыкновенным старанием, то и дело наполняя мой стакан. А сам не пил, и у меня было впечатление, что вообще ему не до гостя, что мысль его где-то там, у оперативной карты, а на широком обветренном лице его сквозь доброе радушие, как мне казалось, проглядывало: ну поел, выпил и уезжай, какого черта, не до тебя.

Зато прощался он необыкновенно оживленно, крепко тряс руку, просил не забывать. Улыбчивый ветеран сам довез меня за околицу, к уже ожидавшему самолету. Мы с летчиком уточнили место расположения штабной деревни и договорились, что сядет он в поле, у западной окраины и, если будет возможно, подрулит к большому, стоявшему на отлете дому агронома, где со своей канцелярией обитает наш друг — секретарь Военного Совета майор Григорий Романчиков. Ну а от него-то я смогу вызвать свою машину.

Недавнее происшествие, должно быть, все-таки подействовало на нервы. Вместо того чтобы тотчас же погрузиться в целительный сон, как это всегда стараюсь делать в пути, я вертелся на сиденье, с опаской смотрел вниз, где по черным, будто тушью вычерченным на ослепительно белом снегу дорогам тянулись войска, глядел наверх, на небо, высокое и совершенно безоблачное. А в голове, что там греха таить, изрядно шумело от только что выпитого, и, хотя самолет шел совершенно ровно, вдруг начинало казаться, что он проваливается, и сердце подкатывает к горлу холодным комом.

Но сели мы благополучно. Заснеженное поле было безукоризненно ровным, и милый наш «кукурузник», покачивая крыльями, добрался почти до самого домика агронома. Простился с летчиком, помог ему развернуть самолет и бодро направился к знакомому крылечку, мечтая о том, что, пока машина за мной едет через большое село, успею подремать на койке у гостеприимного майора.

Вот тут-то и началась чертовщина. Первое, что бросилось в глаза, это отсутствие проводов у плетня и часового у крылечка.

— Да, да, — подтвердила хозяйка, полная, миловидная, не старая еще женщина. — Уехали, все уехали. Сегодня ночью был какой-то звонок, майор вскочил, поднял людей, они тут быстро упаковали бумаги и до рассвета спешно выехали.

Спешно выехали? Что такое? Почему так спешно?

— А немцы сюда не придут? — вдруг спросила хозяйка, и на добром лице ее отразилась тревога. — Нет, вы меня не обманывайте, мы ведь, как наши пришли, все из ям повыкопали — и посуду, и мягкое. Вы уж скажите мне по секрету, а то ведь, если придут, все покрадут, ни с чем ведь не расстаются… Котел у нас цыганский во дворе лежал, так стали уходить — увезли. Зачем он им понадобился? Вы уж скажите — они прорвали фронт? Да?

Как мог, успокоил взволнованную женщину. Как можно спокойнее простился с нею и зашагал через село к месту нашего жительства, находившемуся на другом его конце. Этот большой в отличие от хат деревянный дом построил себе до войны знаменитый в здешних краях тракторист. Он был отведен для нас, корреспондентов, случайно, ибо генерал, которому квартирьеры предназначили его, решил, что ему неудобно жить так далеко от командующего, и перебрался, а мы, к общей зависти, получили это генеральское помещение.

Шагаю, тороплюсь и поражаюсь — всюду следы поспешного отъезда. Провода сняты, часовых нет. Ни одного знакомого, вообще ни одного военного. В центре села, в помещении небольшого сыроваренного заводика, размещалась штабная баня. И бани нет. Колхозники несут обратно какие-то сыродельные формы. Глупейшее положение — не подойдешь же к ним и не спросишь — куда, мол, перебрался штаб. Еще за шпиона примут со всеми вытекающими отсюда последствиями. Бывали такие случаи. Ну ничего, приду домой, узнаю. Если Кованов и полковник Лазарев переехали, моя-то машина должна ждать. А тут еще, как назло, погода переменилась…

До жилья своего я добрался, когда над селом сгущались быстрые февральские сумерки. Подхожу к забору, что такое? Немецкая речь. Ну это уж мистика! Этого не может быть! Если бы немцы сюда и ворвались, все должно было бы выглядеть по-другому.

Но сквозь сгущающийся туман вижу перед нашим глухим забором две немецкие штабные машины. Ну да, именно немецкие, эдакие четырехугольные железные ящики на колесах, пятнисто покрашенные в цвет щучьей чешуи. Каюсь, душа уходит в пятки. А тут во дворе хлопает дверь, шаги на крыльце. Теперь уже совершенно отчетливо слышу немецкий разговор. Когда-нибудь, вероятно, мне придется за это краснеть, но тут, честно говоря, просто омываюсь потом от страха. Рука как-то сама метнулась к кобуре пистолета, висящего на поясе сзади, но дрожит и никак не может расстегнуть ремешок.

А тем временем калитка распахивается, оттуда выскакивает немецкий лейтенант в полной форме, рывком открывает дверцу машины и застывает возле нее, вытянувшись. А за ним, с кем-то разговаривая, появляется подтянутый, даже я бы сказал, щеголеватый немецкий генерал в ярко начищенных сапогах, в шинели на меху, в фуражке домиком… «Стало быть, немцы», — проносится в моем сознании. И почему-то только удивляет, как же это они не обращают внимания на советского майора в грязном полушубке, в преглупой, вероятно, позе застывшего около вкопанной перед калиткой скамейки…

Сколько раз я читал в немецких письмах выражение удивления тем, что советские офицеры, попав к противнику, отстреливаются, пока есть чем стрелять, а последнюю пулю пускают в себя. Ну вот, пришла и моя очередь. Слава богу, кобура расстегнулась. Семь патронов, шесть в них, один… Все это пролетело в голове в одно мгновение. А в следующее я уже вижу выходящего из калитки начальника седьмого отдела подполковника Зуса, продолжающего на ходу беседу с немецким генералом. Он-то сразу заметил меня.

— Ты извини, это председатель союза немецких офицеров генерал фон Зейдлиц. У тебя самая хорошая хата, ну мы его к тебе и завезли. Ты не в претензии?

Нет, я не в претензии. Но стоять я уже не могу. Ноги не держат. Опускаюсь на скамейку.

— Если до вечера не уедешь, я вас познакомлю. Мы едем на место побоища и скоро вернемся. Интересный, думающий человек…

Обе машины уезжают, а я бреду в дом. Там только хозяйка. Звать ее Лиза. Она выдающаяся самогонщица, первая на все село и, увы, уже стала жертвой собственной продукции. Бедная Лиза, зовем мы ее. Вот и сейчас она, как говорится, «на взводе» — лицо красное, глаза неестественно блестят.

— Что же это такое, товарищ майор? — с ходу набрасывается она на меня. — Почитай, два года с немцами маялась. Прогнали их, слава богу. Свои пришли, милости просим. Ничего для вас не жаль. Так на — и свои каких-то немцев приволокли… Здравствуйте, пожалуйте. Говорю им, у меня майор стоит. И не какой-нибудь там, а из центрального органа, из Москвы. Не слушают. А этот вон, подполковник красноносый, говорит: майор мой приятель, он разрешил. Я, говорит, к вам не какого-нибудь зачуханного немца, а генерала фон Задницу, что ли, привезу. А мне — Задница он или не Задница, наплевать… Так подполковник-то пригрозил. Имеет он такое полное право мирному населению грозить?

Чувствую, что, увы, продукция сегодня у хозяйки удалась на славу. Спорить с ней в таком состоянии бесполезно. Надо переводить разговор. Спрашиваю, а где шофер?

— А он в нашем машинном колхозном сарае возится, как механик помогает там сеялки, что ли, ремонтировать.

— А майор Кованов?

— Большой майор? А он в Москву уехал, и полковник уехал, все уехали. Большой-то майор уж больно не хотел, он даже телеграмму туда дал — не поеду, дела тут. А они опять ему телеграммой — выезжай, и никаких разговоров… Очень, очень печалился. Но, должно быть, припугнули его второй-то телеграммой.

Бедная Лиза — умница. Была когда-то участницей Первого съезда колхозников-ударников. Орден имеет, замуж вышла за первого здешнего тракториста. На стене висит фотография: оба они крупные, широколицые, сильные, оба с орденами. Но тракторист ее в первые же дни ушел на войну и пропал без вести, скорее всего был убит в боях за Киев, откуда она получила единственное письмо. А двоих ребят она похоронила в дни оккупации. Вот и научилась самогонничать, и за все время, пока мы живем под ее крышей, ни разу не видели ее трезвой.

По годам она нам сверстница, но относится к нам как-то по-матерински: стирает для нас, попришила все оборвавшиеся пуговицы, иногда поругивает за то, что мы в дом ее, где половицы белым-белы, влезаем в сапогах, заставляет нас разуваться у порога, и продукция ее не переводится на нашем столе, хотя и распределяется в такой пропорции — графинчик автору и графинчик всем нам, военным.

— Вот вам Большой майор наследство оставил, — говорит она, передавая мне стопку бумаги, пачку карандашей и конверт с запиской.

Из записки узнаю, что Кованова вызвали в ЦК партии, что ждет его большая работа, но что он еще не потерял надежды вернуться к нам на фронт. И хотя об этом ни слова в записке нет, по рассказу Лизы угадываю, что корреспондентская душа Большого майора с болью отрывалась от нашего горячего фронта.

Ну что же, счастливо тебе, Большой майор. Пустовато будет без тебя на душе. Постараюсь получше использовать бумагу и карандаши, унаследованные после тебя.

За столом с немецким генералом

Беспокойная моя профессия не раз уже сводила меня не только с мертвыми, но и с живыми немецкими генералами. Видел, как, выйдя из подземелья под разрушенным универмагом на одной из площадей Сталинграда, фельдмаршал Паулюс отдавал свой пистолет советскому офицеру. Участвовал в допросах немецких генералов. А однажды присутствовал даже на смешной генеральской вечеринке, устроенной там же, в Сталинграде, в нашем офицерском клубе, где один из пленников после второй или третьей чарки пытался спеть на русском языке «Шумел, горел пожар московский» и заслужил общие аплодисменты, пропев раскаянные слова Наполеона:

— Зачем я шел к тебе, Россия,

Европу всю держа в руках.

В советской прессе вечеринка эта, естественно, отражена не была, и организаторам ее крепко попало.

На этом мое знакомство с немецкими высшими офицерами не кончилось. Однажды мой друг, один из деятелей комитета «Свободная Германия», немецкий драматург-антифашист Фридрих Вольф, познакомил меня с пленным графом фон Эйнзиделем, внуком Бисмарка. Мы побеседовали. Молодой граф, которого, впрочем, кроме отсвета славы его деда, ничто не выделяло из общей, не очень-то интеллектуальной немецкой офицерской массы, грассируя, сказал:

— Я очень сожалею, что Адольф Гитлер нарушил золотое правило моего деда — не нападать одновременно на Россию и на Запад.

Кроме этой заученной фразы, ничего путного мне из этого потомка выжать не удалось, и я постеснялся передать это интервью даже просто для сведения редакции.

О союзе немецких офицеров, организовавшемся, кажется, в прошлом году, уже в дни, когда мы перешагнули Днепр, я мало что знаю. О его главе тоже. Фон Зейдлиц — фамилия знакомая в связи со Сталинградом. Не тот ли это офицер, который выступил когда-то против приказа Паулюса держаться до последнего и энергично высказался за разумную капитуляцию, когда положение стало там безнадежным? Об этом, помнится, что-то говорили тогда.

— Вот тут вам еще Большой майор оставил, — говорит Лиза, ставя на стол бутылку портвейна. — Проводы ему ваши устроили. Все корреспонденты собрались. Ну а он со стола бутылку взял, мне передал. Это, говорит, для моего друга, другого майора, для вас стало быть.

Является водитель. Он весь с головы до ног в ржавчине. Руки по локти в масле. Веселый, оживленный. Он всегда такой, когда ему удается вволю поработать, повозиться с механизмами, полежать под машиной. Собственно, по профессии он не шофер, а механик в гараже «Правды». Механизмы любит больше, чем шоферское дело, которое презрительно именует извозчичьим, настоящего механика недостойным.

— Ну как, сохранилось там что у нас? — интересуется Лиза, поливая ему над деревянной бадейкой.

— Утильсырье, — отвечает Петрович, густо намыливая руки и шею. — Но две сеялки из четырех сварганили.

Кроме механизмов, у Петровича есть еще одна, очень пагубная для нас страсть — он любит кухарничать и угощать, как он выражается, «понимающих людей». В силу этой страсти иногда за один вечер пускает на ветер наши недельные пайки: основные и дополнительные офицерские, и потом приходится грызть сухари и питаться от щедрот хозяек. Эта страсть угостить в нем неистребима. Вот и сейчас у него появилась идея шикануть перед нашим незваным гостем — немецким генералом. Ну как же, это ведь диковинка — генерал-антифашист. Полковник Лазарев и майор Кованов отбыли в Москву, образовался небольшой запасец продуктов. Ну разве ж Петровича удержишь? Он тотчас же берется за дело.

Бедная Лиза, женщина сердечная, состоящая с Петровичем в самых дружественных отношениях, на этот раз оказывается непреклонной: знать не хочу никакого немецкого генерала. Чтоб они попропадали, все немцы. Тонуть будут, пальца не протяну. Хватит, поизмывались!

— Так он же особенный, он же против Гитлера, как ты этого, Лизонька, не поймешь, — сладчайшим голосом убеждает Петрович. — Он же листовки пишет, давайте, камрады, поскорее хэнде хох!

— Воны мого чоловика вбыли? Вбыли. Через ных диты мои померлы? Померлы. Воны колхоз наш зныщылы? Зныщылы… Ничого не дам, и скатэрты нэ дам, и посуду нэ дам. Нэ дам — та й всэ.

Под этот спор я и засыпаю на теплой печке, в лежанку которой вмонтирован знаменитый самогонный аппарат. Появляется порученец подполковника Зусмановича, зажигается идеей Петровича, они быстро находят общий язык. Сквозь сон слышу, как стучит посуда, которую они выпросили у соседей, вокруг бутылки портвейна, который, кстати сказать, я терпеть не могу и который поэтому без сожалений пожертвовал на дипломатические нужды; начинает формироваться пиршественный стол. Сплю беспокойным сном и, проснувшись, никак не могу понять, что же случилось? Запах одеколона, немецкая речь. Тоненько поскрипывают в светелке чьи-то сапоги… Ах да, генерал фон Зейдлиц! Слезаю с печки, критически осматриваю себя в зеркало. Да, видик! Запаршивели мы в этом грандиозном и непрерывном наступлении. Спина и локти у гимнастерки потемнели и лоснятся. Форменные шаровары давно, как говорят немцы, плюсквамперфектум — разлезлись на коленях и сзади, и я щеголяю в ватных штанах. Только вот сапоги ничего, да и те трофейные. Впрочем, какого же черта, являюсь же я в таком виде перед Маршалом Советского Союза, а тут какой-то немецкий генерал-лейтенант.

Нас знакомят. Нет, он не такой высокий, как показалось мне со страху там, за калиткой. Среднего роста. Плотный, подтянутый. Руку тряхнул крепко. Четко отрекомендовался:

— Вальтер фон Зейдлиц.

А стол-то! Ну и постарались хлопцы. Не знаю уж, удалось ли им убедить непримиримую нашу Лизу помочь им в этом антифашистском действе или они обошлись без нее, только на столе в глиняных мисках румянеют соленые помидоры, аппетитнейшим образом благоухают чесноком и смородинным листом пупырчатые огурцы, белеют тугими боками соленые грузди, и селедка, это фирменное блюдо Петровича, таращит посредине стола глупые глаза, и изо рта у нее, как сигара у Черчилля, торчит маленький огурчик. И возле — изрядный графин с продукцией бедной Лизы — свекольным самогоном, который здесь зовут «Коньяк Марии Демченко — три буряка».

Фон Зейдлиц сдержан, молчалив. Он отдает дань всем этим яствам. Пьет, но не становится разговорчивей. Он ездил сегодня по дорогам последней битвы. Даже на него, участника Сталинградского сражения с той, с вражеской стороны, вид этих полей, загроможденных техникой и еще не везде убранными трупами, подействовал угнетающе.

Да, он очень неразговорчив. Только то обстоятельство, что я был в Сталинграде и был свидетелем пленения Паулюса, несколько выводит его из состояния тяжелого молчания.

— О, фельдмаршал — хороший солдат!

— Почему же он не прислушался к разумным советам, которые дали ему вы и генерал Шлемер, и, несмотря на полную безнадежность положения, отверг наше предложение о капитуляции, отказался вступить с нами в переговоры?.. Он бы мог сохранить жизни десяткам тысяч солдат.

— А вы знаете об этом нашем предложении? — несколько оживляется генерал. — Да, сталинградская трагедия могла бы быть для нас менее ужасной, — говорит он, но и эту тему не развивает.

— В Корсунь-Шевченковской был учтен сталинградский опыт, группе генерала Штеммермана ваша ставка все-таки разрешила в конце концов пытаться выбиться из окружения.

— Это разрешение пришло поздно. Слишком поздно. Я знаю Штеммермана еще по офицерской школе. Генерал Штеммерман тоже хороший солдат. Он отлично знал, что на войне можно, что полезно, что вредно и что нельзя… Все так кончилось потому, что приказ, разрешающий выход из окружения, опоздал.

— А не потому ли, что два фронта Красной Армии зажали группировку в двойное, непробиваемое кольцо?

— Этого могло бы не быть. Наша разведка, как и ваша, работает неплохо. Полагаю, что бедный Вальтер Штеммерман был связан по рукам и ногам приказом ставки.

— Гитлера?

— Да, ефрейтора Адольфа Шикльгрубера, — на лице генерала появляется брезгливая гримаса. Появляется и тотчас же исчезает.

Эту тему он тоже не хочет развивать. Ну что же, его дело. Его, пожалуй, можно понять. Страшная картина, которую он видел в степных балках за Шандеровкой, где погибло столько его соотечественников, где стоит, завязнув в снегу, столько немецкой техники, вряд ли располагает к разговорчивости. Скорее к задумчивости.


…Выезжаем на рассвете. Бедная Лиза выходит нас провожать за ворота.

— Бейте уж их там. Лупите в хвост и в гриву, а потом, на обратном пути, заезжайте. Осенью кавуны у нас добрые и дыньки «колхозница». Дыньки небольшие, но сладкие, как мед. Приезжайте, накормлю… Может, и мой к тому времени отыщется.

Сегодня она «сухая». Синие глаза смотрят умно и печально. Обещаем бить, и лупить, и гнать, и на обратном пути заехать отведать чудесной дыньки. Заедем ли? Вряд ли. Военные дороги всегда ведут только в одном направлении, и редко человек в шинели проходит снова по знакомым местам…


Боже мой, во что превратились дороги! Движемся со скоростью «девятый день десяту версту». Появилась сейчас на фронте такая пословица, довольно образно определяющая темп продвижения по чудовищно глубокой грязи. Только к вечеру, едва проделав двадцать километров, прибываем в новое расположение штаба. Ориентируемся в обстановке. Всюду грязь. Огромная. Жирная, непролазная. А оттепель все нарастает.

Грузовики врастают в грязь по радиатор. Шоферы, уже не пытаясь даже их вытянуть до прибытия мощных тракторов с тросом, отходят с дороги в поле и располагаются на биваках…

Интервью на марше

И вот необыкновенно повезло. Где-то посреди этой разливанной украинской грязи видим машины командующего. Даже его вездеходы застряли. Пока его шофер, которого командующий зовет своим боевым другом, кряжистый донской казак Губатенко, организует их вызволение из грязевого плена, маршал нетерпеливо шагает взад и вперед по сухой бровке кювета.

Я не видел его с финала битвы, которую теперь в войсках называют по-старинному Корсунь-Шевченковским побоищем. Он загорел, осунулся, но все такой же собранный, полный энергии и сейчас вот, вынужденно выключенный из активной жизни, отшагивает сердито, как лев в клетке. На плечах его дорожного комбинезона золотеют новенькие погоны с большими маршальскими звездами. Я еще и не поздравил его с новым званием. Подошел, приготовился произнести поздравление по всем воинским правилам, но он рассеянно посмотрел на меня.

— А, вы… — И, видимо, продолжая какой-то внутренний монолог: — Грязь, грязь-то какая. Тут не только колеса, гусеницы и те застрянут.

— А помните, какая грязь была осенью под Ржевом, — ни с того ни с сего произнес я, понимая, что поздравления будут совсем не к месту.

— Ну что там под Ржевом. Под Ржевом по сравнению с этим был паркет. — И, увидев, что я достал из планшета блокнот, усмехнулся. — А ваш брат, я вижу, атакует тоже в любых условиях.

— Товарищ Маршал Советского Союза, всего несколько слов о Корсунь-Шевченковском побоище.

— Побоище. Придумали тоже. А ведь это неплохо по-старинному — побоище. — И, показав на разливы липкой грязи, простирающейся до самого горизонта, усмехнулся. — Оригинальная обстановочка для этого, как вы любите выражаться, для интервью.

— Всего несколько слов. О самом важном. Как нам все-таки удалось задержать группировку Штеммермана, пробивающуюся из окружения?

— Как? Да нелегко. Очень нелегко, товарищ писатель. От пленных офицеров, а их уже немало, да и не только, разумеется, от них, но и по данным воздушной и агентурной разведок мы знали, что Штеммерман получил приказ Гитлера, очень, разумеется, запоздалый приказ — во что бы то ни стало, не жалея ни людей, ни техники, выбиваться из котла… Они ведь после Сталинграда этих котлов как черт ладана боятся. Знали мы и о том, что в районе Шандеровки Штеммерман создает ударный кулак, и нетрудно было разгадать, что он, пользуясь погодными условиями, вернее непогодой, помните, что тогда творилось, вероятно, предпримет отчаянную попытку прорваться. Словом, мы это знали… Успеваете записывать?

Кругом черноземные, напитанные влагой поля, истолченные гусеницами, колесами, ногами. Воют, надрываясь, моторы машин, бранятся шоферы. В небе звенят какие-то очень ранние здешние жаворонки. Но маршал, привыкший отключать себя от окружающего и работать в любой обстановке, работать сосредоточенно, методично, продолжает диктовать, как диктовал он мне когда-то свою статью в заметенной снегом избе об освобождении моего родного Калининграда.

— Мы ведь знали, что этот Штеммерман опытнейший вояка еще рейхсверовской школы. Не нужно быть особенно догадливым, чтобы понять, что он все-все продумает. Мы, перехватив приказ выбиваться из кольца любой ценой, поняли, что, вероятно, он будет таранить кольцо, сведя войска в концентрированный клин и согласуя свои действия с танковой армией Хубе, который одновременно будет таранить и тоже концентрированными силами это наше кольцо с нашей стороны. И так как времени у них остается мало, так как все это надо сделать, может быть, за одну ночь, они постараются пробиваться сосредоточенно. Ну а где именно, в каком месте, уже нетрудно было угадать, взглянув на карту. Очень неглупо у них все это было задумано.

— Но…

— Что но? Нам удалось разгадать их намерение и принять соответствующие меры. Вот и все.

— Какие именно?

— Такие вопросы обычно военачальникам не задают. Но теперь это все плюсквамперфект. Ведь так, кажется, говорят немцы? Давно прошедшее время. А меры такие: мы на основе разведданных и своих догадок, построенных на этих данных, которые в общем оказались правильными, соответственно расположили на этом участке свои силы, создав на кольце четыре полосы обороны — две с внутренней стороны против войск группировки Штеммермана и две с внешней — против дивизий Хубе. А в центре кольца организовали противотанковый район, сосредоточили истребительную артиллерию… Записали? Пробить это кольцо, как вы уже видели, товарищ корреспондент, не удалось ни Штеммерману, ни Хубе.

— Товарищ Маршал Советского Союза, все в порядке. Можно продолжать следование, — доложил маленький белокурый адъютант командующего, тоже с особым усердием отчеканивая новое, еще не обжитое звание командующего.

И пока маршал шел к освобожденным из грязи машинам, он успел сказать вполголоса, что сам Верховный по телефону благодарил его, поздравил, как он выразился, «со вторым Сталинградом», устроенным противнику на Днепре, и что его заместитель, маршал Г. К. Жуков, специальным самолетом прислал Коневу те самые погоны, которые сейчас у него на плечах.

Мы становимся пешкорами

После корсуньского разгрома наступление замедлилось, и противник создал в холмистых долинах южнее Звенигородки новый и, по-видимому, довольно сильный в инженерном отношении оборонительный рубеж на речке Гнилой Тикич. Но основную ставку он здесь делает не на жесткую оборону, а все на ту же распутицу, исключающую, как ему кажется, всякую возможность наступления. Так говорят пленные. Их опять уже довольно много.

Но наши войска наступают и в этих нечеловечески трудных условиях.

Мощным артиллерийским ударом вражеская оборона на Гнилом Тикиче была вчера проломлена сразу в пяти местах. Наши подвижные части, оседлав основные дороги, уже втягиваются в эти бреши. За ними по дорожкам, протоптанным гусеницами танков и тягачей, двигается пехота, а лесками и прямо по полям, целиной, устремляется кавалерия. Этот новый прорыв, совершенный в таких тяжелых условиях, был так внезапен и так силен, что противник, как мне кажется, до сих пор не смог очухаться. Его дивизии, сидевшие на оборонительной линии по Гнилому Тикичу, расчленены, окружены и выходят из окружения уже не организованно, а вроссыпь. Вот теперь, пожалуй, можно, не впадая в публицистические гиперболы, сказать, что на этом участке немцы сдаются и бегут, бросив в грязи все, что нельзя унести.

Стрелки на картах наступления нацелены на юг. Вместе с наступающими частями движемся и мы — корреспонденты. Моя машина с хлопотуном Петровичем, да не только моя, а все корреспондентские машины засели в грязи где-то за Смелой. Весь корреспондентский корпус, как говорится, спешился, передвигается с наступающими войсками на своих двоих.

Как улитки, мы носим на себе весь наш «дом» — вещевой мешок со склянкой чернил, сменой белья, ножом, ложкой, банкой консервов, парой сухарей и запасными носовыми платками. В отличие же от немоторизованной пехоты, наступающей примерно с такой же выкладкой, нам приходится делать двойные концы: передовые — телеграф — передовые.

Кое-кто из нас разжился трофейными верховыми конями. Но ездят не очень лихо. Конечно, сидеть в седле приятнее, чем месить грязь ногами, таща за спиной вещевой мешок, именуемый у нас «сидором». Но зато к концу перехода наши кавалеристы набивают на очень важном для каждого работника умственного труда месте такие волчки, что не могут сидеть на стуле и ходят, расставляя ноги, как моряки по палубе. Нет, подальше от соблазна. Я объявил себя принципиальным пешкором: лучше ходить собственными ногами, чем ездить на коне, а потом писать стоя и спать лежа на животе.


Вчера нам предстояло совершить до села Кирилловки — родины Тараса Шевченко — пеший переход в сорок пять километров. Решили выйти на заре. С вечера сложили вещевые мешки, закрутили телеграфной проволокой отстающие подошвы на давно не высыхающих сапогах и залегли спать пораньше, чтобы подкопить силы. Ночью нас разбудил стук в оконницу. Известинец майор Кудреватых сообщил, что отыскал в нашей деревне двух подводчиков из казачьей части. Они завтра выезжают, и мы сможем совершить на тачанках две трети нашего пути.

С первыми лучами солнца мы были уже у тачанок, запряженных тройками. Кони были отличные, но повозочные вчера, видать, изрядно погостевали у добрых хозяек и имели довольно плачевный вид. На нашей тачанке место на облучке занял поэтому корреспондент Союзрадио капитан Костин, бывший кавалерист-пограничник. Он лихо гикнул на коней, ожег их кнутом, и мы понеслись со скоростью… едва ли превышающей пять километров час.

Последнюю треть пути пришлось двигаться пешком. И двигались, помогая друг другу выбираться из грязи, вытаскивая за ушки слезающие с ног сапоги. Вот тут-то и познали мы вполне беспримерный солдатский труд этого нового, необычного наступления, о котором много приходилось писать. Грязь хватала нас за ноги своими липкими ладонями, приставала к подошвам, делала сапоги более тяжелыми, чем колодки или кандалы. Путь мы считали не десятками километров, даже не километрами, а пролетами между телеграфными столбами. По очереди тащили рюкзак выбившегося из сил фоторепортера Пети Бернштейна с аппаратурой и проявителями, а потом и набрякшие влагой шинели тех, кто начинал сдавать.

Но когда наконец добрались до места, то, даже не переобуваясь, отправились «в оперу», как мы называли оперативный отдел, за сведениями, а потом при свете фитилька, опущенного в бачок для проявления, все дружно писали, позабыв дорожные невзгоды и усталость. Утром из штаба фронта в Москву уходил самолет, и можно было послать с ним корреспонденции о начале наступления на Умань.

Маршальская операция

Следующий день мы хотели посвятить ознакомлению с этой исторической деревней, где родился и рос великий украинец. Но до утра далее спать не пришлось. Ночью мы узнали новость: наступающие части, быстро двигаясь на юг, разгромили на дальних подступах к Умани несколько танковых дивизий. В треугольнике сел Маньковка — Помойники — Дзенгеловка на дорогах захвачено большое количество неприятельских машин, танков, артиллерии.

На станции Поташ, как нам сказали, оставила все свое новое вооружение, только что полученное из Германии, зловеще знаменитая танковая дивизия СС «Адольф Гитлер».

Из армии поступают цифры трофеев, поистине небывалые. Целый день мы мыкаемся по отделам штаба. Беседуем с только что приведенными пленными офицерами, а вечером договариваемся с капитаном Иваненко о самолете, чтобы утром попробовать вылететь в Поташ.


Ну вот мы с Рюмкиным и вернулись, побывав на местах последних боев.

Нужно подробнее описать то, что мы видели сегодня, так как этот разгром еще одной мощной вражеской группировки, несомненно, будет иметь далеко идущие последствия.

Как только наш самолет поровнялся с вражеской оборонительной линией на Гнилом Тикиче, сразу же стало понятно, что речь идет о разгроме. Мы пролетели примерно с десять километров над этой линией с запада на восток. По язвинам в черноземе, уже залитым вешней водой, по зеленым озимям, изрытым окопами, разодранным и исчерченным танковыми гусеницами, было легко угадать место прорыва. Но не только здесь, где прорвались наши войска, но и на совершенно целых, не разрушенных укреплениях мы видели брошенные батареи, горки боеприпасов, пушки, врытые в землю, пушки в капонирах, пушки, брошенные на дорогах. И чем дальше летел наш самолет вдоль этих расплывшихся на целые километры дорог, тем больше видели мы вросшей в грязь трофейной техники. На некрутом подъеме, ведущем к селу Маньковке, машины стояли длинной колонной, подпирая друг друга радиаторами.


В Маньковке запружены все довольно широкие улицы: ни проехать, ни пройти. Офицеры, уже ознакомившись с обстановкой, показывают нам склады с боеприпасами, с продовольствием, с амуницией. Все это аккуратнейшим образом разложено на стеллажах в высоких сараях.

Жители рассказывают, что, когда наши танки ворвались в село, никто из оккупантов ничего не подозревал, водители возились у машин, офицеры отсыпались в хатах после почти трехсуточного отступления. Работали военные пекарни. Молола мельница, снабжавшая мукой войска в этом краю. Директор мельницы, некий Герман Шлипп, убежал из своего кабинета, когда танки уже выскочили на сельскую площадь. Нам показали его зеленую шляпу с перышком, брошенный в проходе портфель с бумагами. На столе и сейчас валяется его рабочий комбинезон, а под столом отыскали несколько аккуратных посылочек с адресом, выведенным чернильным карандашом: «Дрезден. Кайзерштрассе, 12/8, Кларе Шлипп». В посылках аккуратно уложенные бруски свиного сала.

Все увиденное нами и рассказанное жителями очень наглядно показывает стиль «маршальской операции», как называют этот новый могучий рывок войск 2-го Украинского фронта в связи с получением его командующим И. С. Коневым звания Маршала Советского Союза.

За Маньковкой все три дороги, ведущие на Поташ, на Помойники и на Дзенгеловку, также запружены машинами. Здесь они стоят в две шеренги. Скопища их застыли в лощинах, в низинных местах, а на большаке Помойники — Умань, где «драп» принял характер настоящей паники, брошенная техника стоит уже в четыре ряда. Такое мне доводилось видеть разве что в степях за Сталинградом.


Еще более интересная картина развернулась перед нами, когда мы подлетели к небольшой станции Поташ, окутанной сизыми дымами. Горели склады пшеницы. Только это и сумели сделать оккупанты, удирая.

В остальном степная станция, которую командование противника превратило в станцию питания всей своей танковой группировки, досталась нам целой и невредимой со складами, пакгаузами и составом цистерн с бензином.

И все же не это главное. Главное — танки. Вокруг станции, на улицах поселка, на северной и южной его окраинах стоят новые «тигры», «пантеры», Т-4 — «кошки», стоят самоходки-«фердинанды» и маленькие автоматические пушки «максы». На башнях вензеля — «АГ», тавро знаменитой своими разбоями в Европе и у нас дивизии «Адольф Гитлер». Ее привезли сюда поездами — полнокровную, пополненную, с задачей, как рассказывали мне вчера пленные офицеры из этой дивизии, ударить по нашим войскам, рвущимся к Умани. Дивизия сошла с платформ и с ходу начала развертываться веером на север. А удар она получила с тыла, с юга, от повернувшейся в сторону от Помойников группы танковых войск. Большинство брошенных машин так и осталось стволами орудий на север, и только несколько десятков успели, видимо, в последнюю минуту развернуться.

Любопытно, что многие орудия, как показывает произведенный нами осмотр стволов, не сделали здесь ни одного выстрела.

На обратном пути мы все время обгоняем колонны пленных, месящих грязь в направлении куда-то на Корсунь.

В Умани

Умань взята! Это событие первейшей важности. Теперь нам открыты основные дороги на Южный Буг.

Умань — старинный украинский город, где жили и прославились бойцы за независимость украинского народа Гонта и Железняк, увековеченные Тарасом Шевченко, чудесный город, известный своими зелеными улицами, садами, редчайшим парком «Софиевка» и старейшим на Украине сельскохозяйственным институтом. Этот город встретил нас, как бы забранный в траурную рамку дымов.

Все улицы — от центра к югу — представляют собой нечто вроде выставки трофейного вооружения, подобной той, какую я видел в один из приездов в Москву в Центральном парке культуры и отдыха. Здесь можно, вероятно, видеть все виды немецкой новейшей техники — от огромного «тигра», проткнувшего своей пушкой маленький домик в переулке да так там и застрявшего, до «кошек», целая стая которых притаилась в овраге у речки; от семитонного «демага», на котором смонтирована походная мастерская, до крохотных, напоминающих жучков малолитражек «шкода»; от похожей на гигантскую жабу гаубицы, застрявшей на косогоре вместе со своими тремя платформами, на которых ее везли, до скромной противотанковой пушчонки; от шестиствольных минометов, получивших в наших войсках ироническое название, не предназначенное для женского уха, до пресловутых фаустпатронов, целые ящики которых так и лежат в брошенных машинах.

Эту выставку можно обходить целый день, но для обозрения она не очень удобна, так как экспонаты местами стоят так густо, что загромождают улицы, и, чтобы продвинуться вперед, приходится карабкаться прямо через них.

А на аэродроме целая стая самолетов и целых, и побитых, и сожженных. Тут и старые знакомые «Ю-87», «Ю-88». И двухфюзеляжный разведчик, именуемый в наших войсках «Фриц с оглоблями», весьма неприятный экспонат, когда он часами висит в воздухе, будто прицепившись к облаку. И металлический остов какого-то сгоревшего транспортного гиганта, каких мне не доводилось еще видеть, который сам похож на остов ангара.

Все это, как и тела убитых, еще валяющиеся на улицах, в особенности у окраин, — признак того, что здесь, на рубеже Умань — Христиновка, враги предприняли еще одну отчаянную попытку задержаться. И опять, как это в последнее время мы наблюдали уже не раз на пути от Харькова, части 2-го Украинского фронта, обойдя город, зажали его в клещи, и врагу оставалось только бежать по единственной, еще сохраненной им дороге.


Решил провести в Умани несколько дней.

Здесь базируется теперь тот самый легкобомбардировочный комсомольский полк, который в буран бомбил Шандеровку в ночь Корсуньского побоища. Чудесные ребята, а ведь с ними я еще как следует и не познакомился. И есть у меня еще одна тайная задумка. Встреча с безногим летчиком под Орлом не дает мне покоя. Ведь в «Правде» ни строки о нем так и не появилось. Только Указ о присвоении ему звания Героя Советского Союза. Засяду-ка вот в Умани на несколько дней и набросаю план брошюры о чудесном этом парне, пока не выветрились из головы подробности его рассказа, благо тетрадка, в которой я его записал, все еще лежит у меня в подсумке.

И чтобы дисциплинировать себя, положил я на стол лист бумаги и написал на нем заглавие брошюры: «Русский воин Алексей Маресьев».

Ночевать пришлось в комендатуре, в просторном помещении, где пару дней назад находилась какая-то канцелярия германского министерства пропаганды. Спать расположился на полу, на пачках немецких листовок. Вероятно, поэтому стоило сомкнуть глаза, как сразу начинала мне сниться какая-то несусветная чушь, и глаза сами раскрывались.

Но из кабинета коменданта, что находится по соседству, врывается такая интересная жизнь, что невольно прислушиваешься.

Вот несколько женщин, судя по голосам, молодых, притащили прятавшегося в дровах переодетого немецкого офицера. Они стрекочут, как сороки, а офицер бормочет, как заведенный: «Кригс нихт гут…», «Гитлер капут», полагая, вероятно, что эти две фразы спасут его от коготков голосистых украинских жинок.

Затем явилась какая-то, судя по голосу, старушка. Весьма громким шепотом она сообщает коменданту, что в подвале ее дома уже пятый день сидят несколько «чи немцев, чи румынцев, пес их разберет. Только все чернявые». Хотят сдаться и боятся выходить. А люди вроде ничего, забрались в погреб, чтобы их свои с собой не уволокли, а теперь боятся, как бы наши, приняв за шпионов, не подстрелили. Вот старушку и послали в качестве парламентера к «главному офицеру».

Приходит какой-то гражданин. В его квартире жили немцы. Сейчас он вернулся и обнаружил там целый склад награбленных вещей: пальто, платья, костюмы, белье. Как быть? Куда девать? Боится — не подумали бы на него и не пошла бы о нем дурная слава.

Только под утро я ненадолго задремал. Разбудил порученец коменданта и пригласил пить чай. Первое свободное утро поднялось над Уманью. Пожары погасли, свежим снежком прикрыло копоть и гарь. На улицах много жителей. Они еще по привычке робко, с оглядкой, стараясь быть тише и незаметней, идут по тротуарам. Военных почти не видно. Фронт ушел уже так далеко, что в городе не слышно канонады.


Весь день провел в комсомольском полку у летчиков. Преотличные ребята. А вечером сидели с комендантом в комнатушке за его кабинетом и предавались его любимому занятию: пили чай.

Комендант, пожилой человек, сибиряк, офицер из партийных работников. Он молчалив, как камень, и любит пить чай. Пьет его, ей-богу, стаканов по десять. Пьет с блюдца, в которое он дует, чтобы чай остыл. Пьет вприкуску, сладкий чай презирает: бурда.

Ох и канительная это служба — быть комендантом. Он еле держится на ногах, и стоит разговору на мгновение оборваться, как он засыпает. Столько больших и малых дел свалилось на его бедную голову! В особенности пленные. Их приводят все больше и больше, выуживают из подвалов, ловят на чердаках. Они выходят из лесу. Кстати, одного эсэсовского офицера вытащили даже из выгребной ямы, где он чуть не задохнулся, и приволокли в комендатуру в совершенно очаровательном виде.

Всех надо взять на довольствие, законвоировать, а главное, кормить. А с передовой прибывают новые и новые партии. Конвойных не хватает. На улице я видел картину, знакомую по дням Сталинграда. Тянется колонна немецких пленных, а впереди бодро шагает пленный же румынский офицер, назначенный ответственным за этап. Сзади бредет пожилой солдат в шинели третьего срока. Идет покуривая, как пастух за стадом.

У коменданта забота — накормить всю эту ораву.

— Хорошо, гитлеровцы будто это дело предусмотрели. Богато побросали продовольствия. А то бы мне совсем капут, — дуя в блюдце, серьезно говорит он. А у меня в голове назревает тема: «Столько-то дней в военной комендатуре». Кажется, на эту тему никто еще не писал. А как тут интересно! Какие картины открываются!

Нет, теперь уже твердо — поживу у сибиряка несколько дней, вымоюсь в бане, переменю белье. Почувствую себя человеком. Будет время понаблюдать, подумать. Ведь есть же, есть над чем думать, и враг уже не тот, и мы не прежние. В этом наступлении даже у самых «зачуханных» наших солдатиков будто крылья вырастают, и другой, совсем другой становится война.

Через Буг

Пожил. Понаблюдал. Подумал. Черта лысого! На рассвете разбудил меня милейший сибиряк. Подал телеграмму из штаба фронта. «Наши форсируют Южный Буг. Не зевайте. Капитан Костин».

Буг! Мать честная! Уже Буг! Да, это прозевать нельзя. Спасибо капитану Костину. Скомкав все свои планы, прошу коменданта снарядить на Буг вездеход. Долго упрашивать не приходится. Весь город — гараж трофейных машин. Выбирай, какая нравится. Вот только как с водителем… Но и водитель находится — местный, уманский. Тракторист и шофер МТС. Он только что мобилизован, еще как следует не обмундировался, но машину, несомненно, знает и даже, как я потом убедился, мастер своего дела.

Карта моя кончилась. Мы едва успеваем сейчас менять карты, но комендант временно дает свою. Вместе с шофером наносим маршрут и едем. По дороге я достаю из подсумка немецкую военную газету «Ди вохе», из которой вчера переводчик комендатуры, младший лейтенант, мобилизованный из студентов, умный и милый парень, будто предвидя события, перевел одну статейку. Перевел и говорит, что скоро пригодится.

Газета от 2 марта. Она вышла за два дня до бегства неприятеля из Умани. Передовая, подписанная лейтенантом Лютце, посвящена как раз немецкому драпу, который вежливо именуется в ней «событиями последних дней».

«Даже среди людей, носящих военные мундиры германской армии, есть такие, которые пытаются в силу своей трусости неправильно истолковать события последних дней… В соответствии с приказом командования мы оставляем некоторые, не имеющие для нас значения территории и спрямляем линию фронта. С точки зрения наших больших интересов эта перегруппировка ничего не значит. Впереди у нас Буг, сильнейший водный рубеж, который мы укрепили и о который разобьются русские армии. Мы прочно встанем на Буге и, когда штурмующие нас истекут кровью, нанесем им еще один неповторимый удар, какими богата для нас эта война».

Ну вот, господин Лютце, и стали вы «уже прочно». Но неужели действительно форсирован Буг? Даже как-то не верится. Уж очень что-то быстро.

Сердце сжимается, когда едешь по этой дороге на юг, к Бугу. Время немецкого хозяйничанья было для изобильного края как бы временем непрерывной тяжелой болезни. Мы уже знаем, что Южный Буг являлся «границей немецких интересов». Забужье Гитлер отдал на разграбление своему дружку, румынскому диктатору Иону Антонеску. А тот, чтобы легче проглотить этот лакомый кусок, поторопился объявить его румынской провинцией. По обе стороны реки были установлены пограничные посты. Впрочем, не в постах дело. И немецкие нацисты, и румынские железногвардейцы с одинаковой жадностью грабили Прибужье, вывозили оттуда все, что можно было вывезти, до последнего зерна, до последнего куска сала, до последнего барана. И вот теперь здесь, где когда-то, по рассказам моего водителя, местного человека, закрома и клуни ломились от запасов, мы встречаем людей, тихо бредущих и спотыкающихся от голода.

Немного подсохло. Вездеход — громоздкая, неуклюжая и почему-то очень шумная машина, раскидывая гусеницами комья грязи, несет нас точно на юг. Это тоже дорога немецкого отступления, но нету, почти не видать застрявших машин и увязших в грязи танков. Здесь неприятели бежали в пешем строю. Им нечего было оставлять. А там, где вспыхивал бой, валяются на поле каски, противогазы и даже ранцы, с которыми солдаты почти никогда не расстаются.

Должно быть, у отступающих здесь начал уже развиваться психоз преследования. Нам говорили, что в одной деревне, желая спасти корову, крестьянин закричал: «Рус, рус идет!» — и группа вооруженных оккупантов бросила добычу и побежала. Конечно, неправильно изображать путь вражеского отступления за Уманью как сплошное бегство. Судя по всему, немецкому командованию удалось все-таки сколотить сильные арьергардные группы, которые тут и там бросались в контратаки. Но инерция наступления была уже так сильна, что заслоны эти после короткого боя сбивались без особого труда, а главное, видимо, и без больших потерь.


Проезжаем большое село. Сады охвачены торжественной предвесенней тишиной. Село оказывается целым, в хлевах мычат коровы, голосисто перекликаются петухи. Машина поднимается на горную часть села, и вот перед нами развертывается ослепительно сверкающая на солнце голубоватая лента. Здравствуй, Буг! Здравствуй, река изобилия и плодородия! Никогда не будешь ты чужой рекой, и воды твои всегда будут орошать поля Советской Украины.


Все, все в движении. Не найти ни одного штаба, чтобы ориентироваться в событиях. У самого Буга, на переправе, — следы схватки, тела убитых еще темнеют на песчаной косе.

Дороги стали легче, войска, преследуя противника, идут основными магистралями. Сверни чуть в сторону от дороги — и не встретишь ни одного солдата. Заезжаем в большое село Александровку. Кавалеристы, освободившие его утром, давно прошли. На улице нашу машину останавливает пожилой, интеллигентного вида мужчина с красной повязкой на рукаве. При нашем приближении он срывает с плеча винтовку и, нацеливая ее прямо мне в лоб, неистово кричит: «Стой, стрелять буду!»

Опасаясь, что этот старательный старец влепит пулю прежде, чем выяснит, кто мы такие, останавливаем машину. Оказывается, войска прошли, а гражданские власти еще не прибыли. Партизаны, собрав сельский актив, назначили людей, которым и поручили временно охрану порядка. Столь горячий прием объясняется тем, что мы ввалились в село на трофейной машине, на которой сохранился и войсковой номер вермахта, и изображенная почему-то кошачья морда.

Нас приняли за переодетых немцев. Что ж, хорошее предупреждение. И пока я разговариваю со стариком, шофер сдирает номер и грязью замазывает на борту машины усатого кота.

Узнав, кто мы, патрульный не сразу оттаивает. Он долго изучает мои документы, смотрит на фотографию, на оригинал, снова на фотографию и наконец, убедившись, что все, кажется, в порядке, берет под мышку винтовку и вдруг говорит:

— Разрешите вас обнять, товарищ.

Номер «Правды» пятидневной давности, случайно оказавшийся у меня в кармане, окончательно делает нас друзьями. Патрульный — врач Георгий Алексеевич Коваль. Он берет, нет, не берет, а выхватывает «Правду». Для него это не старая газета, а как бы символ возвращения того, о чем все это время, два с половиной года, он не переставал мечтать. Он приглашает нас к себе в дом, и тут я вдруг узнаю, что я в… «Транснистрии».

— Вы не понимаете этого слова? — спрашивает врач. — Я тоже не понимаю. Его нельзя понять. Это нонсенс. Это слово придумал Антонеску. Сей грабитель назвал так область Украины, расположенную в междуречье Буга и Днестра.

Врач бросает на стол книжку.

— Вот полюбуйтесь. Можете взять себе. Вы поймете, это на русском языке. Это для Транснистрии.

В руках у меня букварь. «Настоящий букварь напечатан заботами господина профессора Алексяну, первого губернатора Транснистрии при короле Михае I и при вожде Румынского государства Ионе Антонеску в год от P. X. 1942».

Бегло перелистываю этот букварь, предназначенный для обучения детей грамоте. В нем рука врача мстительно подчеркнула сорок восемь грамматических ошибок и несчетное количество смысловых и стилистических нелепостей.

Врач рассказывает, как румынские оккупанты дрожали от страха все эти последние дни. Стоило грохнуть случайному выстрелу, как все они, сколько их ни было в деревне, открывали дикую стрельбу. Отступая из деревни, командир стоявшей здесь стрелковой роты явился к местному учителю и, пригрозив ему пистолетом, заставил написать расписку в том, что его отряд, находясь на постое, ничего не крал, не жег, никого не обижал и все сельское хозяйство оставил в полном порядке. Расписку он потребовал заверить школьной печатью.

Невероятно, но факт.

Георгий Алексеевич интересно рассказывает о последних днях бегства немецко-фашистских частей через Забужье. Среди отступавших вдруг распространился слух, что дорога на Бершадь перерезана советским воздушным десантом. Даже не проверив это известие, весь поток отступающих свернул на другую, малоезжую дорогу, идущую как раз через это село. Солдаты брели пешком, опираясь на палки. Одну лошадь использовали одновременно трое: один счастливчик ехал в седле, а двое брели сзади, поделив конский хвост пополам и держась каждый за свою часть. Какой-то генерал, по словам врача, ехал, сидя в беседке колесного трактора. У него было небритое, но очень надменное лицо, и потому выглядел он особенно курьезно. Врачу это напоминало картину Верещагина, изображающую бегство французов. Ну что ж, история повторяется!

В этот день мне здорово везет. В чистенькой квартире Георгия Алексеевича я одним духом написал корреспонденцию «Здравствуй, Буг!», и она не осталась у меня в планшете. Выбежав в поле на треск самолетного мотора, я застал там знакомого летчика из штаба фронта, готовящегося к взлету. Помог ему развернуть машину, раскрутить винт. Он дал мне слово, что сейчас же передаст корреспонденцию на телеграф. Вечером, сидя у танкистов и слушая по рации московский салют в честь форсирования Южного Буга, я убедился, что летчик выполнил свое слово. После салюта эту корреспонденцию из завтрашнего номера читали по радио.

Избавление от «прокола»

Буг Бугом, а от других событий, происходящих на фронте, я оторвался. Войска наступают таким темпом, что за ними не поспеть и корреспонденту.

Уже вчера вечером узнал у танкистов, что правый фланг фронта, осуществив стремительный рывок, придвинулся вплотную к Новоукраинке и Помошной. Это важные в тактическом отношении, да и немаленькие города, тоже достойные московского салюта. А может ли быть для военного корреспондента более тягостный «прокол», чем прозевать салют и не прокомментировать его хотя бы небольшой заметкой.

Посмотрел на карту. До этих городов словно бы и не очень далеко, километров сто пятьдесят. Но, выполняя слово, данное уманскому коменданту, вездеход его я отправил обратно. Все в движении. Все движется на юг. Мало, очень мало шансов разжиться машиной на обратное направление.

И все-таки с рассветом я вышел в путь, надеясь на корреспондентское счастье. Сначала ехал на коне с транспортом артиллерийских лошадей, которых перегоняли в тыл. Потом на пустом бензозаправщике. Потом, подобно отступающему немецкому генералу, в беседке какого-то трактора, тащившего в тыл пару трофейных «скрипух» неизвестной конструкции. И наконец, в санитарной машине с ранеными. Только к вечеру, совершенно измученный, добрался до штаба большого танкового соединения. И тут узнал, что Новоукраинка взята и Москва за нее стреляла.

Совершенно непростительный «прокол»! Я легко представил себе, как строгий полковник Лазарев хмурит брови, сердито покашливает и какими именно словами поминают меня сейчас в редакции. Стало нехорошо. Так промазать! Но после драки кулаками не машут. Сделал лучшее, что мог, — лег спать, а утром командир, оказавший гостеприимство, пригласил к рации послушать московское радио. Рядом с хатой под развесистой грушей, в кроне которой неистово орали грачи, стоял командирский танк. Рация была включена на репродуктор, и группа бойцов, несколько женщин и какой-то лысый дед слушали знакомые дикторские голоса, исходящие из чрева танка. Шел как раз обзор утренних газет, и я вдруг услышал, как мелодичный голос Ольги Высоцкой совершенно отчетливо произнес:

— Передаем напечатанную сегодня в «Правде» корреспонденцию Бориса Полевого о том, как была взята Новоукраинка.

У меня даже дух перехватило. Что такое? Не писал, не передавал я такой корреспонденции. И в то же время ее уже читают. Больше того, мне казалось, что в тексте я узнаю какие-то свои обычные словца, обороты, свою манеру, за которую меня не раз критиковали на редакционной летучке.

Так откуда же она взялась, эта моя корреспонденция, мною не написанная? В «Правде» нравы строгие. Нельзя даже допустить, чтобы кто-нибудь там мог сфабриковать по тассовским сообщениям заметку за осрамившегося корреспондента. Но ведь ее же читают, черт возьми!

За спиной стоял танкист, только что искренне-простодушно утешавший меня и доказывающий, что зевок не беда, что впереди нас ждет еще столько салютов. Теперь он смотрел на меня как на обманщика.

Как же это, в самом деле, могло произойти?

Только через сутки, добравшись до квартиры, я решил эту загадку. Оказывается, увидев, что я где-то застрял, поняв, что у меня назревает обширный «прокол», капитан Костин, успевший побывать в освобожденном городе и передать об этом в свое Союзрадио, решил выручить товарища. Он написал корреспонденцию, вместе с Леонидом Кудреватых они подправили ее «под Полевого», вставили туда мои любимые словечки и обороты, а потом сидели на телеграфе, пока не убедились, что Москва ее получила.

Вот дух, каким живет наш корреспондентский корпус. Когда я, очень всем этим растроганный, стал благодарить друзей, они даже удивленно посмотрели на меня.

— Ну а ты что же, не сделал бы этого, оказавшись на нашем месте?

Заморский гость

Отписавшись, я снова наладил было в Забужье, но утром был вызван начальником штаба фронта генерал-полковником Матвеем Васильевичем Захаровым. Отлично образованный, широко эрудированный, великолепный организатор и выдающийся начальник штаба, он страдает, по моему мнению, одним существенным недостатком — не любит нашего брата военного корреспондента. Не то чтобы не любит в житейском смысле. Он человек вежливый, слова грубого никто из нас от него не слышал, но, когда с ним беседуешь, все время кажется, что где-то в глубине его глаз живет эдакая усмешечка — дескать, не знаю я такого рода войск, военные корреспонденты, и говорить мне с вами некогда, да и не о чем.

Впрочем, может быть, я и ошибаюсь, но так или иначе генерала этого я, честно говоря, побаиваюсь. Так вот перед ним я и предстал.

— Вот что, товарищ майор, — сказал он, катая пальцем по карте цветной карандаш. — Из Москвы телеграмма. — Он поднял лежавший на столе листок и приблизил его к глазам. — Так вот, к нам вылетел президент англо-американской ассоциации журналистов Александр Верт. Просят помочь ему посмотреть освобожденные города правобережья Днепра, рассказать обстановку… Что вы на это скажете?

Я пожал плечами.

— Что бы вы ему показали? Что может быть особенно интересно вашему брату корреспонденту?

— Ну, по-моему, прежде всего сам плацдарм Корсунь-Шевченковского побоища. Поташ, Умань… Умань обязательно.

— Отлично. Вот вы все это ему и покажете.

— Я?

— Именно вы.

— Но я корреспондент «Правды».

— И майор Красной Армии… Кстати, у вас двойная фамилия. Ну вот и будет ему все показывать и объяснять не корреспондент «Правды» Борис Полевой, а офицер штаба фронта майор Кампов.

Генерал встал. У него это здорово получается. Встал — значит все, разговор окончен. Он критически оглядел мое обмундирование.

— М-да… У вас что же, лучше ничего и нету?

Я попробовал пошутить:

— Смокинг и крахмальный пластрон остались в Москве.

— М-да… — еще раз протянул генерал. — Ну да ладно, сойдет. Знают ведь, что нелегко воюем… Если что будет нужно, сообщайте. К вам для связи прикомандировываем лейтенанта с самолетом.

И вот вместо Забужья лечу назад, в далекую уже Ротмистровку. За нашим самолетом в кильватере летит самолет с крохотным салончиком. Это для президента, или как его там, словом, для гостей. Разные, очень разные доводилось мне за войну выполнять поручения, помимо моей корреспондентской работы, но такое… Успокаиваю себя воспоминаниями — ездил же Илья Эренбург к нам на Калининский фронт под Ржев с каким-то американцем. Но то Эренбург, столько лет проживший за границей, разговаривающий по-французски как по-русски, а я до войны из своего города Калинина и в Москву-то не часто выезжал. А к тому же наступление-то развертывается. Ох-хо-хо!

Приземляемся на знакомом аэродроме. Гостей еще нет, но летчики о них уже знают. Ждут. В офицерской столовой остывает специально приготовленный обед. Разговариваем о госте. Отношение к англичанам у нас сейчас прохладное. Уж больно долго они там «пришивают эту самую последнюю пуговицу к своей амуниции». Где он, их второй фронт? Война в Африке?.. Итальянские события? Да что это по сравнению хотя бы с Корсунь-Шевченковским побоищем, не говоря уже о Сталинграде, Курской дуге.

И какой-то он, этот Александр Верт? Я ведь иностранных коллег видел только в кинофильмах. Явится какой-нибудь дядя с переводчицей и секретаршей, возись с ним. Наконец появляется самолет. Делает круги, садится, совершает пробег. Откидывается плексигласовый верх. Оттуда вылезает плотный брюнет в серой форме Наркомата иностранных дел, за ним какой-то высокий дядя неброского вида, да к тому же еще и хромой. Должно быть, переводчик. Где же он, этот самый президент ассоциации? Потеряли они его, что ли?

Здороваемся. Представляюсь. Вопросительно посматриваю в черные глаза дипломата, который, судя по смушковой папахе, человек в немалых чинах.

— Здравствуйте, майор. Александр Верт, — рекомендуется хромой, да на таком хорошем, чистом русском языке, что мне ничего не остается, как смущенно покраснеть и сунуть ему руку. Все мои представления об иностранных корреспондентах летят кувырком. Мы, выражаясь военным языком, с ходу входим в контакт и начинаем понимать друг друга.

— Что бы вы хотели видеть? — спрашиваю я его за столом. — У меня приказ показать вам все, что вас интересует.

— Ах вот как, такой приказ? Ну так я желаю посмотреть все, что вы считаете нужным показать.

Прослушав мои предложения, он согласно кивает. О, он слышал о Корсунь-Шевченковской операции. Если возможно, охотно посмотрит и Умань.

Может быть, можно будет съездить и по направлению к Бугу?

— Можно и за Буг, — угощаю я гостя.

— То есть, позвольте, как это — за Буг?

— Очень просто. Я был там не дальше как вчера.

Немая сцена. Гость отодвигает столовый прибор, раскрывает блокнот, но тотчас же сует его обратно в карман. Просит показать карту. Быстренько освобождаем стол от различной еды и с полчаса ползаем по карте. Причем гость обнаруживает великолепную осведомленность в военных делах и знание таких деталей операции, что своими вопросами порою ставит в тупик и меня.

В первый же день вечером, когда я, вдоволь налетавшись, наездившись на вездеходах, нашагавшись пешком, валюсь с ног на ночлеге, заморский гость, которому из-за хромоты двигаться куда труднее, садится в соседней комнате за машинку, и я засыпаю под ее треск.

М-да, черт возьми, неплохая школа. А главное, на слово не верит. Все просит показать. Не ленится подсчитывать трофейную технику, немецкие самолеты, захваченные на аэродроме, сожженные и целые, и все записывает, записывает. С дипломатом мы уже подружились. Несмотря на свою высокую папаху, он оказался расчудесным, жизнерадостным человеком, совершенно опрокинувшим во мне все представления о сотрудниках Наркомата иностранных дел. Говорят, главное достоинство дипломата уметь молчать. А он не умеет. Наоборот, очень разговорчив, так и сыплет анекдотами, да и в газетном деле понимает толк.

Вдоволь наездившись по дорогам Корсунь-Шевченковской битвы, мы прилетели в Умань, где мне мечталось пожить, подумать и даже начать книгу про моего безногого летчика. Здесь мало что изменилось. Мой друг сибиряк отвел под наш постой дом, где жил сам гитлеровский гебитскомиссар. Он набил в небольшой особнячок массу ценной мебели, которую, должно быть, натаскали для него из квартир всего города. Есть даже великолепное пианино без крышки. Заморский гость, увидев его, тотчас же присел на стульчик и отгрохал нам какую-то лихую полечку.

За ужином разговорился, и выяснилось, что он яростный антифашист и что жена и ребенок у него остались в оккупированной немцами Праге и он за них теперь очень боится.

Нет, в самом деле, славный парень, этот английский коллега. Вот только не нравится одна его манера. Возьмет за рукав своей худой рукой и, глядя прямо в глаза, спрашивает:

— Майор, только честно: вы очень злитесь на нас за то, что мы так волыним с открытием второго фронта?

Или:

— Очень лихо было в Сталинграде?

Или:

— Я, конечно, знаю, что все вы интернационалисты. Ваши символы веры мне известны. Но вот вы, лично вы, неужели вы не ненавидите немцев как нацию? Вы говорите, что у вас убит брат, погибли два брата вашей жены, и вы сейчас так вот спокойно смотрите на всех этих пленных фрицев?

Или:

— А Черчилль вас очень раздражает? Старый лис, не правда ли? Говорите, говорите, не стесняйтесь!.. Я об этом писать не буду.

Такие вопросы он задает не только мне, но и другим офицерам и солдатам, с которыми знакомится. Не скрою, они смущают, иногда настораживают, даже раздражают. Но, думается мне, ничего дурного в них нет. Просто ему хочется, кроме цифр и совершенно очевидных и зримых картин этого нашего наступления, как бы проникнуть в душу советского солдата, стать на его точку зрения, его глазами посмотреть на войну, на ход событий. Он даже спросил меня как-то:

— Вот вы говорите: выходили из окружения под Ржевом, воевали среди партизан. Неужели у вас ни разу не появилось там ощущение, что все кончено, что немцев не сломить, что это сила, которую не остановишь, и не возникало желания приспособиться? А?

Хочешь заглянуть в наши души, ну что ж, это, может быть, и ускорит процесс пришивания последней пуговицы и приблизит открытие второго фронта. Тут уж лучше говорить начистоту.

— Мистер Верт, — спрашиваю я его, переходя в контратаку. — А у вас, у англичан, нет теперь опасения, что мы справимся в одиночку с Гитлером и его компанией и сами освободим оккупированные страны?

Гость смеется.

— Такая мысль сейчас появляется, — говорит он. — И кое-кого на Западе она уже беспокоит. А что вы сами об этом думаете?

Что думает об этом майор Кампов? Ну что ж, говорить так говорить. А думает он, что хребет фашистскому зверю мы уже сломали под Сталинградом, что на Курской дуге он, этот зверь, уже лишился возможности серьезно наступать, что теперь он, этот зверь, яростно огрызаясь, откатывается под нашими ударами. Он еще не лишен сил. Он еще будет страшно сопротивляться. У него еще есть резервы и для того, чтобы тут или там наносить нам серьезные раны, и что где-то у своего логова он еще будет драться с невиданной яростью. Но судьба его уже решена, вернее, предрешена, и предрешили ее мы, советские люди.

— Конечно, мы очень благодарны нашим союзникам за ленд-лиз, за самолеты, машины, алюминий, за свиную тушенку, за дела в Африке, Италии, но… Но, — говорю я с убеждением, которое укрепилось во мне за эти последние месяцы наступления, — но если второго фронта не будет, все будет решено на первом. В этом я не сомневаюсь. Не сомневался и раньше, а теперь уже для сомнений нет никаких оснований.

Выпалил я это все и закусил язык. Не сболтнул ли лишнего? И вообще, хреновый получился из меня дипломат… А у гостя лицо такое — улыбается, и все. И пойми, что он там думает.

Уманский журфикс

Мой друг комендант-сибиряк просто умница. За эти несколько дней комендатура его уже обросла гражданским активом из местной интеллигенции. Он многих знает, и все знают его. Сегодня, когда наш заморский гость изъявил желание познакомиться и поговорить по душам с интеллигенцией города, комендант без труда помог собрать интересных людей.

Решено было встретиться за обедом. Обед получился на славу. Трофеев много. Повар местного ресторана, участвовавший, как оказывается, в городской подпольной группе, изголодался по своему делу. Ему не терпится взяться за него. Он принялся жарить и парить, и, когда мы вернулись из очередной поездки, весь дом был насыщен такими вкусными ароматами, что хоть слюнки подбирай. Сам комендант на беседу прийти отказался: к чему, какая же я местная интеллигенция? Вы уж тут хлебосольствуйте, а я в одиночку чайку попью.

Собралось человек десять. Среди гостей председатель Уманского горсовета, пока, до выборов, назначенный комендантом. Он бывший банковский работник из Молдавии, прославившийся в этом краю как партизан дядя Митя, и обладатель огромной курчавой бороды. Бороду он сбрил. Одет в обычную пиджачную тройку, явно не на него шитую, и тройка эта буквально трещит на нем по швам. Там, где была борода, кожа выделяется белизной, и это очень контрастирует с остальной бронзово-загорелой частью лица. Пришла учительница, болезненная женщина с грустными глазами, в которых еще живет испуг. Пришел врач с маленькой чеховской бородкой. Тихий человек, спасший, как выяснилось, жизнь нескольким раненым партизанам.

Но самой колоритной фигурой за столом оказывается архиерей таганрогский — красивый, дородный мужчина с румяным лицом, обрамленным светлой курчавой бородой, которую он все время поглаживает и холит своей полной бабьей рукой.

Все они, и особенно председатель горсовета, человек много повидавший и переживший, рассказывают о днях оккупации, о борьбе партизан, о немецких свирепствах, грабежах, угоне населения. Наш заморский гость засыпает их вопросами и записывает ответы, как мне кажется, с протокольной точностью. В середине обеда мы с дипломатом покидаем стол, выходим на улицу. Пусть поговорят, тем более что гость отлично владеет русским и в переводчиках не нуждается.

Когда мы вернулись, я понял, что совершил оплошность. Наш таганрогский архиерей, как говорится, явно уже «перебрал». Глаза его светятся, говорит он один, не давая никому раскрыть рта. Учительница, врач и бывший дядя Митя осуждающе смотрят на него. Дядя Митя, как глава гражданской администрации, пробует даже остановить поток его красноречия. Куда там!

— Эти басурманы трижды пытались заставить меня отказаться от патриарха всея Руси, пресвятейшего Сергия и признать митрополита берлинского Серафима, — гудит он, будто с амвона, хорошо поставленным баритоном. — Я им так и отвечал: никакого я вашего Серафима не знаю, чтоб его вши заели. Я признаю только главу православной церкви пресвятейшего патриарха Сергия, светлого человека… Шестьдесят шесть дней провел я у них в темнице, переживая глад и хлад, но не подчинился… Врешь, не на того напали.

Он, этот архиерей, походит на подгулявшего запорожца с репинской картины. Председатель горсовета делает новые безуспешные попытки остановить его.

— Владыко, вы хоть бога побойтесь.

— Да, да, конечно, — спохватывается тот, но тут же взывает: — Одну минуточку. — Достает откуда-то из-за пазухи усыпанную крупными бриллиантами панагию на толстой золотой цепи. — Вот, мистер Верт, глядите и сообщите нашим британским союзникам: от самого патриарха получил как знак расположения святейшего… Сто тысяч довоенными стоит. Хранил и скрывал святыню, не отдал в басурманские руки. А этот их гебитскомиссар, он за один этот бриллиант на руках бы по главной улице прошелся… Как же, отдал я им эту святыню. Это они, гитлеровцы, от меня видели? — И он показывает огромный кукиш.

— Товарищ майор, ну что я с ним сделаю? — шепчет безнадежным голосом председатель горсовета. — А еще духовный пастырь. Да в таком чине… Скажите хоть вы ему.

Защита религии и авторитета духовенства не входит в мои обязанности, тем более что я уже убедился, что заморский гость обладает достаточным юмором и во всем разобрался сам.

Тут архиерей наш возглашает своим благородным баритоном:

— Святая церковь не поощряет принятия сего зелья, однако же и не запрещает. Прошу всех наполнить чаши и выпить за нашу защитницу и спасительницу Красную Армию, очищающую от басурман святые православные земли.

Одним махом плеснул он в рот содержимое стакана и вдруг наклонился и поцеловал мой погон.

— Сие лобызание нашей армии, нашему воинству адресовано. Не возражаете, майор? Дайте я еще раз поцелую…

Не знаю уж, что там напишет Александр Верт о развеселом этом архиерее, но думаю, что со временем от патриарха Сергия, которого он явно побаивается, ему за эти возлияния и разглагольствования здорово влетит. Слышал, что мужчина он строгий. Но при всем том, по свидетельству подпольщиков, сей разгулявшийся пастырь вел себя при немцах вполне прилично, помогал, чем мог, партизанам, а местному гебитскомиссару, в бывшем жилье которого и происходила эта встреча, так и не удалось ни кнутом, ни пряником уломать его служить молебен за победу германского воинства и признать какого-то там берлинского Серафима, что, несомненно, было с его стороны проявлением гражданского мужества…


Потом наш гость захотел встретиться с «Остарбайтер», то есть с уманчанами, которых гитлеровцы угоняли силком в рабство и которым разными способами удалось вырваться и бежать домой. В Умани, как и в любом другом освобожденном нами украинском городе, такие люди есть. Председатель горсовета пригласил нескольких девушек, вернувшихся из неметчины, и молодую женщину, очень хорошенькую и очень болезненную…

Я уехал смотреть знаменитый парк «Софиевку», который, к счастью, сохранился, а когда вернулся, Верт уже стучал на машинке.

— Ну как, интересные были беседы?

— Ужасные… Нет, конечно, интересные, но рассказывали такие вещи… — И английский коллега махнул рукой.

Машинка его молчала. Он думал, рассеянно водя тонким пальцем по клавишам.

— Нацизм… Как он мог появиться, этот нацизм?

За колючей проволокой

С заморским гостем мы расстаемся друзьями. Помахав вслед его самолету, сам я лечу на Запад, в Бершадь, маленький городок, куда уже перебазировался наш штаб.

Городок этот необычен тем, что около него, оказывается, был большой концентрационный лагерь, и взят он был нами, так сказать, с ходу — никого не успели ни убить, ни вывезти.

Это первый концентрационный лагерь на пути нашего наступления, в котором сохранились живые жертвы фашизма.

Без меня Костин поселился в избе крестьянина-старовера. Он русский. Изба у него русская, рубленная из бревен, с деревянным тесаным полом, со светелкой, с огромной печью, на которой и спит сейчас корреспондентская братия.

Хозяин — огромный пожилой человек. Руки как грабли, борода лопатой. Ему под стать хозяйка, такая же массивная и сильная. И дочери — высокие, статные, русоволосые, все в отца. В этой избе все большое, крепкое, прочное. И бревна, из которых она срублена, и лавки, на которых можно спать без риска свалиться, и громадные черноликие иконы, и лампадка красного стекла размером в миску, подвешенная на толстых цепочках.

Здесь у каждого своя чашка, своя ложка, и когда один из нас случайно воспользовался чем-то хозяйским, вся посуда исчезла из шкафа. Ее стали прятать…

Так вот, угостив нас отличной русской баней, из которой мы выбрались еле живы, ползком, малоречивый хозяин наш за чайным столом стал рассказывать историю этого концентрационного лагеря. Страшную, но, в общем-то, знакомую историю. За ручьем с давних времен было несколько улиц, на которых по традиции жило еврейское население города. Так вот этот район оккупанты окольцевали стеной из колючей проволоки и в дополнение к уже жившим там евреям привезли из Черновцов и замкнули там множество еврейских семей, в сущности предоставив им возможность постепенно умирать от голода.

У выходов стояли часовые с пулеметами, никого из-за проволоки не пропускали. Русским, украинцам было строжайше запрещено общаться с обитателями этого гетто. Администрация лагеря развела там небезвыгодную коммерцию. Заключенным втридорога продавали продукты, разную гниль и заваль и брали за нее и советскими рублями, и румынскими леями, и немецкими марками, и польскими злотыми. Выменивали продукты на одежду, обувь и особенно охотно на драгоценности и золотые вещи.

Тем, у кого было на что покупать и менять, первое время еще жилось сносно, но беднота, а она-то и составляла основную массу лагеря, просто вымирала. Каждый день под конвоем часовых раскрывались решетчатые ворота и оттуда выезжали фуры с мертвыми. Их хоронили в общих могилах.

— Дети там, как та травиночка. Одни косточки да еще глаза, — рассказывает хозяйка.

— Ну а вы что ж, так им и не помогали? — несколько наивно спрашивает один из нас.

— А как им поможешь? К проволоке и близко подходить запрещалось. Чуть подойдешь, а часовой в тебя с вышки целит: назад!.. Помогали, однако. Люди ж. По праздникам и в туманные дни через проволоку кое-чего кидали. У нас тут двоих через это часовые подстрелили. Девчонку подранили, а отрока насмерть. И еще одну тетку судить хотели, но откупилась, барашком откупилась… С этими румынцами можно: не то что гитлеровцы.

Сегодня мы, корреспонденты, коллективно сходили за ручей. Страшное это место. Между нормальными домиками прежней постройки, будто друзы каких-то грязных кристаллов, теснятся целые массивы развалюх, кое-как сколоченных из фанеры, старых досок, железных листов и бог знает еще из чего. Хибары лепятся одна к другой, местами сплошняком, и все они буквально набиты людьми, истощенными до крайней степени.

Вспоминаются слова староверки: «Одни косточки да еще глаза». Это она про детей сказала, а ведь и все тут такие. Тени людей, облаченных в лохмотья, в отрепья некогда добротной одежды. Двигаются осторожно, точно по тонкому льду. В огромных глазах, кажется, однажды и навсегда застыли тоска и страх.

У афиши, возвещающей на украинском и на еврейском языках о том, что сегодня с наступлением темноты на площади перед синагогой будет демонстрироваться историко-революционный фильм «Ленин в Октябре», большая молчаливая толпа. До темноты еще далеко, но стоят, смотрят на афишу и не расходятся. Мне думается, что после всего перенесенного само созерцание этой афиши, любовно написанной на куске обоев, доставляет им удовольствие.

Командование направило сюда большую группу военных врачей. Организовано шесть медицинских пунктов.

На перекрестках улиц дымят трофейные автокухни. Перед ними очереди людей с бидончиками, с мисками, с консервными банками на веревочках. На пустырях раскинуты улицы из трофейных палаток. Сюда переселили особенно бедствующие семьи.

Мне кажется, что несчастные еще не пришли в себя, еще не до конца поверили в свое освобождение. Испуг, тоска еще не угасли в глазах, и любая беседа, о чем ни заговоришь со стариком или юношей, даже с ребенком, непременно закончится робким вопросом:

— Думаете, мы не верим в силы Красной Армии? Конечно, мы верим. Доблестная Красная Армия, она так гонит врагов… Но все-таки, будьте ласковы, скажите прямо — они больше не вернутся? Вы их сюда не пустите?

Не существует уже оплетенных колючей проволокой ворот. Сторожевые будки свалены, распилены и уже ушли на топливо. Каждый может идти куда хочет. Об этом говорят объявления, это разъясняют военные. А вот не уходят, теснятся на улицах из развалюх.

Только юноши и мужчины призывного возраста гурьбой пошли на призывной пункт. Но в армию приняли лишь немногих. Большинство были взяты на учет и отправлены восвояси. У них дистрофия, нервное истощение и всякие иные недуги. Когда же те, кого приняли, через день явились прощаться в новом обмундировании, за ними ходили люди, всем хотелось посмотреть на своих красноармейцев.

Начальник одного из действующих здесь медпунктов, майор медслужбы, женщина-врач, рассказывала, что ей пришлось переодеться в штатское, ибо при виде ее собирались целые толпы, часами теснились возле палатки, где она вела прием. Дожидались, чтобы только посмотреть на еврейку с майорскими погонами.

Покидали мы этот лагерь под вечер. Горласто перекликались какие-то петухи. По улицам бродили люди-тени, среди них попадались старцы в черных длинных пальто, в калошах, в ермолках, из-под которых на щеки выбивались эдакие завитые пряди волос, и хотя вечер был ясный, в руках у них были почему-то свернутые зонтики.

По обе стороны уже не существующих ворот стояли две длинные горластые очереди. Одна перед кухней, расположенной на автомашине. Дюжий усатый солдат, подпоясанный по шинели засаленным фартуком, наливал черпаком в судки, миски, ведерки, консервные банки что-то вкусно пахнущее жареным луком. Напротив лейтенант и две молоденькие девушки раздавали маленькую газетку на еврейском языке, изданную политотделом какой-то части. Перед ними тоже теснилась очередь. Иные перебегают из одной очереди в другую. Это-то и вызывает шум. Между этими очередями медленно движутся дроги. На них — гроб, за гробом идут родственники и знакомые, одетые в траур. Несмотря на все принятые меры, трудно поднять на ноги тех, кто одной ногой стоит уже в могиле. Люди здесь продолжают умирать.

Путь на Днестр

События на фронте развертываются так быстро, что нам, журналистам, приходится их догонять в буквальном смысле слова. Пешком поспеть за наступающими частями невозможно. Машины наши все еще торчат в грязи, где-то в нескольких сотнях километров позади нас. Самолет сейчас, когда на аэродромах горючее отмеряется чуть ли не на граммы, выпросить трудно. Мы с капитаном Костиным решаем двигаться дальше привычным путем голосования.

Вышли на дорогу, стали на видном месте и, подняв руки, остановили первый же «студебеккер», двигавшийся к Днестру с грузом сухарей. Куда он идет, мы даже не спросили. Опыт подсказывал, что поток машин чаще всего выносит к наиболее активным участкам наступлений. Так и вышло. Машина шла на Ямполь — городок на самом берегу Днестра.

Медленно тянулась раскисшая в грязи дорога. Огромный, похожий на слона грузовик напрягал все свои могучие силы. Когда какая-нибудь из машин колонны застревала в грязи, все шоферы и случайные пассажиры, сидевшие в кузовах, спрыгивали в грязь и сообща кое-как выталкивали ее.

В кузове нашей машины на мешках с сухарями, кроме нас с капитаном, сидели еще четверо — молодой парнишка-казак, возвращавшийся из госпиталя, сержант средних лет, по всему видать, бывалый, разбитной, с небольшой трофейной гармошкой, и две девушки — Настя и Оля — санинструкторы, бывшие «на гражданке» ткачихами из города Шуи.

Обе они отчаянно кокетничали с казаком, а тот солидно отмалчивался, отделываясь короткими фразами и явно изображая из себя рубаку-фронтовика, которому, так сказать, не до баб. Зато сержант с гармошкой из кожи лез, чтобы завладеть вниманием девушек. Он все время и притом действительно хорошо играл на гармошке и пел небольшим сипловатым, сорванным голосом песни, которых знал много. Сначала наши спутники стеснялись нас как начальства, но после того, как на одной из стоянок мы устроили общий завтрак, а сержант, испросив разрешения, достал трофейную флягу, все оживились, повеселели, и мы, ей-богу, не пожалели, что распутица заставила нас вместо «эмки» взгромоздиться на этого автослона.

Пели хором, пели дуэтом, трио. Пели русские и украинские песни. Сержант, который до войны исколесил страну и перепробовал не одну профессию, от коллектора изыскательской партии геологов до колхозного парикмахера, пел и соло. Девушки обратили наконец на него благосклонное внимание и стали заказывать. И сначала, конечно, заказали «Катюшу», а потом «Землянку».

Впрочем, «Землянку» допели уже все вместе. Поэт Алексей Сурков написал ее в самую тяжелую пору войны, в дни нашего отступления. Стихи напечатала «Правда», но, кажется, еще до того, как они были опубликованы, изустная молва неведомыми путями разнесла ее буквально по всем фронтам. Солдаты запели ее, как говорится, от Белого до Черного моря. С тех пор не помню ни одной фронтовой вечеринки и ни одного офицерского «выпивона», чтобы не зазвучала «Землянка». Должно быть, что-то очень близкое, дорогое каждому советскому человеку, одетому в шинель, заключено в ее простых, бесхитростных словах.

Поют, и каждый думает о своем, о своей, вспоминает и мечтает. Да, обязательно мечтает. И хотя до смерти порой действительно четыре шага, человек ведь всегда думает о лучшем. Вот и сейчас и шуйские девчата, и казачок, и разбитной сержант, и капитан Костин, которого бог, наградив всеми человеческими достоинствами — и мужеством, и трудолюбием, и чувством товарищества, совершенно обидел голосом и слухом, все поют протяжно, задумчиво под надрывный вой буксующих грузовиков, и каждый думает о своем. И у каждого своя мечта о счастье, которую не могут убить никакие военные испытания.

Я дремлю, прикрывшись рогожей, если вообще физически можно дремать, когда тебя одновременно и толкает, и подбрасывает, и трясет.

И сквозь дрему думаю: если бы Сурков, этот славный поэт-солдат, которого так любят фронтовики, написал всего только одну эту коротенькую песню, он все же навсегда остался бы в русской поэзии как один из ее мастеров…

Холодная, набухшая весенней влагой степь медленно проползает мимо. На высокой ноте поют моторы. С жирным чавканьем плещется под колесами жидкая грязь. Стаи небольших каких-то птиц ходят кругами в похолодевшем, уже синеющем небе. Серые кобчики с сенаторскими бакенбардами сидят на проводах и большими круглыми глазами надменно следят за проходящими машинами.

В одном месте мы обгоняем процессию, движущуюся по обочинам дороги. По тропам, проторенным прямо через изумрудную озимь, гуськом движутся две длинные вереницы людей с мешками, перекинутыми через плечо. Впереди, опираясь на палку, шагает старик. За ним тянутся женщины, подростки. Из мешков торчат головки снарядов.

Это какое-то село помогает наступающим частям.

Сколько сейчас бывает таких случаев, когда без приказа, даже без зова, без всякой организации освобожденное население приходит на помощь Красной Армии.

Уманский комендант рассказывал мне, как жители так же вот, по собственному почину, за один день восстановили два взорванных моста… Железнодорожники станции Христиновка в день прихода Красной Армии на митинге призвали желающих, не дожидаясь железнодорожных частей, своими силами восстановить этот важный узел.

Шесть тысяч человек работали день и ночь. Когда командованию сообщили, что узел готов принять поезда, этому даже не сразу поверили.

К ночи стало пробирать до костей. Примолкшие девушки свернулись калачиком среди жестких, угловатых мешков, прижались друг к другу и заснули. Мы прикрыли их рогожками, а сами всю ночь клевали носами, слыша сквозь сон хлюпанье грязи и напряженное урчание моторов.

Рассвело как-то сразу, или, может быть, мы проспали рассвет. Наш автослон быстро бежал по ровной дороге, и мимо мелькали чистенькие, крепенькие домики, очень отличающиеся по своему облику от беленьких приземистых хаток Украины. Эти домики были длинные, с входом посредине и с некоторым подобием терраски вдоль фасада вместо наших русских или украинских крылечек. А на балясинках терраски висели гроздья кукурузных початков, желтых, красноватых и вовсе красных. Стены были окрашены в рыжий, серый, синий цвета и кое-где украшены простеньким орнаментом в виде выпуклых каемок, а то и барельефов из звездочек и кружков.

Но особенно бросалось в глаза обилие самых разнообразных надписей на этих стенах. Этот вид «литературы» стал появляться на дорогах примерно за Уманью, где наше наступление стало развиваться особенно бурно. Тылы отстают от наступающих частей, найти кого-нибудь в этом непрерывном перемещении чрезвычайно трудно. Вот и пишут на стенах. Здесь эта «литература», как видно, достигла полного расцвета.

«Кучеренко! Мы в Ямполе. Въезжай скорей, хозяин ругается».

«Сидоров и Зубков! Мы здесь, в третьей хате у колодца».

«Савин с сыновьями у Днестра! Торопитесь, черти!..»

«Роза и Деготь в селе Березовке, сворачивайте направо!»

«Везущие огурцы! Зайдите в крайнюю хату на выезде».

Наконец, на самом крайнем доме углем:

«Кучеренко, черт, сколько можно ждать? Майор тебе всыплет».

В Молдавии

Минуем Ямполь. Маленький, раскинутый по берегам скалистых оврагов городок, который сейчас вот горит в нескольких местах в безветренной тишине прохладного весеннего утра. Вероятно, он был красивым. Сейчас в нем пусто и как-то тягостно. По некоторым улицам из-за пожаров нельзя проехать, и регулировщицы заворачивают наши грузовики на окраину. И вот из-за черных дымов, будто выхваченная из ножен шашка, сверкнул на солнце Днестр. Вторая большая река, берегов которой мы достигли за эти знаменательные десять дней.

За Днестром серые высокие скалы. Зеленые холмы, и среди них белеет чистенький город Сороки. Там уже Молдавия. Не терпится скорее туда. Но переправа разбомблена налетом, продолжавшимся, как говорят, больше часу.

На днестровской круче, где военная дорога, петляя между серыми скалами, осторожно сползает к реке, где колонны грузовиков сворачивают в прибрежный лесок в целях маскировки, в ожидании своей очереди на переправе я услышал у костра интересный солдатский разговор.

К костру, на котором солдаты маршевой роты жарили по местному обычаю куски холодной мамалыги, подошли двое раненых. Один высокий, загорелый, пожилой и усатый, с забинтованным плечом, другой — с перевязанной рукой, тоже высокий, но стройный, тонкий. Явный кавалерист. Чуб пшеничного цвета лихо выпущен у него на лоб из-под кубанки. Раненым, как водится, уступили место у костра с наветренной стороны, чтобы дым не ел им глаза, угостили их мамалыжкой, этим новым для нас блюдом, изготовление которого тут только что начали осваивать. Для парня с раненой рукой чьи-то пальцы ловко скрутили толстую папиросу.

— Где ранены, ребята? — завел разговор сержант из маршевой роты.

— А вон там, за Днестром, — ответил чубатый. — Ох и всыпали мы там ему! Он было уперся, ну как же, неохота ему, сукину сыну, такие земли отдавать… Ну мы ему и показали, почем сотня гребешков… Так дали, что, пока жив, помнить будет.

— М-да, всыпали изрядно, — подтверждает скупой на слова усач, жадно глотая махорочный дым. — Только вот досада — ранило, так сказать, в самое интересное время. Ведь только-только наступать разогнались.

— Ну а что там за народ, за Днестром? Какие они, эти молдаванцы? — спрашивает сержант, хозяйничающий у костра.

И по тому, как сдвинулись бойцы, как наклонились головы, стало ясно, что вопрос этот интересует всех, что бойцам маршевой роты, двигающейся на пополнение частей, сражающихся за Днестром, хочется поскорее узнать о Молдавии и молдаванах.

— Народ? Что ж, народ ничего. Народ подходящий, — задумчиво взвешивая слова, говорит усатый. — Они ведь, бессарабцы, с нами только год и прожили, а по всему видать — родные. Даром что по-русски ни бум-бум. А как встречают! Все, что есть в печи, — все на стол мечи. Только, видать, бедные. Должно быть, не то немецкий фашист, не то румынский бояр из них все повыжал. Сапогов на ногах не увидишь, тапки какие-то из сыромятины, а то и вовсе босиком. И одежонка — в каких-то подштанниках из домотканины ходят — ей-бо! А добры — последний кусок пополам переломит и на тебе — ешь. А не возьмешь, обижаются.

— А ты что ж, так и не брал, так и отказывался? — острит кто-то.

— Ну и что? И отказывался. Вот увидите, как их немец облупил. Тут, брат, за их стол садиться-то оглянешься. Политику нужно соблюдать.

— Когда наш полк Днестр форсировал, вон там, недалечко, направо, — начинает рассказывать молодой, — они ведь что сделали? Еще бой идет, положение, можно сказать, неопределенное, врага-то только от берега отшибли, а он по нас с высотки из артиллерии шпарит, а у нас артиллерия еще на переправе, откликаться нечем… Да, а они, эти бессарабцы, нам навстречу идут, к берегу — бабы, ребятишки, старики, а впереди поп с какими-то там ихними божьими знаменами. А враг что? Видит, конечно, что это мирные. Но ведь досадно ему, что нас так встречают, так он, гад, сверху по толпе осколочными. Ну тут коих, конечно, и поубивало. Наш эскадронный не стерпел, кровь у него загорелась, шашку вырвал, на стременах встал. «За убитых, — кричит, — за баб, за ребятишек малых!» Ну и дернули мы лощиной. Холм тот на рысях обошли, да с тыла на батарею: «Ура!» Ну и кои там были при батарее, хоть иные и руки подняли, — всех в капусту.

Усач смолкает, морщится. Большой рукой тихонько вытирает повлажневшие глаза, делая вид, что подавился махорочным дымом.

У костра становится тихо. Чубатый хлопец достал из кармана гимнастерки вышитый платочек, который он бережно завернул в бумагу.

— А вот мне там одна подарила. Молдаваночка. Марой звать. Имя-то какое — Мара.

— Эй, раненые, машина на Умань! — кричит с дороги регулировщица.

Раненые поднимаются, торопливо прощаются.

— Спасибо за компанию.

У костра некоторое время молчат, наблюдая, как они лезут в кузов. Грузовик подрагивает, тяжело переваливаясь, медленно везет их в тыл.


Под впечатлением рассказа раненых, который мне удается записать почти дословно, особенно захотелось поскорее попасть за Днестр. Но переправа повреждена серьезно. Раньше полудня ее поправить не обещают. Начальник переправы снисходит к нашему нетерпению и предлагает маленькую трофейную надувную лодочку.

Ну что ж, лодка так лодка. Лишь бы поскорее. Но с лодкой выходит неприятность. Оба гребца отвезены в госпиталь. Нас везут неопытные новички. Бурная, клокочущая водоворотами река на стремнине подхватывает нашу легкую посудину и несет ее вниз по течению все дальше и дальше от Ямполя, который вскоре и скрывается за скалистым обрывом. Несет, судя по всему, прямо к немцам. Изо всех сил помогаем грести руками, досками от сидений. Наконец, вырвавшись из стремнины, пристаем к подножию какого-то старинного средневекового замка, угрюмо нависающего над Днестром.

Первыми, кого мы встречаем, ступив на берег, оказываются несколько парней из партизанского патруля, помогающего нашему коменданту наводить порядок. Простодушнейшие ребята в высоких барашковых шапках, со старыми охотничьими ружьями.

По обветшалым полуразрушенным лестницам, как бы врубленным в толщу громадных стен, мы поднимаемся наверх в одну из круглых тяжелых башен замка. Размытый дождями известняк сыплется из-под ног, комьями катится вниз. Летучие мыши, гроздьями висящие в темных углах, вспархивают от шума обвалов. Проход делается все уже, мы нагибаемся, потом чуть ли не становимся на четвереньки, и вот в отверстие наверху проглядывает кусочек голубого неба, и свежий речной ветер побеждает вековую затхлость. Еще усилие — и мы на башне замка, высоко над Днестром.

На мгновение невольно застываешь — так хорош открывшийся вид, так прекрасен Днестр, огибающий замок величавой извилиной, и так чисто голубое весеннее небо.

Среди партизан, что встретили нас на берегу, учитель Сорокской средней школы. Звать его Андрей. С учительской старательностью он рассказывает нам историю этого старого замка, сыгравшего, оказывается, оригинальную роль и в этой войне. Его построил один из героев молдавского народа, именовавшийся Стефаном Великим. Этот воин и государственный муж, проведший свою жизнь в походах против турок и татар, хорошо знал, оказывается, в чем счастье его народа, и старался упрочить связи Молдавии с Россией, укрепить дружбу с великим северным соседом.

И этот замок, задуманный и построенный как бастион для защиты верховья Днестра от татар и от турок, в последние годы служил убежищем для молдавских партизан. Отлично зная расположение замковых помещений, его малоизвестные ходы и тайники, партизаны держали в нем оружие, устраивали иногда здесь свои сборы и скрывались от преследования. Военная история замка была, таким образом, обновлена, в нее вписали несколько новых интересных страниц.

Нас ведут в полуразвалившийся сводчатый погреб. Не зная плана замка, по-моему, почти невозможно найти сюда вход. Вот в этом погребе и хранились оружие и боеприпасы партизанского отряда, здесь одно время был даже госпиталь, где лечились партизаны, раненные в боях при нападении на обозы румынских оккупантов. На башне, где мы стояли, помещался партизанский секрет. И все это недалеко от большого города, где хозяйничала жандармерия оккупантов.

— Неужели вас здесь ни разу не накрыли?

Учитель усмехается. На обветренном лице сверкают зубы.

— Во-первых, мы здесь бывали не всегда. Только когда это вызывалось необходимостью. Во-вторых, среди молдаван не нашлось, по-видимому, предателя, который бы нас выдал, а даже если кто-нибудь захотел бы выдать, он бы побоялся это сделать, ибо знал, что с нами шутки плохи. В-третьих, у нас было столько доброжелателей, что нас обычно предупреждали о всех намерениях румынских жандармов. А в-четвертых, — тут учитель делает изрядную паузу, как бы взвешивая, стоит ли говорить об этом советским офицерам, но, наконец решается и говорит: — Ну а в-четвертых, не очень хотелось им, румынам, рисковать головой в этой немецкой войне.

— Немецкой войне?

— Ну так некоторые из них говорили. Те, что пооткровеннее.

Потом партизаны наперебой рассказывают, а учитель едва успевает переводить о том, что в этом краю страх оккупантов перед молдавскими партизанами был так велик, что были районы, где они приказывали возле дорог вырубать лес, сводить сады, запрещали сеять кукурузу, чтобы не давать партизанам приближаться к дороге. Были селения, в которых немецко-румынские фашисты решались показываться лишь днем…

— Весна! — говорит учитель, задумчиво смотря на разлив мутного Днестра, на сады, уже розовеющие зацветающими абрикосами, на ласточек, с писком ремонтирующих свои гнезда в массивных стенах замка. — Для нас это особая весна, весна возвращения к жизни.

Половодье

Одно из самых больших зданий города — румынские военные казармы — отведено сейчас под лагерь военнопленных. Эти казармы уже оказались тесными, столько сдалось на этом участке румын. А прибывают все новые партии. Комендант лагеря, массивный украинец, хватается за голову.

— Хоть бы пообождали сдаваться, черти, куда я их дену!

И тут мне вспоминаются слова учителя-партизана, должно быть точно определившего, что румыны не хотят участвовать в этой чужой, немецкой, а точнее говоря, гитлеровской войне.


Войска нашего фронта продвинулись далеко в глубь Молдавии, взяли город Флорешты, крупнейший в Бессарабии железнодорожный узел Бельцы и широким фронтом рвутся к Пруту.

— Почему даже здесь, на Днестре, где массивные серые скалы берега представляют собой естественную и действительно неприступную крепость, вы даже не пытались всерьез сдержать наступление? — спрашиваю я капитана румынской армии, взятого в плен тут, в Сороках, стройного молодого человека с подбритыми бровями и с черными ногтями, носящими, однако, следы маникюра.

У него открытое, почти мальчишеское лицо, и если бы не эти подбритые брови и не остаток маникюра, он выглядел бы, ей-богу, очень симпатичным малым.

— После того как остатки немецких дивизий покатились с Украины в Транснистрию, виноват, в Молдавию, наш полк, стоявший на границе Трансильвании, спешно перебросили в этот район, — охотно рассказывает он, будто докладывая начальству о ходе передислокации. — Наша дивизия была сильная, хорошо укомплектованная, но, выдвинутые на водный рубеж, мы увидели стольких немцев без оружия, в беспорядке переправляющихся через реку, что всем стало ясно: война проиграна. У нас в Румынии есть пословица: «Человеку не дано остановить половодье». Глупо было бы пытаться делать это. Наши солдаты — храбрые солдаты, это всем известно, и наши офицеры — храбрые офицеры, это тоже всем известно. Но скажите, зачем и во имя чего мы стали бы спасать этих немцев, которые бегут? Мы все всегда любили прекрасную Францию. Наш Бухарест — это маленький Париж. Но немцы — фу, немцы никогда не были нам по душе.


Мы ночуем в большом селе, недалеко от Прута.

Хозяин, пожилой сивоусый молдавский крестьянин, принял нас с величайшим радушием, вообще, кажется, действительно свойственным людям этого края. Войска уже придвинулись к Пруту. В селе не осталось даже коменданта. Мы двое — единственные советские военные, и вечером к терраске нашего домика сходится чуть ли не все мужское население села. Присаживаемся на ступеньках. Ведем разговор. Сначала он ведется только жестами, выражающими взаимную приязнь.

Хозяин куда-то исчезает и возвращается в сопровождении бородатого старика в такой же, как у всех здесь, высокой барашковой шапке, в такой же, как и у большинства, коричневой свитке. Но старик этот отличается своей бравой выправкой и какой-то молодцеватостью. Поверх свитки у него на груди на георгиевской ленте висит медаль, царская русская медаль.

Подойдя к терраске, он снимает шапку, прижимает ее к себе левой согнутой рукой, весь подтягивается, подбирается.

— Григорий Жуляй, отставной рядовой Тверского драгунского полка, — четко, на чистейшем русском языке рубит он, даже пристукнув ногой об ногу.

Ему лет семьдесят пять. Он участник первой мировой войны. Сейчас, на склоне лет, в дни немецко-румынской оккупации он не сидел сложа руки. У него на хуторке, вдали от дороги, прятались партизаны. В часы нашего наступления он подбил село выйти навстречу Красной Армии и сам, нацепив старинную свою медаль, бог знает сколько времени пролежавшую на дне сундука, преподнес командиру головного танка хлеб-соль при въезде в деревню. Три его сына — Ион, Григорий и Степан — уже ушли в Красную Армию. Комендант села посоветовал старому молдаванину активно налаживать в селе жизнь. Сейчас он со своей медалью ходит по селу и дает всем руководящие указания. Догадываюсь, что их, эти указания, здесь не очень-то всерьез принимают. Но дела в селе, судя по всему, идут неплохо, большинство хозяев уже вышли на яровой сев.

Старый солдат служит нам переводчиком. Через него мы узнаем от крестьян много интересного и поучительного. До воссоединения Бессарабии вся земля в окрестностях находилась в руках некоего полурусского, полурумына Сергея Поповича. У него было около сотни гектаров. Средний крестьянский надел был гектар. У многих земли вовсе не было, только домик.

Попович вел хозяйство на широкую ногу. Он отдавал крестьянам землю в аренду «исполу», то есть крестьянин-арендатор обрабатывал землю, засевал ее своими семенами, а урожай делился пополам — половина крестьянину, половина землевладельцу. Крестьянин мог пользоваться хозяйскими машинами, но за это он тоже платил деньгами или натурой из своей доли. После воссоединения Бессарабии с Советским Союзом земли Поповича были поделены между крестьянами, а недалеко от села была создана МТС. Появились советские тракторы и машины.

Когда из-за Прута пришли оккупанты, в обозе их приехал и Сергей Попович. Земля, которую уже засеяли крестьяне, вновь перешла к нему. Советские тракторы и машины угнали куда-то в Румынию. Попович так ограбил село, что в этом прежде изобильном крае несколько семей вынуждены были заколотить свои домики, сняться и уйти, чтобы не умереть с голоду.

Когда во время разговора звучит имя Поповича, загорелые, обветренные лица крестьян каменеют. Они не вспоминают его без ругательств. Сейчас Попович бежал за Прут, земли его вновь поделены, и, если удастся раздобыть горючее, будут работать и брошенные Поповичем машины.


Вечером крестьяне показывают нам свое хозяйство, конюшни, машины. Все в порядке. В порядке и старый помещичий дом, приземистый и мрачноватый. Мы ходим по гулким комнатам с невысокими потолками. Интересно, что даже личных вещей бежавшего помещика никто не тронул. Его халат валяется на пианино, под вешалкой стоят болотные сапоги.

— Вот бережем дом. Школу здесь думаем открыть, а не то клуб, по вашему примеру, — хозяйственно говорит старый солдат и озабоченно осведомляется: — Разрешат, как вы думаете?

Окна раскрыты настежь, за деревьями, на которых набухают почки, серебрится пруд, в воздухе и на земле чувствуется весна, южная, буйная весна.


Нам снова повезло — в штабе танкового соединения я встретил знакомого офицера связи. Он отправлял порожний самолет назад, в штаб фронта. На нем: мы летим домой, к телеграфу. Я лечу с твердым решением не задерживаться в штабе, отписаться как можно скорее, передать корреспонденции в «Правду» и возвращаться сюда. Не сегодня-завтра наши войска выйдут на Прут — на государственную границу Советского Союза.

Неудача

Раздобыть самолет в собственное пользование не удается. Но капитан Иваненко говорит, что назавтра одна машина занаряжена за офицером разведки. Вот если я договорюсь с ним и мы оба втиснемся на одно заднее сиденье, тогда он не возражает перебросить в армию генерала Богданова лишнего пассажира. Знакомлюсь с этим офицером. Жизнерадостный человек, одессит со всеми вытекающими отсюда последствиями. Одна беда — толстоват. Как мы с ним уместимся на заднем сиденье, не знаю. Но он, как истый гражданин своего веселого города, оптимистически переиначивает известную евангельскую пословицу: «Там, где верблюд не пройдет через игольное ушко, одессит проскочит». С тем и расстаемся до утра.

А утром действительно, оказывается, ухитряемся втиснуться в открытую кабину, предназначенную для одного человека. Вылетаем с рассветом. Поднявшись, пилот делает прощальный круг над могилой летчика Алеши Мерзлякова, о котором я уже писал. Красиво погиб на днях этот храбрый парень, выполняя боевое задание уже тут, в Бессарабии. Раненный с «мессера» пулей навылет, он все же сумел посадить самолет и этим спас жизнь своего пассажира, офицера связи. А когда тот выскочил из кабины, Алеша был уже мертв. Его похоронили на вершине зеленого, оплетенного виноградником холма. И установили в полку обычай: вылетая на боевое задание, летчики делают над этой могилой круг.

Могила была хорошо видна сверху. Рядом с пропеллером, воткнутым в продолговатый холмик, кто-то, наверное крестьяне, поставили небольшой крытый крест. Я вспомнил, как мы с Алешей, прощаясь, облетали у Днепра могилу старого лирника деда Левко, вспомнил, как удирали от «мессеров», вспомнил выразительное словечко, которое он мне передал по буквам из своей кабины. Многое вспомнил и сказал вслух, будто бы он мог меня слышать:

— Прощай, Алеша. Прощай, хороший советский парень!

Летим. Мой сосед-одессит напевает известную песенку о развеселом своем городе. Я сквозь тарахтенье мотора различаю слова: «Поговорим за берега твои, любимая моя Одесса-мама». Все идет отлично в этот ясный весенний день, и даже в голову не приходит, что скоро повторится все, что случилось с лейтенантом Мерзляковым.

Наш самолет ведет незнакомый летчик, только что переведенный на связь из комсомольского полка, веселый и, видимо, озорной паренек. Должно быть, испытывая нас, он как бы невзначай делает горки и виражи, но, честно говоря, мне не до его фокусов. Лишь бы долететь скорее. Лишь бы не опоздать к такому событию, как форсирование Прута и переход через государственную границу.

Когда перелетаем через Днестр, я снова вспоминаю о том, как тогда, с Мерзляковым, наблюдали мы с воздуха преодоление днепровских укреплений так называемого «Восточного вала». Тут все вырыто наспех, нечеткие линии окопов, пулеметные гнезда, разбросанные по речной пойме, да несколько несерьезных дзотов, плохо замаскированных в прибрежных скалах. В отличие от «Восточного вала» укрепленная линия идет здесь по обоим берегам — и по пойменному и по крутому. Но и она оказалась бессильной хоть сколько-нибудь задержать наше наступление. Невольно вспоминаются слова маршала Конева, сказанные где-то в начале этого нашего наступления: «Для храбрых и умелых солдат непреодолимых укреплений не существует». Теперь хочется только дополнить: «Для храбрых и умелых солдат, руководимых смелыми, талантливыми, предусмотрительными полководцами».


Потом мы летим над пологими холмами, и нам не нравится, что идем мы слишком высоко. На фронте осторожность дела не портит, и сила нашего маленького «кукурузничка» именно в том, что он может летать, чуть ли не касаясь колесами травы. Но такой уж, по-видимому, темперамент у этого сорванца из комсомольского полка. Вскоре опасения наши оправдываются. Судя по карте, где-то уже недалеко от Прута мы видим двух немецких воздушных охотников. Мы высоко. Не заметить наш самолет они просто не могут. И они замечают, и начинают заходить нам в лоб. Летчик снижается. Он переводит машину в пике, но уже поздно, они несутся нам навстречу, строча из всех пулеметов. Тут надо отдать должное нашему сорванцу. Влипнув в скверную историю, он не теряется. Самолет круто развертывается, и все же пулеметная очередь прошила оперение хвоста и, как выясняется впоследствии, перебила шасси. Но мы еще летим, самолет жив, а это главное.

Но и «мессера» не дураки, чтобы так легко упустить безобидный «кукурузничек», хотя он уже и подранен. Ну да, вон они пошли на новый заход. Летчик резко снижает машину, и мы почти падаем в балочку. Трещат подламывающиеся шасси, и наш «кукурузник» застывает. Задрав хвост и сунувшись в грязь винтом, самолет остается торчать в этой глупой позе. Мы с одесситом, как мешки с картошкой, вываливаемся из кабины и шлепаемся в болото. Но летчик почему-то не вылез, хотя ему, вероятно, чертовски трудно сидеть, вернее, лежать грудью на приборах в самолете, торчащем почти вертикально.

Ранен? Убит? Бросаемся к машине. Выдергиваем пилота из кабины. Торопливо относим его, неподвижного, в сторону, в виноградник. И вовремя. Ревя моторами, проносятся один за другим «мессера». Нестрашно, будто швейные машины, трещат их пулеметы. В следующее мгновение самолет вспыхивает ярким пламенем. Третьим заходом «мессера» угодили в бензобаки несчастной машины.

Скверно очутиться вот эдак в пешем строю в незнакомом месте с раненым на руках. Да еще неизвестно где, потому что, удирая от охотников, летчик, разумеется, перестал следить за картой.

Майор-одессит, как истый разведчик, первый оценивает плачевную эту ситуацию. Он поручает мне летчика, а сам отправляется за помощью. Стаскиваю с летчика комбинезон. Осматриваю, ощупываю. Что за черт — ран нет. Почему же он без сознания? Догадываюсь: вероятно, контужен. Как его привести в чувство, не знаю и поэтому прибегаю к испытанному мальчишескому средству — начинаю крепко тереть ему ладонями уши. И что же — приходит в себя. Одессит оказывается молодцом. Он появляется в сопровождении женщины-врача и двух санитарок с носилками. Оказывается, на хуторе расположилась санчасть танкистов. Им и сдаем летчика.

Мы же выбираемся на большак, до которого тоже недалеко. Голосуем, и первая же фронтовая машина довозит нас до Фалешт. А через полчаса удобный штабной вездеход везет нас на Прут, к селению Баронешты, куда уже прорвались танкисты генерала Богданова.

По дороге узнаем от шофера новость: утром передовые части форсировали Прут и, перейдя государственную границу Советского Союза, уже углубились на территорию Румынии. Не сдержавшись, я обнимаю этого чумазого белобрысого парня. Он смотрит на меня с недоумением и опаской — уж не рехнулся ли майор, падая с неба?

Авиация неприятеля сегодня зверствует. На двенадцатикилометровом участке до реки нам приходится раз пять выскакивать из машины и отлеживаться в придорожном кювете. Видимо, фашисты здорово обозлены. Они, должно быть, перебросили сюда какую-то крупную авиачасть, и сейчас их штурмовики и «мессеры» не слезают с неба, гоняясь даже за отдельными машинами, как это было в сорок первом году. Вероятно, стараются этим если и не остановить Красную Армию, то хотя бы задержать ее.

Через границу

Вездеход с ревом на отчаянной скорости влетает в село Баронешты. Я прошу шофера, прежде чем ехать в штаб, помещающийся где-то на северной окраине, дать нам глянуть на Прут. Теперь он понимает наше волнение. Мы несемся по узенькой кривой улице, меж заборов, сколоченных не по-нашему — из длинных толстых, прибитых параллельно земле досок, делает поворот, еще поворот. Машина выскакивает на холм и останавливается, как осаженный на полном ходу конь, пронзительно взвизгнув тормозами.

Мы на краю высокого, крутого, точно бы отпиленного глинистого берега. Внизу Прут, медленно извивающийся и ослепительно сверкающий в лучах полуденного солнца.

Вот она — граница моей великой страны. А за нею видны зеленые долины Румынии. Шум артиллерийского боя доносится уже оттуда, из-за Прута, не с нашей, а с чужой земли, куда Красная Армия перенесла теперь огонь войны.


Начальник штаба танкового соединения знакомит меня с обстоятельствами перехода границы здесь, у села Баронешты…

По приказу маршала граница была взята как бы с ходу. Бой продолжался всего около двух часов.

— Разве перед этой войной кто-нибудь мог предполагать, что танкисты с ходу будут форсировать такие реки? — говорит генерал.

— Разве до войны могли думать, что вообще государственные границы будут форсировать с ходу? — уточняю я.


Вспоминаю, с каким волнением осенью прошлого года переезжали мы Северный Донец в районе Белгорода, когда наступление нашего фронта, именовавшегося тогда Степным, еще только развертывалось. Эта река была тогда рубежом, отделявшим наши войска от немцев. Перейдя этот рубеж, наша армия начала наступление, продолжавшееся более полугода и еще не кончившееся, очень большое, очень трудное наступление. С волнением, похожим на то, которое охватило меня тогда на берегу Северного Донца, стою на взгорье над широко разлившимся Прутом, у околицы села Баронешты. Именно здесь, в этом месте, сегодня на заре войска 2-го Украинского фронта впервые перенесли огонь войны за рубежи Родины, на неприятельскую землю. Уже не фронтовой рубеж разделяет наши войска от неприятельских, а рубеж государственной границы.

Причем переход его был совершен с блестящей стремительностью, хотя с точки зрения военно-оперативной и не представляет собой чего-то особо выдающегося. До этого были Ворскла, Днепр, Южный Буг, Днестр — водные преграды посерьезнее Прута. Но политически то, что произошло в весеннюю прозрачную, полную звезд и соловьиных трелей ночь, вот тут, у молдаванского села, имеет огромное значение. Все долгие годы войны советские люди мечтали об этом событии. Солдат Сталинграда, зарывшись в мерзлую землю средь закопченных руин, ленинградская мать, кормившая истощенных ребятишек супом, сваренным из кусочка столярного клея, все мы, куда бы ни заносила нас военная судьба в ту трудную пору, мечтали о часе, когда огонь войны, до сих пор опустошавший нашу землю, будет переброшен на территорию противника.

У армий, с боями двигавшихся сюда через Украину и Молдавию, позади тысячи километров обожженной земли, разрушенные города, несчетные пепелища деревень, забурьяненные поля, рвы, полные трупов. И вот война со всеми ее ужасами изгоняется за порог нашего дома. С холма, на вершине которого стоит старое распятие, я вижу Прут, а за ним темнеют пойменные берега, и дальше, будто стайка овец, карабкаются на холм белые маленькие домики, предводительствуемые приземистой церквушкой. Это Румыния Антонеску…

На румынской земле

Не дождавшись, пока саперы спустят на воду подвезенные десантные мотоботы, прыгаем на ветхий сельский паром, куда предприимчивые артиллеристы уже успели взгромоздить противотанковую пушечку. Бывалые солдаты — загорелые, обросшие в этом стремительном наступлении — заметно взволнованы. Обычное боевое напряжение у них усиливается все тем же ощущением, что здесь, на этой переправе, они становятся участниками чего-то еще небывалого. Они не только гонят противника, к чему за последние месяцы все уже привыкли, но гонят с родной земли саму войну.

— Румыния, — хрипловатым голосом говорит какой-то усач, быть может участвовавший в гражданской войне.

— Даешь Румынию! — кричит озорной автоматчик в клеенчатой трофейной куртке и даже топчется на настиле от нетерпения.

Вместе со всеми я нетерпеливо перебираю мокрый, липкий от смолы канат и уже мысленно составляю корреспонденцию, которую, если повезет, отстучу сегодня вечером по военному телеграфу в «Правду». Уже придумывается заголовок: «На земле врага». На земле врага — это должно здорово прозвучать под большой салют, который грянет сегодня в Москве в честь долгожданного события.

Паром мягко подходит к мосткам. Но еще до этого мгновения все прыгают — кто на мостки, кто на берег, а кто прямо в воду. На берегу в камышах несколько брошенных пушек и «пантер», карауливших, должно быть, в засаде. Ветер разносит разноцветные бумажки какой-то штабной канцелярии. Но все это неинтересно. Мы жадно смотрим кругом. Подумать только — ведь это уже Румыния. Мы на земле врага.

Но врага ли?

Уже тут, на берегу, закрадывается сомнение — так ли уж хорош придуманный мною заголовок для корреспонденции, посвященной этому выдающемуся событию?

Первые румынские деревни на пути наступления наших частей оказываются пустыми. Люди спешно их покинули, как кажется, ничего с собою даже не забрав, уведя только скот. За дощатыми заборами мечутся голодные псы. На стенах белых домиков с затейливыми террасками и с обязательными гроздьями кукурузных початков пестреют уже навязшие нам в зубах плакаты немецкого изготовления, на этот раз на румынском языке: чубатый казак, дико хохоча, поднял на пику голенького младенца… Пьяные бородатые люди со звериными лицами и огромными красными звездами на мохнатых папахах волокут куда-то кричащую девчонку, отталкивая старую женщину, цепляющуюся за их сапоги… Те же бородачи, так же дико хохоча, вешают священника на перекладине церковных ворот… Тот же священник и еще какие-то интеллигентного вида люди распяты на заборах, и офицеры со звездами и множеством орденов стреляют в них, как в мишени… Все эти художества давно уже намозолили нам глаза на пути нашего наступления. По-видимому, безбрежная фантазия у доктора Иозефа Геббельса начинает иссякать. Для Румынии он так ничего нового и не придумал, а просто перевел то, что мы видели на Украине и в Молдавии, на румынский язык. Плакаты эти настолько очевидно нелепы, что там, за Прутом, их ленились даже срывать. Они никого не убеждали… Но эти пустые деревни. Неужели столь очевидно бездарные фальшивки на кого-то могли подействовать?

В конце деревни с непривычным для нас названием, кончающимся на «шты», в одном из домиков обнаружен древний дед в длинной белой рубахе, в белых же коротких портах, из которых, как корни, торчат его худые загорелые ноги. На голове у него шляпа. Я подошел к нему вместе с добровольным переводчиком — чернявым солдатиком из молдаван. Первое, что сделал дед, увидев мои офицерские погоны, это попытался поцеловать руку. Предупредив, я сам поцеловал его в шершавую колючую щеку, и он остолбенело посмотрел на меня, будто произошло что-то сверхъестественное. Потом дед заговорил, и мы узнали, что не дурацкие эти плакаты, а более сильные аргументы заставили жителей покинуть село. Вчера на заре сюда пришли железногвардейцы и приказали всем грузить на подводы самое необходимое и уходить в глубь страны. Сказано было, что ослушников расстреляют, а дома их сожгут. И вот ночью, когда завязался бой на переправе, а железногвардейцы, вовсе не стремившиеся помериться силой с русской разведкой, уже переправившейся на надувных лодках, исчезли, крестьяне нашли третий выход — они не пошли в глубь страны и не остались дома, они ушли в плавни, забрав с собой самое ценное и скот.

— Старый Николае остался, — дребезжал старик, именуя себя почему-то в третьем лице. — Чем может напугать железногвардейский головорез старого Николае, который, слава богоматери, достаточно пожил на белом свете? Ружье? Так что старому Николае его ружье, если год назад он уже сколотил себе гроб. Домнулу красный офицер может верить старику, что его односельчане вернутся, обязательно вернутся, как только узнают, что русские никого не трогают.

Старик снисходительно принял от переводчика нашу папиросу, удивленно повертел ее в руках, но курить не стал. Видимо, так и не поняв назначение длинного картонного мундштука, он сунул ее за ухо.

Таков был первый представитель мирного румынского населения, у которого мне удалось взять интервью. Правду ли он говорит или, может быть, лжет, боясь, как бы с ним чего не сделали?

Скоро выяснилось, что он нас не обманывает. Из камышовых зарослей в деревню потянулись люди — мужчины в высоких бараньих шапках, худощавые смуглые женщины, шустрые ребятишки. Будто возвращаясь с пастбища, неторопливо пощипывая на обочинах траву, брели коровы. Мелко семеня ножками, двигались небольшие кучки овец.

Деревня оживала просто на глазах. Уже вились над крышами серые уютные дымки. Босые молодицы, стоя на террасках, с опасливым любопытством разглядывали двигавшиеся через деревню запыленные пушки, солдат с лицами, покрытыми зеленоватыми масками пыли. Мальчишки окружали танкистов, разминавшихся около своих машин. Те, что посмелее, выпрашивали у них монетки, форменные пуговицы, спичечные коробки и прочие немудрящие русские сувениры, а когда на склоне дня мы, утомленные и измученные, добрели до переправы, там, где под защитою песчаных откосов, прикрытые от солнца ветвями, еще лежали рядком трупы, мы увидели недалеко совсем уже мирную картину. Дюжий танкист, спустив ноги с подбитого «фердинанда», разводил мехи своего облупленного, видавшего виды баяна, и какие-то ребята из инженерной части, должно быть, из той, что наводила уже жесткую переправу, задорно поглядывая на иноземных девчат, толпившихся в сторонке застенчивой стайкой, откалывали такие плясовые коленца, какие, может быть, и не видала эта певучая, издревле охочая до танцев страна.

А подальше, у блиндажа перевозчиков, на истоптанной траве, подобрав под себя ноги, обутые в постолы, сидели румыны, из тех, что пришли помогать нашим солдатам строить переправу. Они неторопливо курили русские папиросы.

Что увидел я, военный журналист, которому скоро предстояло передавать в Москву корреспонденцию о первых часах, проведенных за Прутом, на их обветренных усталых лицах? Удивление? Безусловно! Даже недоумение. Любопытство? Конечно, и очень жгучее. Затаенный страх? Нет, страха, пожалуй, не было. Ненависть? Нет, нет и нет!


В этот день мне удивительно везло, что не часто случается в беспокойной корреспондентской нашей жизни. И в Румынии побывал, и с населением поговорил, и отыскал даже героев переправы, первыми высадившихся на чужой берег. Несмотря на неистовство немецкой авиации, которая сегодня, черт ее подери, не слезает с неба, без хлопот и опасности переправился на наш берег, нашел армейский телеграф, написал и передал корреспонденцию. Только заголовок был у нее уже иной, не тот, что мне надумался по пути в Румынию. «На румынской земле» называлась эта корреспонденция.

Новое половодье

Все эти дни хворал. Никогда еще проклятый ревматизм, приобретенный в окопах Сталинграда, не казался таким тягостным, как в эти дни, до краев наполненные интереснейшими событиями. Наше наступление сейчас в полном разливе. Войска движутся энергично, напористо. Противника не спасают ни реки, преграждающие нам путь, ни свежие дивизии, которые он перетягивает сюда с Балкан, даже с Адриатики, ни пресловутый воздушный корпус «Рихтгофен», укомплектованный из отборных асов и переброшенный сюда из Европы.

Уже форсированы Серет, Молдова, Сучава, взяты города Батошаны, Стефанешты, Радоуцы, Фелтичены, крупные железнодорожные узлы Дермешты, Варешты, Долгасэ, Пошканы… Со Скулянских гор бойцы передовых отрядов уже видят Яссы. Казаки и подвижные части ведут бои в предгорьях Карпат. Для меня эта большая борьба доходит в отголосках. Прилетали и приезжали из-за Прута полные впечатлений журналисты, фотокорреспонденты, кинооператоры. Заходили и рассказывали. И это не утоляло, а лишь разжигало жажду видеть все это собственными глазами.

Зато теперь я, кажется, возьму реванш. Мне удалось получить у нового командующего фронтом самолет с полной заправкой и без маршрута. Будем приземляться где захотим, где сможем и сидеть сколько нужно.


Первую посадку делаем у Прута, около уже знакомого нам села Баронешты. За эти дни оно стало тылом. По зеленым его улицам бродят раненые в халатах и пижамах. Здесь разместился армейский госпиталь.

Сколько интересного, живого, яркого, подмеченного острым глазом бывалого солдата, можно услышать здесь на крутоярье, над рекой, если посидеть часок-другой у костра среди солдат, ожидающих своей очереди у переправы.

Маленький танкист рассказывает о недавно бушевавших здесь боях. Он широко размахивает рукой, с которой, видно, так и не отмывается машинное масло, то и дело поправляет сползающий на нос шлем.

К костру подходят солдаты, раненные уже где-то в предгорьях Карпат. Все горды тем, что принимали участие в переходе границы и перенесли войну за реку.

Молоденький пехотинец, бережно покачивающий лежащую на дощечке и подвешенную на бинте загипсованную руку, весело говорит:

— Догнали мы вчера немцев у железной дороги, кричим: «Хенде хох, а то капут». Стреляют. Ну мы их и покрошили.

Он издает восторженный гортанный звук и, подбросив в костер смолистых веток, довольный, наблюдает, как пламя охватывает их.

— А чудно там, в Румынии. Сначала все прятались. Войдешь в деревню — никого, одни петухи поют. Потом помаленьку выползают из оврагов. Возле одной деревни два старика нам навстречу вышли. Идут, а руки подняты, что-то лопочут, а переводчик переводит: «Стреляйте сразу, только не мучайте!» Ну а потом с нами в деревню вернулись.

Регулировщица кричит на дороге:

— Воздух!

Машины, как муравьи, расползаются в разные стороны. Загораются дымовые шашки. Плотное сизое облако, клубясь, ползет над водой, окутывая все зеленоватым туманом.

Пикировщики, выскользнув из-за облаков, будто с горы на салазках, гуськом устремляются прямо на переправу. С севера наперерез им несутся наши «ястребки». Некоторое время в воздушной драке трудно что-нибудь разобрать. Только слышится короткий сухой треск авиапушек и пулеметов. Но вот подбитый пикировщик плюхается в воду. Оставляя за собой дымный хвост, тянет на север наш подожженный «ястребок».

— Одиннадцатого сегодня сбили, — говорит солдат с переправы.

— Да, это не то, что бывало в Сталинграде. Там они в небе хозяйничали, — откликается другой.

— А что, под Сталинградом мало, что ли, их самолетов погибло? Сам видел у третьего обвода на аэродроме ихних машин видимо-невидимо, одно сплошное утильсырье.

— Я не про аэродром, а про воздух, — отвечает первый. — Их там иной раз, как комаров в майский день, над нашими переправами висело.

— Да, скис Гитлер… Иная война пошла.

Но снова кто-то стучит в рельс, и сквозь нарастающий вибрирующий гул доносится женский голос:

— Воздух! Эй, у костра, оглохли?!

— Вот тебе и скис! — усмехается один из спорщиков. Но в щель никто не прячется, все сидят, запрокинув головы.

Это новая волна пикировщиков «Ю-87». «Лаптежники» — так зовут их в наших войсках за то, что шасси у них не убирается, толстые колеса торчат, и снизу кажется, что из брюха самолета спущены ноги, обутые в лапти. Где-то в крыльях вделаны сирены. Пикируя, они страшно, душераздирающе воют. Что там греха таить, когда-то, под Калинином, в дни немецкого наступления на Москву этот пронзительно нарастающий звук прямо-таки леденил кровь. Тут, у костра возле Прута, этот механический вопль никого уже не пугает. Конечно, бомбы, отделяющиеся от крыльев пикировщика, не конфеты, но опытный солдатский глаз точно определяет, куда они полетят, а так как явно летят они на ту сторону, на этой никто уже и ухом не ведет.

Тут становимся свидетелями примечательной сцены. У переправы суетятся трое военных. У самой воды, у причала что-то сверкает у них в руках. Что такое? Что они делают?

— Киношники. Кино крутят, — поясняет бывалый солдат, тот, что воевал в Сталинграде.

Ба! Да конечно же, это кинооператоры. Вон снимают очередной пикирующий бомбардировщик, провожают объективом летящие вниз бомбы. Удар. Они на миг скрылись, должно быть присев в укрытие. Но вот уже опять появились и снимают черные султаны разрывов, взметнувшиеся вверх. Мне не раз приходилось встречаться с нашими собратьями из кинохроники. Мы везде дружим с этими храбрыми ребятами, которым в силу особенностей их искусства нельзя, скажем, наблюдать бой из блиндажа на командном пункте, а приходится идти с солдатами среди наступающих.

Вот и тут, когда оба берега замерли перед новым налетом, они снимают сам налет, снимают, многим рискуя, ибо летящая вниз бомба не станет перед киноаппаратом позировать, улыбаться и делать приятное лицо.

С первым же паромом переправляюсь на ту сторону. Да это же Роман Кармен со своими хлопцами! Я уже немного знаком с этим прославившимся еще на испанской войне оператором, стройным, подтянутым офицером с юношески румяным лицом и седеющей шевелюрой.

— Снимаю Румынию, — говорит он, поздоровавшись. — Сюжет — переправа. Немцы, как видите, чудесно подыгрывают… Стойте, слышите, кажется, опять летят. Эх, жаль, подходят со стороны солнца. Ну что бы им взять левее!

Успевает сказать еще, что в их машине канистра с хорошим здешним вином. И отличный сыр. Но это уже в следующий раз. Такие кадры, разве можно пропустить…

Бухают бомбы, трясется земля, жужжат киноаппараты.

Визит в далекое прошлое

Потом мы берем курс на юго-запад к городу Батошаны. Даже с самолета видно, что жизнь тут возродилась, налаживается. На полосатых, уже буйно зеленеющих полях крестьяне ходят за плугом. На виноградниках, точно паутиной покрывающих склоны холмов, пестреют платки крестьянок. В низинах у плотин, к которым жмутся сельские мельницы, толпятся подводы. На залитых солнцем улицах городка Стефанешты, над которым мы пролетаем чуть ли не на уровне крыш, много жителей.

Дымят трубы какого-то завода, мальчишки машут руками, провожая самолет.

Но больше всего поражает, что на путях железнодорожного узла Пашканы, недавно взятого, мы видим передвигающиеся составы. Узел работает. Работает уже на нашу армию.

Ну вот и Батошаны — уездный центр северной Румынии. Городу повезло. Фронт миновал его быстро. Остатки дивизий противника отступали так поспешно, что перед отходом не успели ни сжечь, ни разграбить город, ни угнать население.

И вот Батошаны, сразу оказавшись в глубоком тылу, продолжают жить своей пестрой, шумной жизнью, полной самых разительных противоречий и контрастов. В развалинах скотобойни еще торчат обломки разбитых немецких батарей, а на улице Регина Кароля, пронзив своей длинной головастой пушкой фанерную лимонадную палатку, стоит немецкая «пантера», брошенная экипажем. На афишных тумбах лохмотья уже известных нам геббельсовских плакатов и воззваний Иона Антонеску, призывающего население уходить в центр страны, спасаясь от большевистских зверств. А рядом небольшие афишки каких-то казино, сулящих, судя по рисункам полуобнаженных дам, какие-то особо пикантные зрелища.

Как странно после всего, что мы видели на пути большого, длившегося около полугода непрерывного наступления, после руин, пепелищ увидеть этот тихий благополучный город, точно бы волшебством сохраненный среди бед и ужасов войны. Просто кажется, что наш скромный «кукурузничек» превратился в уэллсовскую машину времени и перенес меня куда-то в далекое прошлое, в дореволюционную Одессу, так сочно и вкусно описанную Валентином Катаевым.

Дворники метут мостовые. Садовники подрезают вдоль тротуаров кусты. В домах электрический свет. Старики извозчики в высоких барашковых шапках и традиционных меховых безрукавках восседают на козлах дребезжащих пролеток с факелами у облучка. За обесцененные леи они готовы хоть целый день возить вас по городу. В положенный час тягуче перекликаются колокола. Девушки в пестрых платьях и высоких прическах гуляют по солнечной стороне, стреляя глазами в сторону проходящих офицеров. Киоски бойко торгуют прохладительными напитками, и везде, куда ни повернись, на тротуарах смуглые мальчуганы со щетками и суконками нетерпеливо отбивают по ящичкам дробь в ожидании клиента. Их столько, что можно подумать, что жители Батошан только тем и заняты, что с утра до вечера чистят ботинки.


Я уже записывал, что первый же встреченный мною за Прутом румын крестьянин поразил меня странным контрастом своей одежды — он был бос и в шляпе, а ведь еще было холодно. В лощинах лежал снег.

Тут, в городе, эти контрасты еще резче.

На окраинах маленькие домики живописно лепятся один к другому. Они так малы и кривобоки, что просто поражаешься, как их не унесет первый же ветер. А совсем недалеко особняки новой постройки в виде плоских бетонных коробочек, окрашенных в желтый или белый цвет. Они утопают в зелени уже распускающихся садов. Красивая ограда отгораживает их от уличного шума и пыли.

По окраинам даже сейчас, в погожую пору, трудно пройти из-за невысыхающей грязи. Там помои выливают прямо за калитку. Смуглые ребятишки играют среди зловонных ям. На центральной же улице мостовую моют мокрой шваброй.

В лучшей местной гостинице нас встретил портье, похожий на старого дипломата, — в строгом смокинге и высоком оскаруайльдовском воротничке. Зато в номере, в красной плюшевой мебели оказалось столько блох, что нам с летчиком еле удалось заснуть даже после шумного, наполненного событиями дня.

Везде сочетание вопиющей бедности с какой-то крикливой роскошью, явно продиктованной желанием обставить все так, «как в лучших домах Парижа». Эту фразу мы сегодня слышали уже неоднократно.


Решаем провести в Батошанах еще ночь, но как-нибудь обойтись без блох. Звоню дежурному военной комендатуры. Усталый голос объясняет, что в военной гостинице все занято. Лежат в коридорах и на лестничных клетках.

— А нельзя ли переночевать у вас в комендатуре? Мы люди без претензий.

— Да в этом нет никакой надобности, товарищ майор. Зайдите в полицию, на улицу Регина Кароля, 9, вас поставят на хорошую частную квартиру. У нас с ними твердая договоренность. Там говорят по-русски.

— Куда? В полицию? — я невольно растягиваю этот вопрос. — Я не ослышался?

— Нет, нет. Именно в полицию. Примар — это по-нашему председатель горсовета — приказал полиции заниматься этим делом. Вы не беспокойтесь, я им сейчас туда позвоню.

К полиции у меня отношение студенческое. От одного этого слова, как говорится, шерсть поднимается дыбом. Но война уже перешла через границу, и придется, как видно, приспосабливаться к новым ее условиям. Ну, в полицию так в полицию. Хотя, честно говоря, никогда не думал, что мне придется иметь дело с этим учреждением.

Выясняется, что, когда наши части вошли в город, полицейские попрятались. Когда вернувшийся к исполнению своих обязанностей городской голова, или, по-местному, примар, приказал полицейским занять свои посты, они долго отнекивались.

Но потом, убедившись, что Красная Армия не вмешивается в дела гражданского управления, наконец облачились в свою форму и приступили к исполнению обязанностей.

Днем на главной улице я уже видел, как несколько таких полицейских в фуражках с тульями неоглядной ширины, в перчатках, глядя на которые можно только догадываться, что они были когда-то белыми, свистками, жестами, криками, всей своей фигурой и мимикой старательно регулировали движение подвод к базару.

Ну что ж, познакомимся теперь с полицейскими офицерами. Дежурный полицейский чиновник чрезвычайно учтив и предупредителен.

— Да, да, мне уже передано распоряжение господина коменданта. Я направляю вас, господин майор, в прекрасный дом домнулу Стефанеску. Он, конечно, не родовой боярин, но весьма почтенный землевладелец. Человек приятный, понимающий.

— А нельзя ли куда-нибудь попроще?

— Нет, нет, что вы, как можно? Мы рады быть полезными офицеру доблестной армии-победительницы.

В красивом, современной постройки особняке мне отводят комнату с огромным мягким ковром, с просторной кроватью, с удобствами, от которых мы совершенно отвыкли на войне.

Вечером в дверь осторожно постучали. Вошел старый слуга в бакенбардах котлетками и стал жестами приглашать куда-то, скаля вставные зубы и поминутно кланяясь.

В большой столовой за чайным столом сидел полный красивый господин с копной седеющих волос, с усами. Он встал и очень чисто сказал по-русски:

— Тудор Стефанеску. Землевладелец. Прошу называть по-русски — Федор Иванович. Я поклонник русских обычаев. Кончил курс университета в России. Эх, Одесса, Одесса! Прекрасный город, а какие женщины! О-ла-ла!.. Умереть можно!.. Я в последние годы все собирался съездить в Одессу. Говорят, там было очень мило и даже ходил трамвай…

Спохватившись, хозяин бурно краснеет, переводит разговор на литературу. Толстой, Достоевский, Чехов — прелесть, прелесть! А стихи Саши Черного? А песенки Лещенко!.. Се манифик… О, пардон, миль пардон! Лещенко, конечно, тут ни при чем…

Перед сном старый слуга торжественно внес ко мне в комнату таз, кувшин с теплой водой и полотенце. Умывшись, жду, стараясь понять, чего это он топчется и не уходит. Потом, когда я сажусь на кровать, он вдруг припадает на колено и начинает стаскивать с меня сапог. Оказывается, он собрался помочь мне раздеться. Мне кажется таким диким, чтобы меня раздевал человек, который вдвое старше меня. Ему же, вероятно, кажется странным, за что на него сердятся и энергично, хотя и мягко, стараются выдворить его за дверь. Наконец он вздыхает и, вернувшись к кровати, открывает тумбочку, многозначительно показывает на фарфоровую ночную посудину. После этого, почтительно, но, с достоинством поклонившись, наконец удаляется.

Вот в какие условия, оказывается, может перенести советского человека скромный трудяга «кукурузник», превратившись в машину времени.

На следующий день я встречаюсь с представителями румынской интеллигенции. Все, с кем мне пришлось говорить, — и старый врач городской больницы, и инженер-железнодорожник, и священник отец Ион, немножко говорящий по-русски, все подчеркивают дисциплинированность и безукоризненное поведение наших войск. Сразу же с приходом наших частей в городе установился порядок — ни одного грабежа, ни одного серьезного уличного инцидента. А ведь совсем недавно, когда здесь стояли немцы, по ночам слышалась стрельба и раздавались крики женщин.

— Ваши солдаты вообще не похожи на солдат. Они ведут себя по-рыцарски, — говорит врач, посматривая на меня хитрыми глазами из-за толстых стекол очков в черной черепаховой оправе.

Не знаю уж, сколь искренни эти слова. Кое о каких неприятных инцидентах мне комендант рассказывал, но вот что солдаты наши не видят в румынах врагов и что у них с населением, во всяком случае с трудящейся его частью, установились дружеские отношения, это несомненно.

Думается, что и гитлеровцы тут «поработали» на нас. Они так осточертели населению, что само слово «немец», или, как здесь говорят, «германец», служит символом наглости и хамства.

Московская гостья

Когда, изрядно устав, я вернулся из-за Прута, то увидел в свете занимавшейся зари в тени абрикосового садочка покрытую пылью, очень странную машину. При ближайшем рассмотрении она оказалась обычной «эмочкой», верх которой был срезан, и она была превращена в ландо, оказавшееся… набитым сеном. Этакий поповский тарантас с мотором.

Оказывается, «Правда» прислала мне напарника, моего друга еще по Калининскому фронту, майора Павла Кузнецова, с шофером Костей, невозмутимым, медлительным увальнем, человеком недюжинной физической силы и изобретательного трудолюбия. Это его стараниями и была осуществлена столь странная метаморфоза машины.

Вместе с Кузнецовым прибыла в гости «посмотреть войну» и наше фронтовое житье-бытье очеркистка Елена Кононенко.

Кононенко! Ну кто ж из читателей «Правды», да и вообще в стране не знает это имя. Ее очерки на острые моральные темы, ее рассказы о людях советского тыла, ее портреты героических наших женщин, немного наивные, немного сентиментальные, но всегда искренние, чистые, читаются, перечитываются, вырезаются из газет на память. В дни войны они пользуются особым успехом. И когда у витрины со свежей газетой видишь стайку женщин, можно почти наверное угадать — сегодня в «Правде» Кононенко.

Мы живем в Москве в одном доме, даже в одном подъезде. Нежданная гостья привезла мне целую пачку писем от жены, от мамы и даже от сына Андрея, который почерком бабушки сообщал мне, что он уже научился сам одеваться и даже умеет уже натягивать чулочки.

Мой приятель капитан Костин, корреспондент Союзрадио, хорошо встретил гостей, удобно расположил их на наших лавках в крохотной, увешанной пестрыми молдавскими коврами хатке и угостил так щедро, что для меня остались только хлеб да сахарный песок. Не тревожа гостей, спавших с дороги, я сел на галерейке и, макая зачерствелую кукурузную краюшку в сахарный песок, принялся читать письма из дома.

Так как старуха полевая почта весьма нетороплива и порой рассеянна, жена старается посылать письма с редкой оказией и поэтому с начала войны их нумерует. Последний номер из привезенных Еленой Викторовной был 83. 83 письма за войну! Неплохо.

Так вот я еще не успел дочитать этого восемьдесят третьего письма, когда на крылечке появилась Елена Викторовна, закутанная в пестрый стенной молдавский коврик. Появилась и, даже не поздоровавшись, принялась извиняться.

— Полевой, мне страшно неудобно, я заняла вашу скамью. Заняла только потому, что меня уверили, что вы не приедете. Словом, я ее освободила, идите спите, а я устроюсь где-нибудь в другом месте.

— Что вы, бог с вами, солнце вот-вот подымется, какой тут сон.

— Нет, нет, пожалуйста, без разговоров. Я себе этого никогда не прощу. Заняла место человека, только что прибывшего с передовой из опасной поездки. Ужасно, ужасно.

Напрасно я говорил, что приехал вовсе не с передовой, что прошедшую ночь спал с невероятным комфортом, что фронт наш так далеко ушел в Карпаты, что пушки слышно лишь в тихую погоду. Ничего не действовало.

— Нет, Полевой. Я этого себе никогда не прощу. Оставила вас без ночлега… Кстати, почему вы едите хлеб с сахаром? Вы так любите? Удивительный у вас вкус.

Трудно было сдержать улыбку. Но на круглом, немолодом уже лице собеседницы были такие наивные детские глаза, и в глазах этих отражалось такое искреннее волнение, что усилием воли улыбку эту я спрятал подальше в карман и, чтобы не возбуждать в гостье угрызений совести, отправился дочитывать свои письма в сарайчик, набитый золотыми початками нелущеной кукурузы.

Впрочем, на следующий день Петрович повез московскую гостью за Прут в Карпаты, где на промежуточном рубеже закрепились наши наступающие части. Через сутки она уже писала корреспонденцию, писала на узеньких полосках бумаги, аккуратно окуная ученическую ручку в чернильницу-невыливайку и при этом каждый раз снимая что-то с кончика пера, от чего на пальцах у нее оставались совсем школьные чернильные пятна.

— Вот видите, смолю, — сказала она, отрывая от бумаги свои детские глаза. — «Смолю», правда, смешное слово… Я сначала его даже не поняла, как это «смолю». Потом Костин мне пояснил, что это у вас значит писать, трудиться… Что, так на всех фронтах корреспонденты говорят или это вы здесь придумали?

Я пояснил гостье, что военные корреспонденты так говорят, вероятно, на всех фронтах, и, устроившись на другом конце стола, тоже принялся «смолить» свой очередной опус.

Хождение во град Китеж

Сегодня на переправе через Прут в гуще препротивной дорожной пробки, растянувшейся на добрый километр, встретил капитана Шлейпака, того самого развеселого одессита, с которым когда-то мы падали с неба носом в болотце вместе с подбитым самолетом.

Он загорел, густо оброс бородой, стал похожим на какого-то жюль-верновского персонажа и вид у него при этом был значительный и весьма таинственный. Зная, что профессия военного разведчика позволяет ему видеть много интересного, того, чего и не увидишь, я поинтересовался:

— Откуда?

— Из града Китежа, — совершенно серьезно ответил он. И, с шиком вычеркнув о подошву спичку, принялся раскуривать трубку.

— Китеж? Это что же, новый шифр, что ли? Или в Румынии действительно есть город с таким названием?

— Я тебе серьезно. Настоящий град Китеж… Тот самый, который согласно легенде ушел под воду и скрылся от глаз людских. Оказывается, легенда не точна. Он вовсе не опускался под воду, он, так сказать, рассредоточился на отдельные деревни и села и расположился в этих краях в Дунайских плавнях.

Сохраняя серьезный, даже деловой вид, капитан извлек из планшета карту и показал мне тот ее край, где толстая синяя вена Дуная на подступах к Черному морю разбегалась на много ветвей и как бы прорастала сквозь сплошную серую штриховку болот.

— Вот он здесь и располагается, рассредоточенный град Китеж: там все как в опере — и расшитые косоворотки, и сарафаны, и бороды по пояс, и кокошники у женщин. — Он подмигнул хитрющим глазом. — И красавицу деву Февронию можешь встретить, если получше поищешь, если повезет.

Розыгрыш несколько затягивался, становился скучным. Да к тому же пробка слегка зашевелилась, заревели моторы, над переправой поднялась пыль.

— Хватит трепаться, знаю я твои одесские штучки.

Но Шлейпак все еще наслаждался моим недоумением.

— Нет, я серьезно. Там, в Дунайских гирлах, есть русские и украинские деревни. При Екатерине Второй люди туда переселились, живут как в консервной банке, не меняясь, по старым обычаям. Советую познакомиться с ними. Интересно.

И, уже сидя в машине, крикнул:

— Будешь там — поцелуй за меня деву Февронию. Мне не удалось, некогда было.

Теперь я уже понимал, что это не шутка развеселого одессита. Дельта Дуная находится за разгранлинией нашего фронта. Но солдатская молва уже принесла оттуда какие-то неясные слухи о странных российских людях, живущих среди камышовых зарослей, занимающихся рыболовством и охотой. А что — поскольку наступление наше за Прутом затормозилось и происходит передислокация сил, не махнуть ли туда, взглянуть на этот «рассредоточенный» Китеж, полюбоваться девой Февронией.

Маршал Конев покинул нас. Он принял командование соседним, Первым Украинским фронтом, где, судя по всему, назревают большие события. Наш фронт принял Родион Яковлевич Малиновский, тоже опытный воин, очень симпатичный, культурный, обходительный военачальник, с пониманием относящийся к нам, военным корреспондентам. Спросил его при беседе: могу я без ущерба для корреспондентских дел отлучиться на несколько дней?

— Можете. Но ненадолго. — И даже дал разрешение воспользоваться для этого штабным самолетом.

И вот летим в город Тульча, что в низовьях Дуная. Со мной румынский офицер-перебежчик, уже давно работающий в седьмом отделе у Зуса. Он русский румын, или, как он себя называет, липованец, из тех самых таинственных людей, что уже не первый век скрываются в Дунайских плавнях, отгороженные от остального мира, от забот, радостей и бедствий беспокойного века десятками, сотнями километров болот и гигантских камышовых зарослей.

Это невысокий, кряжистый молодой человек с пшеничной шевелюрой, небесно-голубыми глазами, рокочущим голосом и чудесной русской речью, в которой сохранились многие старинные красивые, звучные, но уже утерянные в современном языке слова. Зовут его Мефодий, а фамилия Заяц. Не Зайцев и не какой-нибудь там Зайчану, а именно Заяц. Он филолог. Учился в Бухарестском университете и, судя по всему, человек образованный. Но в русском своем разговоре ни дать ни взять крестьянин пушкинских времен.

Тульча — город многонациональный. Здесь живут румыны, греки, турки, липованцы, украинцы — потомки запорожцев, пестрый человеческий конгломерат. Пестрота эта отразилась и в странной архитектуре небольшого чистенького, очень живописного городка. В военной комендатуре нам дают моторку. Заяц, потомок многих поколений рыбаков, или, как он говорит, рыбалок, сам садится за мотор, и юркая лодчонка, конфискованная комендатурой у местного рыбного прасола, несет нас в глубь дельты.

Сквозь тарахтенье мотора спутник ведет рассказ на певучем своем наречии о своем странном народе, о своих делах. И рассказ этого филолога звучит будто монолог из старинной пьесы.

— Строгости у нас в божественном страсть какие. Чтоб наша девка за румынца или за какого другого басурмана замуж вышла — этого не моги… И кустюмы у нас особые. У баб шубки с такими рукавами, что в каждом человек схорониться может, а на праздник расшитый сарафан, на голове кичка, а на праздник кокошник, а мужеский пол — тот в церкву идет в черном, в суконных чуйках и чтоб без шапок. Другой раз на рождество Христово мороз, аж ухи трещат, а шапку надеть не моги, уставом не положено. От как… Мы в вере крепки. У каждого рыбака в лодке на носу под особым навесиком Никола-угодник. И ежели лов щедр, тому угоднику рыбалка свечу яра воска ставит. А кто побогаче, молебен служит. Ну а коли лодку о скалы расшибет или злой ветер-свистограй сети утащит, бранит рыбалка своего Николу, как тупака и бездельника.

— Ну а война? Как ваши люди вели себя в войну?

— А что война? Люди наши всегда за росейцев были. И в ту и в эту войну. В действующую армию нас румынцы опасались посылать. В тылу робили, дороги строили, в госпиталях те, которые покультурнее. Однажды над камышами нашего летчика сбили. С парашютом он сел. Ну, укрыли мы его, а потом малое время спустя на лодке его к нашим и переправили… За нами не заржавет, когда надо российскому человеку помочь…

Мефодий Заяц родился и прожил в Румынии всю жизнь, но про румын говорит «они», а про Советский Союз — «мы» и «наши». Чувствуется, что не без гордости работает он в седьмом отделе и носит нашу форму без знаков различия. И в то же время влюблен в свой своеобразный, ни на какой другой не похожий мир.

До того, как моторка дошла до села, которое носит странное, прямо-таки джек-лондоновское название «Двадцать восьмая миля», представляющего собой в этом краю что-то вроде волости, где мне предстоит выполнить кое-какие штабные поручения, мы прошли несколько небольших рыбачьих деревенек с крохотными бревенчатыми домиками, с баньками-коробочками у воды. На берегу видели босую девушку в голубом сарафане, поднимающуюся в село с ведрами на коромысле. Шла она державно-прямо, как будто тяжелая русая коса оттягивала ее голову назад. В другом месте женщины чинили сети и пели. Далеко по воде разносился такой русский мотив:

…Ох ты, калинка моя,

Ты малинка моя,

Ты не стой, не стой

На горе крутой.

Мой спутник оказался человеком энергичным, сообразительным, быстрым на дела. С его помощью я выполнил поручения штаба, а на ночлег он привел меня к своему приятелю и «однокашнику», местному священнику, в чистенький крохотный домик у маленькой церкви. Обрамленные резным кружевом наличников, его окошки смотрели прямо в воду.

Отец Зосима встретил нас на огороде босой, в расхристанной рубахе, с ремешком ка голове, чтобы волосы не падали на лицо во время работы. Он окучивал картошку. Извинился, ушел, переоделся и вышел к нам, приобретя, как он сообщил, «божеский вид». Зосима тоже оказался человеком любопытным. В одной из двух комнат его домика на книжных полках я увидел немало русской литературы — наши классики дореволюционных изданий. И тут же «Цемент» Ф. Гладкова, «Бруски» Панферова, «Разгром» Фадеева.

Приход у Зосимы крохотный. Румынские власти жалованье ему не платят, и живет он тем, что сам заработает в рыбачьей артели, да еще держит пчел: с десяток пестрых домиков в шахматном порядке стоят в его садике над рекой.

— В хорошее лето по сорок килограмм на семью бог меду посылает. Румыны — сластены, мед любят. Ну и рыбу нашу тоже. А матушка у меня рукодельница. Румынским узором салфетки вышивает. Не бедствую — жить можно.

Он даже не прочь пофилософствовать, этот отец Зосима из града Китежа. Он тоже про Советский Союз говорит — «там у нас», а про Румынию — «у них тут». Интересуется жизнью нашей страны. Принес старенькую зачитанную «Азбуку „Коммунизма“», неведомо когда и кем занесенную в эту глушь, и затеял философский разговор:

— …В ранние-то времена христиане коммунистами были. И первый коммунист сам Иисус Христос… Ну как же, разве в писании не речено «легче верблюду пролезть в игольное ушко, чем богатому попасть в царствие небесное». И еще: «Отдай живот свой за друзи своя». И далее: «Возлюби ближнего как самого себя»… И ино…

Мы ели свежий сотовый мед, который он принес с пасеки. Запивали его парным молоком, который молодая миловидная круглоликая попадья наливала нам из глиняной кринки…

— Я еще так полагаю, что у пчел коммунизм: все за одного и один за всех. И потому даже медведь и тот на пасеку нос сунуть боится. Ко мне тут весной один шатун забрел. Крышу с улея сбил. Так они его так облепили, в воду со страху бросился. Удирал, как Гитлер от вас. И на траве вонючий след оставил…

Мы на заре распростились с хозяином и, когда моторка наша, рассыпая треск выхлопов по воде, пошла против течения, увидели отца Зосиму у маленькой игрушечной колоколенки. Он дергал за веревку единственного колокола, и старческий дребезжащий звон этого колокола, раскатываясь по воде, вспугивал в зарослях камыша стаи пеликанов, этих диковинных птиц, тоже, как эти липованские деревеньки, скрывающиеся в камышах от суеты, страстей и опасностей бурного и беспокойного двадцатого века.

Корреспондентская прощальная

Весна в разгаре. Наша чистенькая хатка окружена теперь розовой, густо взбитой пеной цветущих абрикосовых деревьев. Под ними рядом с нашей видавшей виды «пегашкой», вместе с Петровичем, облаченным в черный франтоватый трофейный танкистский комбинезон, возится наш старый друг Петр Васильевич Галахов, шофер корреспондента «Комсомольской правды» Сергея Крушинского.

Петр Васильевич слывет по всем фронтам как самая положительная фигура беспокойного шоферского мира. Мы обнялись, и я даже не стал спрашивать, кого он привез. Не называя фамилии, он сказал, что капитан сразу же по прибытии сюда приказал ему тщательно осмотреть машину после дальней дороги, а сам на попутной рванул на Прут.

С телеграфа пришел запыленный Кузнецов.

— Там вам от полковника Лазарева телеграмма, — говорит он. — Добрая весть, вам дают отдых. Догадываюсь: хотят перекантовать вас куда-то, а меня вам на замену.

Такая телеграмма? Дают отдых? Отлично! Наконец-то увижусь со своими. Страшно по ним соскучился. Переводят? Гм-м… Трудно сказать, хорошая или плохая это новость. Куда переводят? Телеграмма добрейшего Ивана Григорьевича Лазарева этого не разъясняет. Вот она: «Материал Румынии получили вовремя. Дана хорошая оценка редакцией. Путешествие в град Китеж не пойдет. Тесно. Благодарим. Возвращайтесь Москву машиной. Возможно новое назначение. Полковник Лазарев».

Ну что ж, новое так новое. Не привыкать.

— Петрович, как там у нас машина? В порядке?

— Так точно. Заправил под завяз. На сто литров на дорогу талоны добыл.

Чувствовалось, что столица нашей Родины влечет моего верного водителя не меньше, чем меня.

— Отлично, — тут командирский голос мой сразу же приобретает нежные, просительные интонации. — Понимаешь, Петрович, хорошо бы тебе сейчас доехать до «Иванторга», добыть винца, ну и еще что-нибудь пожевать. Надо же нам с тобой с людьми проститься.

Каюсь, мне легче иметь дело с самыми высокими представителями генералитета, чем с деятелями военторга. Тут я как-то всегда теряюсь, превращаюсь в робкого просителя и потому не имею успеха. Петрович же наоборот. Он слывет в штабе фронта авторитетнейшим консультантом по трофейным автомобильным моторам. Кроме того, он, как я уже писал, фотограф-любитель и обладает счастливым умением запечатлевать военторговских и интендантских деятелей в великолепных позах Суворова, Нахимова и даже Наполеона. Поэтому, когда речь идет об общении с этой сложной организацией, весь корреспондентский корпус бьет Петровичу челом.

В ответ на мою робкую просьбу Петрович эффектно спрашивает:

— Канистры вина и целого барана нам хватит?

О-о-о, чувствую, что тут все уже обдумано, а может быть, и сделано за меня.

— Разумеется, разумеется, — лепечу я. — Что же, писать записку?

— Кому? — гордо удивляется Петрович. — Все уже здесь… В кредит отпустили. Давайте команду.

За командой дело, разумеется, не стало. Мы усаживаемся с Павлом Кузнецовым на крылечке и, греясь на солнышке, обмениваемся правдистскими новостями. Хорошие, интересные новости. На всех, даже на самых скромных фронтах — победные бои. Есть о чем писать. Есть что печатать. Не то что когда-то… Вспоминаем Калининский фронт, труднейшую зиму сорок второго года, вспоминаем товарищей, живых и погибших, вспоминаем болотистую реку Ловать, на которой нас обоих однажды вражеские пушки заставили больше часу лежать, зарывшись в снег при сорокаградусном морозе, вспоминаем майора Ерохина, корреспондента «Красной звезды», бывшего правдиста, которого мы недосчитались в тот день в своих рядах. Многое вспоминаем. И думать об этом на границе Румынии, под абрикосами в розовом цвету, в которых гудят пчелы, одновременно грустно и радостно.

Под вечер на какой-то полуторатонке подкатил пропыленный до костей Сергей Крушинский. Подготовка к вечеринке была в разгаре. На столах, составленных во внутреннем дворике, уже стояли глиняные кувшины с вином, миски с крупно нарезанным сыром и хлебом, лежали зеленые косицы лука и чеснока. Нежный аромат цветущих абрикосов забивал жирный запах баранины, жарящейся на открытом огне. Крушинский шумно втянул носом этот аромат и сбросил с плеч рюкзак. Там оказалось лукошко… с крутыми яйцами и бидон с вином. Торопливо поставив бидон на стол вместе с лукошком, Крушинский сказал:

— Отличное вино. Монастырское. Вы такого не пили. Яйца тоже хорошие, будто гусиные. Пейте и ешьте, разговоры после. А сейчас писать, писать, писать.

И, вбежав в дом, он тут же согнулся над пишущей машинкой.

Все мы знаем Сергея Крушинского. Знаем его умение сразу отключиться от всего и вся, целиком погрузиться в работу и писать, что бы вокруг ни происходило. До того как в конце рукописи не будет поставлена последняя жирная точка, никакие соблазны не могут его от этого отвлечь.


Вечереет. Надвигаются сумерки. Корреспонденты и их водители уже расселись под абрикосами. Все вздыхают, потягивая носом аромат давно уже поджарившегося шашлыка. Чтобы как-то скрасить ожидание, Лило Лилоян, картинно закатывая свои темные глаза, аккомпанируя себе ударами пальцев о медный таз, поет шуточные песни родной Армении. Но в доме неутомимо и безостановочно щелкает машинка Крушинского. По очереди мы подходим к самодельному мангалу, смотрим баранину, которая уже начинает явно пережариваться.

Ну что он так долго? Наконец мы не выдерживаем, садимся за стол, выпиваем по первой, и по второй, и по третьей кружке. Шутим, поем песни, а машинка все стучит. Наконец солиста Лило сменяет нестройный, но дружный корреспондентский хор — и тогда машинка стихает. На крыльце — капитан Крушинский с озабоченным лицом. В руках у него листки только что отстуканной корреспонденции.

— Петр Васильевич, — говорит он своему водителю, — я прошу вас срочно отвезти меня на узел связи, быстро. Немедленно.

— Товарищ капитан, вы садитесь покушайте. Я вашу писанину заброшу и послежу, чтобы передали, — отвечает ему шофер, обсасывая баранью косточку и утирая губы.

— Нет, нет, — сухо говорит Крушинский, — сегодня это должно быть в Москве. Я должен проследить. — Подходит к столу, показывает на лукошко. — Ешьте, чудные яйца, и вино пейте. Дивное монастырское вино, многолетнее. Я вам потом о нем целую новеллу расскажу, вот только передам статью. Поехали, Петр Васильевич.

Его предложение встречает смущенное молчание. Дело в том, что вино его, оказавшееся действительно чудесным, уже выпито, а от столь же великолепных яиц остались одни скорлупки. Но он не огорчается. Возвратившись через некоторое время с узла связи, Сергей Крушинский рассказывает нам историю столь бессовестно выпитого нами без него вина.

А история действительно интересная. Одна танковая наша часть расположилась на стоянку во дворе женского монастыря. Танкисты вели себя весьма сдержанно, но по вечерам, отдыхая, не очень шумно пели. На их песни приходила местная молодежь. Понемногу стали появляться и молоденькие монахини. И вот случился конфуз, который пока еще не предусмотрен ни одним из параграфов устава комендантской службы. Молоденькой хорошенькой монахине приглянулся наш лейтенант. Приглянулся со взаимностью. Да и в самом деле, когда сияет неистовая здешняя луна, цветут абрикосы, молодому сердцу разве устоять? А тут еще девушка понимала по-русски, и выяснилось, что родные запрятали ее в монастырь против воли, будто бы по какому-то родительскому обету, а на самом деле для того, чтобы завладеть ее долей наследства. Короче говоря, эта юная Христова невеста послала своего небесного жениха ко всем чертям, сбросила черный клобук и укатила с лейтенантом за Прут, на советскую территорию, а лейтенант запросил у командования рапортом разрешение жениться. Командование встало в тупик: во-первых, невеста — иностранная гражданка, во-вторых — из монашек, в-третьих — лейтенант несет воинскую службу и находится в боевых условиях, в-четвертых… в-пятых… и т. д.

Словом, плененный этой необычной ситуацией, Крушинский ринулся в монастырь, чтобы выяснить на месте все детали происшествия. Он был ласково принят игуменьей, потолковал с ней на богословские темы, все выяснил и, видимо, завоевав симпатии этой достойной старухи, получил в подарок на дорогу бидончик чудесного вина, с которым мы так безбожно расправились. О вине Крушинский не пожалел, но очень загоревал, когда все наше бывалое общество заявило ему, что сюжет о побеге молодой монахини, по нашему общему мнению, во-первых, уже использован неким Дени Дидро, а во-вторых, вряд ли вообще подойдет для «Комсомольской правды». Впрочем, корреспонденцию из Румынии он уже отправил, а монахиня — что ж, монахиня действительно может подождать до после войны, тем более что у нее нет другого выхода.

— Достойный друг, у меня тоже прокол, отвергнут отличный шлягер.

Я рассказал ему о своем путешествии во град Китеж и о жестокой вести, что материал не пойдет, принесенной сегодня телеграфом. Это как будто немного успокоило Крушинского.

Неистово, будто зажженная немцами осветительная ракета, сияет на бархатном небе мордастая лунища. Где-то недалеко взапуски орут голосистые здешние лягушки, и так же взапуски, не очень стройно, но старательно выкрикиваем мы наши корреспондентские песенки:

Погиб репортер в многодневном бою

От Буга в пути к Приднепровью.

Послал перед смертью в газету свою

Статью, обагренную кровью.

И Приднепровье и Буг — все это давно уже пройдено нами в обратном направлении. Буг — это глубокий тыл. Перед нами Прут, Молдова, Серет, Дунай… Много пройдено, а сколько еще идти? И где каждый из нас закончит войну?

Товарищ редактор статью прочитал

И вызвал сотрудницу Зину,

Подумал, за ухом пером почесал

И вымолвил: «Бросьте в корзину»…

— Нет, ребята, к чертям эту тягомотину! — кричит Лило.

— Правильно. Давайте-ка про веселого репортера грянем, — поддерживает Леонид Кудреватых — крупный жизнерадостный человек с лицом Гаргантюа.

Оружием обвешан, прокравшись по тропе,

Неукротим и бешен, он штурмом взял КП.

Был командирский ужин им съеден до конца,

Полковник был разбужен и побледнел с лица.

Запевают песню, как всегда у нас, голосистый Лило и скромный, тихий, деловитый корреспондент ТАСС Александр Малибашев, а припев рубим мы все вместе:

И вышли без задержки в то утро, как всегда,

И «Правда», и «Известия», и «Красная звезда».

Эта веселая песня о веселом репортере, в сущности, очень печальна. Есть там строфа «Под Купянском в июле, в полынь, в степной простор упал, сраженный пулей, веселый репортер». И человек, которому эта песня посвящена, фотокорреспондент Миша Бернштейн, большинству из нас был известен, был нашим другом.[11] Но как-то так получилось, что его необыкновенная жизнерадостность перекочевала и в эту печальную песню, и поется она всегда в бодром, бравурном темпе. Ведь и в самом деле, что бы с каждым из нас ни случилось, выйдут без задержки в то утро, как всегда, все наши газеты, и ТАСС сообщит, и радио скажет.

Не знаю уж, как это чудо произошло, но под столом обнаруживаем еще один непочатый кувшин вина. Его немедленно же разливают по кружкам.

— Ну, а эту выпьем за то, чтобы когда-нибудь всем нам написать корреспонденции из Берлина, — провозглашает майор Малибашев.[12]

Молча пьем за это.

…Москва! Москва! Великолепно. И все-таки не хочется уезжать. Как же я сжился со всеми вами, друзья мои, и как мне дорого это не признающее ни званий, ни чинов, ни наград, ценящее лишь человеческое сердце да настоящую работу военно-корреспондентское братство.

Последний выезд

С утра представляюсь по случаю отъезда фронтовому начальству — начальнику Политуправления, членам Военного Совета, начальнику штаба, командующему — Р. Я. Малиновскому.

Теперь, когда официальные визиты нанесены, хочется как бы попрощаться с фронтом. Выезжаем за Прут на машине. Хозяйственный Петрович залил под завяз не только главный, но и дополнительные баки. Машина идет тяжело и осторожно, как беременная женщина. Но дороги хорошие. В отличном состоянии. Перегрузка не страшна.

Переезжаем через узкую и бурную Сучаву, рыжие воды которой мчатся в извилистых берегах через медлительный Серет, тихо ползущий в зелени пойменных лугов, через торопливую Молдову, в воде которой уже отражаются пологие вершины Карпатских предгорий.

Добираюсь до самой юго-западной точки нашего наступления. Здесь знакомлюсь с командиром полка майором Макаровым. Сегодня утром его передовые подразделения обходным маневром заняли две горы, и он только что перенес свой командный пункт в стены старого монастыря, стоящего в зеленом распадке у бурной горной речки.

Дорога идет то лощиной вдоль каменного русла, то петлями вверх, и тогда машина попадает в зеленый тенистый тоннель. Растительность так богата и густа, что порою верхушки деревьев смыкаются над дорогой. Изредка то наверху, то внизу мелькают хижины. На лугах пасутся стада лохматых овец. Пастух в высокой барашковой шапке, в длинной белой рубахе, в надетой поверх нее меховой душегрейке стоит, опираясь подбородком на высокую палку, взглядом провожает машину. Майор Макаров сам сидит у руля. Машина несется мягко на большой скорости, а впереди маячат, все ясней и ясней вырисовываясь, причудливые изгибы горного хребта.

— Карпаты, — говорит майор.

— Да, Карпаты.

И в самом деле, уже Карпаты, думаю я и вдруг почти физически ощущаю огромность пути, который мы прошли за эти восемь месяцев в этом большом, почти непрерывном наступлении.


Вечером долго сидим на пороге большой монастырской сторожки, куда втиснулся почти весь штаб полка. Вечер так хорош, что и говорить не хочется. Из открытой двери церкви слышатся звуки неторопливой службы — то голос священника, то протяжное пение. В кустах, точно настраиваясь, редко пощелкивает соловей. Сумерки уже окутали горы. Монастырь утонул в легком тумане, и только на репчатой его колокольне да на вершине горы еще сверкают отсветы последних солнечных лучей.

— Карпаты, — повторяет задумчиво майор Макаров.

— Да, Карпаты, — отзываюсь я.

В это время где-то за оградой монастыря, на скате горы повыше нас, где расположилась охрана штаба, кто-то на балалайке затренькал «Во саду ли, в огороде…» Потом балалайка смолкла, и немного спустя три голоса согласно запели «Землянку». Слова песни таяли в вечерней тишине, но кто же не знает их? И майор начал подпевать:

Пой, гармоника, вьюге назло,

Заплутавшее счастье зови.

Мне в холодной землянке тепло

От твоей негасимой любви.

Простой мотив звучит как-то особенно близко и мило в этих чужих горах, под чужими деревьями, у стен старого монастыря. Откуда, из каких краев, через сколько испытаний пронесли мы его сюда, в Румынию!

И опять как-то весомо, вещественно ощущается величие пройденного за этот год пути. Майор Макаров думает, видно, о том же.

— Далеко забрались, — говорит он. — А знаете, я с Белгорода три пары сапог истрепал. Честное слово. Будто горели на ногах сапоги, когда мы наступали. А ведь еще сколько идти-то — ох-хо-хо!

Из-за горы тихо, осторожно выбиралась луна, и горы выступают из ночной мглы, большие, причудливо очерченные сзади желтоватым светом.


2-й Украинский фронт

1943–1944 гг.

Москва, 1945–1946 гг.

Дорогие читатели!

Присылайте ваши отзывы о содержании и художественном оформлении книги, а также пожелания автору и издательству.

Наш адрес: 103030, Москва, К-30, Сущевская ул., 21, издательство ЦК ВЛКСМ «Молодая гвардия».

В издательства «Молодая гвардия» по разделу современной прозы вышли из печати:

С. Антонов,Я читаю рассказ. (Из бесед с молодыми писателями). 256 стр., цена 65 коп.

Б. Андроникашвили,Август-месяц. Повести и рассказы, 240 стр., цена 32 коп.

В. Быков,Обелиск. Повести. 272 стр., цена 50 коп.

B. Бубнис,Жаждущая земля. Роман и рассказы. Пер. с литовского. 320 стр., цена 47 коп.

C. Высоцкий,Увольнение на сутки. 320 стр., цена 62 коп.

И. Головченко,Каменистыми тропами. 256 стр., цена 37 коп.

М. Исаковский,На ельнинской земле. Автобиографические страницы. 576 стр., цена 1 р. 32 к.

Ф. Искандер,Время счастливых находок. 432 стр., цена 1 руб.

A. Кудравец,Холода в начале весны. 320 стр., цена 40 коп.

B. Лихоносов,Чистые глаза. Повести и рассказы. 528 стр., цена 1 р. 69 к.

Г. Матевосян,Хлеб и слово. Пер. с армянского. 336 стр., цена 74 коп.

Ф. Тютюнник,Осень пахнет криницею. Пер. с украинского. 256 стр. цена 33 коп.

И. Шелест,Лечу за мечтой. Повествование, навеянное хроникой опытного аэродрома. 400 стр., цена 1 р. 10 к.