ГДЕ НАЙДЕНА ОСЬ И НАЧАЛОСЬ ВРАЩЕНИЕ
1. ОСЬ
Перешивкин вернулся домой расстроенным, его заявление было рассмотрено в Наркомпросе, и увольнение признано правильным. Перешивкин не боялся нужды, у него был собственный дом, полученный в приданое, в сундуках лежали куски добротного сукна и полотна. Но он негодовал, что его унизили, забыли о научных заслугах, об его конспекте по физике, одобренном и изданном тем же Наркомпросом. Они считал, что в школе надо преподавать по-русски, не соглашался учить татарский язык, хотя, как старый евпаториец, понимал по-татарски и, не таясь, много раз заявлял, что русский язык покорит все языки на земном шаре. Он не выносил, когда при нем неправильно говорили по-русски, поправлял, передразнивал, — к из-за этого часто ссорился со своей женой Амалией Карловной, урожденной фон-Руденкампф.
Наутро после поездки Перешивкин встал рано, выпустил из сарая двухгодовалую свинью, которая, вопреки ее женскому полу, называлась «Королем», и пошел в сад, где ручной журавль играл с любимцем Амалии Карловны, с фокстеррьером.
Десять лет Перешивкин жил в своем доме и десять лет думал, что все расположено так, чтобы было удобно хозяину. Но в это утро, сходя по ступеням, он решил, что они слишком узки, сев на садовую скамейку, заметил, что она — низка, смотря на забор, собственноручно выкрашенный в зеленый цвет, нашел его мрачным, и эту мрачность отыскал в узких окнах, дымовой трубе и даже в старой лозе, прислонившейся к стене дома. Перешивкииу стало грустно, он позавидовал егозливым фокстеррьеру и журавлю, топнул на них ногой. Собака села, подняв правое ухо и склонив голову набок. Журавль разбежался, подпрыгнул и взлетел на акацию, заорав:
— Кюрр! Кюрр!
Обыкновенно, слыша журавлиный крик, Перешивкины радовались, уверенные, что журавль повторяет имя их сына, Кира; но в этот раз учитель поднял камешек, прицелился и швырнул в нервную птицу. Свинья, которая вертелась у ног Перешивкнна, шарахнулась в сторону и помчалась галопом к ее любимому месту — помойке. Перешивкин шагал, опустив голову и переваливаясь. Левая рука его плотно прижалась к туловищу, а правая в такт шагам качалась, как маятник. Он облокотился о забор и, грызя ногти, смотрел на противоположный дом, где жил бывший член школьного совета Иван Федорович Трушин. Перешивкин не мог забыть, как этот сын сапожника спрашивал его при всех:
— Вы запрещали на ваших уроках татарским мальчикам разговаривать на своем языке?
— Я полагаю, — с достоинством отвечал Перешивкин, — что в русской школе инородцы должны говорить по-русски!
В волнении Перешивкин стиснул деревянную перекладину забора, потянул, и, взвизгнув, она с гвоздями оторвалась от доски. Он стал прибивать ее кулаком, думая, что сейчас Трушин умоется, выпьет чаю, возьмет портфель и пойдет на службу, не взглянув на него, Перешивкина. Он сжал кулачищи, насадил их, как крынки, на колья забора и обратился к Трушину с отповедью, которая сложилась у него, тугодума, спустя много времени после злополучного дня:
— Вы еще, уважаемый, не можете ценить хорошего педагога! — пришептывал он, отчего его нижняя губа оттянулась еще больше и обнажила клык до десны. — Физика — трудный и нужный предмет в условиях вашего советского бытия! Что вы можете сделать без наших формул и физических приборов? — спросил он и с наслаждением ответил, еще глубже насаживая кулачищи на острия. — Вы не сможете измерить температуру больного, вы не узнаете, какая будет завтра погода, вы не почувствуете землетрясения, которое произойдет у вас под ногами! Вы выгнали меня, но осталась моя лаборатория, мой превосходный конспект! Я остался! Я! — и он ударил себя в грудь кулаком. — Я обвиняю вас, сударь, в невежестве и низменных побуждениях! Я доберусь до вас! — и Перешивкин яростно погрозился кулачищем противоположному дому.
Узкая Хозяйственная улица просыпалась: вот пробежала девочка-прислуга с плетеной сумкой, прошагал в черной рубахе татарин-грузчик, прошел, словно танцуя па-де-натинер, парикмахер Поль-Андре. Все они здоровались с Перешивкиным, а парикмахер приподнял за поля свою соломенную шляпу и с почтением описал ею над головой полукруг. Калитки, хлопая, стали выпускать людей, которые шли к письменным столам, прилавкам, машинам, чтобы, начать в Евпатории новый государственный день. Увешанный губками и туфлями, с Мойнакской медленно брел грек, ворочал глазами-маслинами, окруженными красными веками, и тянул вполголоса:
— Гу-убкам! Ту-уфля-ям!
Перешивкин подождал, пока грек поравняется с ним, свирепо плюнул ему под ноги, и грек, перебежав на другую сторону, стал ругаться. Окно дома распахнулось, в окне показалась Амалия Карловна, она вытирала полотенцем чашку и с упреком покачивала головой. Амалия Карловна была в чепце с голубыми бантиками, белом капоте с зелеными цветочками и после сна казалась румяней и пышней.
Многие за глаза подтрунивали над ее полнотой. Но полнота нравилась Перешивкину, и Амалия Карловна, ревниво оберегая себя от худения, благодарила бога за то, что, производя ее на свет, он забыл все плоскости, кроме круга, и все приборы для измерения, кроме циркуля.
— Ники! — сказала Амалия Карловна. — Зашем ви рано стафаль?
— Я мечтаю, Амаля! — ответил Перешивкин, остановившись против окна. — Ньютон также мечтал в саду. С яблони упало спелое яблоко, и он открыл закон всемирного тяготения!
Амалия Карловна накормила мясом фокстеррьера, налила в корыто свинье помоев, насыпала подле порога гороху, и журавль, перестав дежурить на одной ноге, клевал зерно. На столе мурлыкал мельхиоровый самовар, отражая в себе высокие чашки, усыпанные красными розочками, сахарницу, из-под крышки которой торчали серебряные щипчики, синестеклянную вазу, полную новорожденных пончиков, и округлый фарфоровый чайник, покрытый вчетверо сложенным полотенцем, где зеленели вышитые Амалией Карловной слова: «Grüss Gott!» За столом сидел Кир, перед ним стояла тарелка с яичницей, он подковыривал яичницу вилкой, подносил кусок ко рту и, отворачиваясь, жалобно уговаривал мать:
— Мутерхен, я — сытый!
Фокстеррьер зарычал, навострил уши, прыгнул в окно и, залаяв, по-заячьи поскакал к калитке. Перешивкин, занесший ногу на вторую ступеньку, остановился и повернулся: у калитки, стоял извозчичий экипаж, который называется на курортах «лечебным», потому что имеет над кузовом полотняный зонт, предохраняющий от солнца и пыли. Извозчик хлестнул кнутом по забору, чтоб отпугнуть фокстеррьера и, привстав на козлах, крикнул:
— Хозяин дома?
Перешивкин увидел в пролетке женщину в кашемировой шали, торопливо застегнул пиджак на все пуговицы и побежал, подавшись корпусом вперед и прижав руки к ляжкам. Ирма опустила ресницы и, разглаживая рукой бахрому шали, сказала:
— Мосье, вы были правы: в гостиницах нет комнат! — она сделала паузу и вздохнула. — Я вспомнила о вашем предложении!
— Одну минуту, сударыня! — ответил учитель, с усилием проглатывая слюну, комком вставшую в горле. — Я сейчас поговорю с одним лицом!
Он вернулся в сад, столкнулся с женой, которая спускалась с лестницы, и проговорил тем тоном, каким просил у нее денег на водку:
— Они ищут комнату. Как вы думаете, Амаля?
Амалия Карловна сняла фартук, бросила его на скамейку, подошла к калитке и, разглядывая Ирму, заявила:
— Ми здаем только на один шелофек с пенсион!
Ирма осмотрела сдаваемую внаем комнату, детскую Кира. Комната была мала, но Амалия Карловна обещала вынести и шкаф с игрушками и письменный столик. Она точно перечислила, чем будет кормить жилицу четыре раза в день, сводила ее на кухню, дала попробовать пончик, и Ирма сняла комнату со столом. Перешивкин взял с пролетки саквояж, велел извозчику нести чемодан и прикрикну на фокстеррьера, который, лежа у калитки, тихонько скулил. Амалия Карловна выносила из детской вещи, Кир, успевший бросить остатки яичницы журавлю, бегал за матерью, плакал, и Перешивкин рванул его за ухо. Кир заревел еще громче. Ирма достала из саквояжа шоколадную конфекту, протянула ему, но мальчик показал ей язык и убежал. Амалия Карловна всплеснула руками, стала извиняться перед жилицей и, гневаясь, крикнула сыну:
— Ти есть Иван-дурашок!
Перешивкин спохватился, что он не брит, принес горячей воды в цинковом стаканчике и, взбив кисточкой мыльную пену, обложил ею, как ватой, щеки. Он точил на ремне бритву, от старания высунув язык, водил ею по щекам, изо всей силы подпирая их языком и пуская жало бритвы против волоса. Он украдкой смочил платок одеколоном жены, вытер лоснящееся лицо, надел чистые сорочку, воротник и повязал белый шелковый галстук. Смотрясь в ручное зеркало, Перешивкин натягивал нижнюю губу на клык, расчесывая волосы, и они — рыжие — светились на солнце, как нити в горящей электрической лампочке. Когда он вошел в столовую, жена и жилица сидели за столом. На столе рядом с самоваром сиял меднорожий кофейник.
— О, — торжественно сказала Амалия Карловна Ирме, — позволяйте вас знакомить с мой Николяй Василиш!
Ирма протянула руку Перешивкину, он приложился к ней губами, как к иконе, радуясь, что жилица скрыла их первоначальное знакомство. Держа ручку чашки двумя пальцами и оттопырив мизинец, Ирма пила кофе, после каждого глотка ставила чашку на блюдце и вытирала пальцы салфеточкой. Ирма рассказала, что она — московская танцовщица, муж ее — ответственный советский работник, должен приехать за ней в середине августа, и они поедут в Ялту, где он будет отдыхать, а она выступать в курзале.
— Вы в больших театрах служите? спросил Перешивкин, принимаясь за кофе.
— Вы не знаете нашей Москвы, мосье! Большой театр не для простых смертных! — с грустью проговорила Ирма. — Три года, как в балет принимают только евреек и работниц от станка!
— Видно, везде порядки одинаковы! — согласился учитель. — Вот вашего покорного слугу уволили, а татарина приняли. Да, у нас во всей Евпатории мало русских служак. Разве тоже какой-нибудь франт от станка или от колодки, вроде нашего Трушина!
— Не сказайть плохой слово! — возразила Амалия Карловна, покраснев. — Герр Трушин есть ошень фежлиф!
— Вы всегда заступаетесь за вашего комиссаришку! — угрюмо проговорил Перешивкин и поскоблил ногтем правый ус. — Молокосос!
— Бесподобное кофе! — заявила Ирма, желая прекратить неприятный разговор. — Немки — чудные хозяйки! Я год тому назад жила в Берлине, — продолжала она, отставляя от себя чашку. — Какое там обворожительное кофе и пиво! А немцы? Какие это благородные люди! Один раз я ехала в автобусе. Я слезла на Фридрихштрассе и хотела купить в киоске «Новости дня». И, о, ужас! Я забыла свою сумочку в автобусе. Я побежала на остановку, села на следующий автобус и тут только сообразила, что мне нечем платить за проезд!
— В Евпатории вас высадили бы! — перебил Ирму Перешивкин.
— А берлинский кондуктор велел шоферу догнать тот автобус, в котором я ехала! И мы догнали его. Кондуктор подтвердил, что нашел мою сумочку, но сказал, что я смогу получить ее завтра в «Бюро находок». Я призналась ему, что все мои деньги в сумочке, и мне не на что доехать до гостиницы. Этот джентльмен вынул из своего кошелька десять марок и дал мне!
— В Евпатории сумочки не отдали бы! — уверенно сказал Перешивкин и положил руку на стол. — Кондуктора — первые воры!
— В «Бюро находок» мне выдали мою сумочку! Я передала для кондуктора его десять марок и еще десять марок в награду!
— Сударыня! — воскликнул Перешивкин. — Ведь это взятка! В Евпатории вас упекли бы, и ваш муж не помог бы!
— Gnädige Frau! Кто любит Дейтшланд, — есть мой друг! — проговорила умиленная Амалия Карловна. — Bei meinem Wort! Я буду делайть яблошни шарлотка!
Перешивкин пошел показывать Ирме сад. Кир вышел из своей засады, кухни, положил руки на подоконник и злобно следил за жилицей. В эту минуту он напоминал разгневанного отца: так же упирался в грудь его подбородок, стянулись щеки, блестели бисеринки глазок, и крепко была закушена верхняя губа. Каждое лето Перешивкины сдавали детскую Кира, жильцы были врагами мальчика, и он делал им пакости. Еще утром Кир думал, что в ванной комнате стоит бутыль с краской и что хорошо выкрасить лапы Кейзера в зеленый цвет. Теперь он намечал, какие вещи танцовщицы размалевать, чтоб она поругалась с родителями и отказалась от комнаты.
— Вы напрасно составили хорошее мнение о немцах! говорил Перешивкин, водя Ирму по саду и косясь на окно. — Немцы издавна ярые недруги России. Вспомните Бисмарка, Анну Леопольдовну, Бирона. Позднее Сгесселя, Штюрмера и Александру Федоровну! Наконец, помыслите о том, что большевики были немецкими шпионами!
— Но ваша жена — немка! — сказала Ирма.
— Моя ошибка! — признался Перешивкин, усаживая Ирму на скамейку. — Ее отец соблазнял меня домом, вкладом на мое имя, знакомством с городским головой господином Дуваном! Хитрый был человек! Прельстил!
Ирма засмеялась, встала на носки и закружилась, раскинув руки и смущая учителя обнаженными коленями. Журавль опустил правую ногу, завертелся, подняв крылья, в такт движению покачивая головой и удивляя легкостью, плавностью и гибкостью. Остановившись, танцовщица смотрела на длинноногого танцора и хмурила брови.
— Глупая птица! — сказала она, тряхнув головой и, обиженная, ушла.
Перешивкин за этот день второй раз поднял камень, чтобы швырнуть в нахальную птицу, но журавль взлетел на крышу дома, и учитель побоялся попасть в слуховое окно. Ему показалось, что журавль свысока посматривает на него, глумится над ним, и он подумал, что, вообще, все стараются выставить его на посмешище и причинить ему вред. Он готов был вырубить лозу, распятую на стене герром фон-Руденкампф, и акации, скрестившие желтые ветки, как старые девы руки, и абрикосовые деревца, которые, словно негодяи-школьники, показывали ему за спиной зеленые. языки.
— Что с вами? — спросила Ирма, выходя в сад накладывая купальное полотенце. — Скажите, каким трамваем я попаду на пляж?
— Идите на Пушкинскую и садитесь на дачный! — ответил Перешивкин, вытирая на лбу пот. — Он пойдет по Лазаревской, мимо театра, а потом свернет на Гоголевскую, Вторую Продольную, Вторую Поперечную, Третью Продольную…
Ирма уходила, опустив руку с полотенцем. Один конец шали, перекинутый через плечо, покачивался на ходу, и белая бахрома ласкала ее икры. Перешивкин пошел за ней и говорил, неуклюже толкая ее:
— Вы поймите, до чего тяжко русскому человеку жить с немкой и иметь от нее белобрысого немчика…
Амалия Карловна видела из окна, как ушел муж с жилицей, и опустила руку с недомытой тарелкой, на которой желтели пятна от с’еденного Ирмой, пончика.
— Вилли! — с грустью сказала она сыну (Амалия Карловна всегда в отсутствие мужа называла сына не Кириллом, а Вильгельмом). — Вилли! Фатерхен ухаживайть за фрау!
— Мутерхен! — воскликнул мальчик, сжимая кулачки. — Я окрашу ее!
2. ВРАЩАЮЩИЙСЯ
Канфель купил входной билет, прошел мимо кассовой будки, и перед ним развернулся лечебный пляж, разделенный деревянными перегородками на три части. Слева загорали женщины, они мазались оливковым маслом, мочили себя морской водой, клали на голову и на грудь компрессы. Тут же в песке, как бронзовые жуки, ползали дети, сидели в наполненных водой ванночках, пуская по воде резиновых красных гусей и целлюлоидных пупсов. В правом отделении стояли столбы, на них висели трапеции, кольца и веревочная лестница. Держась за кольца, мужчины кувыркались, вертелись колесом на трапеции, поднимались на руках по лестнице, потом бежали по мостику, который шел от берега в море, и, раскачавшись на краю мостика, бросались в воду. Больше всего народу было на среднем, общем пляже, где курортники, читая и болтая, проводили время до обеда. Здесь было много теневых навесов, соломенных кабинок, плетеных лежанок, здесь обносили прохладительными напитками, и выстрелы пробок напоминали ресторан. Дежурный врач в халате и пробковом шлеме ходил по пляжу, бранил заядлых купальщиков, щупал пульс, запрещал делать гимнастику, но совершал он это больше для очищения своей медицинской совести.
Ирма сияла кашемировую шаль, на которой вспыхнули красные, синие, голубые гвоздики, осталась в черном с желтыми вставками купальном костюме и, ступая по пляжу, высоко подняла красивую голову, словно спрашивая:
— Как я вам нравлюсь, месье и медам?
Она выбрала место, разостлала простыню, из которой выпала книга, села, и ветер, вздыбив простыню, скомкал ее. Ирма хотела положить камешки на углы простыни, но кругом был песок, и она насыпала на углы горки песку. Ирма легла, на бок, раскрыла книгу, стала перелистывать ее, ежесекундно поднимая глаза и встречая взгляды любопытных. Канфель раскинул свою простыню рядом с Ирмой, она отложила, книгу, стала вглядываться в него и воскликнула:
— Боже мой! Это вы!
— Что вы читаете? — спросил Канфель, сев на простыню и пожимая кончики пальцев танцовщицы.
Ирма передала ему книгу, он посмотрел на цветную обложку, где лежала полуобнаженная женщина: это был роман Виктора Маргеритта «Моника Лербье». Канфель отдал книгу Ирме, побежал к морю и стал мочить платок. (Второй Канфель в черных трусиках, встав вверх ногами, возник в воде; но и в такой позе сохранился его четкий пробор и самоуверенная улыбка на губах.) Канфель растянулся на простыне, положив компресс на сердце, и солнце, как набухшая кипятком губка, прикоснулось к его телу. Он зажмурился, в глазах поплыли оранжевые головастики, и кровь стремглав бросилась по артериям.
— Мне кажется, — сказал он, щупая свой пульс, — что вы близкая родственница героинь Маргеритта!
— Даже не дальняя! — возразила Ирма, тоже опускаясь навзничь. — Вы читали эту книгу?
— Читал! — соврал Канфель (он давно просматривал только юридические книги). — Между делом, в трамвае, в очереди, на сон грядущий! Служба с’едает человека, как немец сосиску!
— Где вы служите?
— Юрисконсульт хлебной фирмы. Триста, кроме практики. А практика у соседа!
— Вы женаты?
— К чему вам это? — спросил Канфель, приоткрыв левый глаз и ничего не видя из-за радужной слезы. — Я не марксист, но по вопросу о браке я материалист. Я считаю, что в основе брака должно лежать солидное обеспечение, а не одна комната на двоих, два стула из Мосдрева и над головой — дюжина мокрых пеленок, заражающих воздух нашатырем!
Канфель повернулся на живот, прислушался, вокруг шел хронический разговор о том, кто сколько кило прибавил и потерял в весе: полные отдавали свои кило худым, худые уступали свои кости и кожу полным. Группа мужчин, окружив белотелую польку, рассказывала анекдоты, полька на двусмысленных местах зажимала уши и повизгивала. Подросток в желтых трусиках пытался встать на руки, падал на голову, смеша сухоногого мужчину, который ел «лечебные» абрикосы. Рядом с мужчиной лежала его жена без купального костюма, уголок простыни служил ей фиговым листом, муж по временам косился на соседей и заботливо подтягивал фиговый лист.
— Семейное счастье! — тихо сказал Канфель. — Вы замужем?
— Была! — со вздохом ответила Ирма. — Моя жизнь похожа на трагедию. Я измучена ею до безумия! — Танцовщица вытерла батистовым платочком пот на шее и продолжала: — Восемнадцати лет я вышла замуж за офицера русской армии. Мы прожили два года. Во время революции муж был убит на фронте своими солдатами. Его друг, адвокат… Хотя он тогда был начальником милиции…
— При Керенском все юристы комиссарили! — вставил фразу Кайфель. — Не секрет, кто этот адвокат?
— Пивоваров!
— Блондин? Немного заикается? — Ирма, утверждая, кивнула головой. — Он бежал за границу?
— Да! Мы два года жили за границей. Потом мой заика сошелся с богатой вдовой, и я бросила его! Я вернулась в Россию. Меня никуда не принимали и безбожно третировали. Я вышла замуж за фабриканта…
— Не секрет?
— Пока секрет!
— За русского?
— Нет, за еврея! — Ирма повернулась на бок и закрыла глаза. — Вообще, евреи прекрасные семьянины. Мы жили душа в душу. Год назад его выслали в Соловки!
— Похоже на юмористический рассказ!
— Спросите любую интеллигентную женщину, которая пострадала от революции! Мы все пережили этот юмористический рассказ!
— Что же дальше? Опять замуж?
— Я — женщина, мосье!..
Канфель и Ирма пошли под теневой навес. Ирма села. Заложив нога на ногу, напудрилась и поправила прическу. Солнце нарумянило ее щеки, оголенные плечи, она похорошела на глазах Канфеля, и он самодовольно посматривал на сидящих под навесом мужчин. О достоинствах женщины Канфель судил, придерживаясь жеребячьей формулы отблестевшей золотой молодежи:
— Мордашка плюс фигурка плюс ножка! — Впрочем, к этому он всегда добавлял: Omnia praeclara rara! Все прекрасное редко!
В действительности Канфель за свои тридцать лет испытал только одно чувство к женщине, которая остановила его жизнь, наполнила ее радостью, страстью, ревностью и, как бутылку шампанского в лед, погрузила в сугробы белых ночей. Цыганка-хористка Стеша два года жила с Канфелем, этой зимой ушла от него, сказав, что у нее есть жених, а любила она Канфеля, чтоб иметь друга и источник для приданого.
— Вы думаете, только у интеллигенток такая паршивая судьба? — спросил Канфель. — А у интеллигента? Еще хуже! Возьмите хотя бы меня. Разве в прежнее время так обращались с юристом? В какое учреждение ни придешь, — мальчишка сидит на мальчишке! И относится к вам, как ревматик к шестому этажу! Ему еще учиться надо, а он уже командир: без доклада не входи, в очереди сиди, марки наклеивай, и ты же во всем виноват! — Канфель подвинулся к Ирме поближе и продолжал полушопотом: — Перед от’ездом я был на одном собрании, и какой-то мастеровой буквально сказал: «Ходят в спинжаках и мажут голову пиксуаром — интеллигентишки!» Вот как говорят об интеллигенции, о соли земли! А кушанье, даже советское, без соли — это невеста с провалившимся носом!
— Вы тонкий наблюдатель! — похвалила Канфеля танцовщица. — Только мы с вами бессильны!
— Иногда хочется отвести душу! — признался Канфель и, наглея, прикоснулся к голой икре Ирмы. — И главное, чем виновата интеллигенция? Нас упрекают, что мы хотим иметь пару тысяч на сберегательной книжке! Да, хотим! А советская власть нас обеспечила под старость? А что будет делать мой сын — я знаю?
— У вас есть дети? — удивилась танцовщица, быстро отодвигаясь от Канфеля.
— Нет, это я для примера! — опять подвинулся к ней Канфель. — Примут моего сына в школу или не примут? Получит он высшее образование или не получит? А в наше время молодой человек без специальности, как без брюкI
— О, вы очень откровенны, мосье! — проговорила Ирма, шаловливо толкнув плечом Канфеля. — За это я тоже буду откровенной. Вы спросили, хочу ли я замуж. Хочу! Не для себя, для моей девчурки. Сейчас она дочь сосланного лишенца, и ей закрыта дорога! Ради нее я пойду замуж за урода, но за коммуниста! Я согласна на партмаксимум, но при одном условии: муж должен усыновить мою девочку, чтоб она имела все права!
— Вы настоящая мать! Мне бы это и в голову не пришло! — признался Канфель.
Он повел Ирму за руку к воде, песок, как пух, утопал под ступней, изредка попадал камешек, — Ирма вскрикивала и, болтая руками, прихрамывала. Они сходили в море, дно медленно, постепенно опускалось, впереди красными и синими поплавками маячили женские головы в резиновых чепцах. Море лежало, как ангорская кошка, потягивалось на солнце и лапой играло со скользким лучом. Море встречало мурлыканьем, зеленым сияньем глаз, влекло к горизонту, воздух легчал, ноги требовали бега, руки — взмаха, гортань — крика. Ирма не умела плавать, нагнулась к воде, шлепала ладонями по поверхности, и море било мокрой лапой в лицо. Когда вода поднялась до поясницы, Канфель, колотя по воде руками и ногами, поплыл; но вскоре, устав, опустил ногу и стал ею отталкиваться. Дно провалилось под ногой Канфеля, он нырнул с головой, испугался, забарахтался и, наглотавшись воды, насилу выбрался наружу. На берегу он танцовал на одной ноге, выбивая воду из уха, отхаркивался и злился, считая виновницей всего танцовщицу, которая тоже сердилась, расчесывая намоченные волосы. Волосы ее у корней были черные, в середине — светлорусые, на конце — темнобурые; локоны, до купанья спускавшиеся спиралью на уши, развились, Ирма сняла их, обмотала каждый вокруг пальца и положила на солнце. Это еще больше разозлило Канфеля, и, ожесточенно вытираясь полотенцем, он сошел к морю, чтоб ополоснуть замаранные песком ноги. (Второй Канфель стоял на голове, дрыгал левой ногой, плюнул, и плевок снежинкой опустился на его лицо.)
— У вас на голове сусальное золото! — сказал Канфель одеваясь.
— Я привыкла к перекиси! — ответила Ирма, перекинув волосы через голову на грудь и глядя сквозь щелочки. — Меня приучили к ней! — поправилась она. — В Европе все интеллигентные брюнетки красятся! Так хотят мужчины!
— Значит, вы — мужская игрушка!
— Это недостойно джентльмена! — воскликнула Ирма. — Вы сделали нас такими, и вы же оскорбляете нас!.
Она причесалась, приколола шпильками-невидимками локоны, накинула на себя кашемировую шаль и, взяв простыню, пошла с пляжа. Канфель схватил пиджак, полотенце, вприпрыжку побежал за танцовщицей и, догнав ее, взял пальцами за локоть:
— Вы капризны, как море! — вкрадчиво сказал он. — Наш разговор натолкнул меня на одну мысль! Судьба женщины и судьба еврея — две капли воды! Например: еврею разрешали жить в Венеции, но за это обязывали давать под проценты деньги! Когда еврей давал, ему кричали: «Ростовщик!»
— Мой фабрикант говорил приблизительно то же! — проговорила Ирма, не глядя на Канфеля. — Хотя его никто не трогал!
— Не трогали, но кричали, как обезьяны в клетке!
Зажав в правой руке стэк и левой натягивая повод, на пегой кобыле проскакал граф и козырнул Канфелю. Достигнув набережной, граф ударил стэком по крупу лошади, но, когда она пошла рысью, остановил ее и повернул назад. Он принял богоподобный вид и последовал за Канфелем и Ирмой, считая нравственным долгом быть в курсе личных дел обитателей «Пале-Рояля».
3. ВРАЩАТЕЛЬ
Вагон трамвая был открытый, низкий, с куцыми площадками, без продольного прохода между скамьями и столичному трамваю годился в правнуки. Хватаясь за поручни, кондукторша прошла по боковой подножке и оторвала Мирону Мироновичу, пред’явившему профсоюзную книжку, билет за шесть копеек. На улице Революции вагоновожатый зазвонил в прикрепленный к ручному тормозу колоколец, вагон замедлил, передние пассажиры стали топать, шикать и хлопать в ладоши. Мирон Миронович привстал и увидел, что между рельсами стоит старая свинья, а мальчонка, одной рукой придерживая штанишки, — единственную свою одежду, — другой хлещет свинью прутом. Издавна свиньи в роду Мироновых считались предвестницами несчастья: на бабку Мирона Мироновича за день до внезапной смерти набросился боров, отцу Мирона Мироновича перед банкротством подарили дюжину поросят, сам Мирон Миронович перед бедой частенько видел во сне свиней, и боялся их, как нервные женщины мышей. Он мысленно обругал вожатого, слез с трамвая, подумав, что ему не будет удачи и что лучше вернуться в гостиницу. Но, думая, он уже кружил по уличкам, переулочкам, расспрашивал евпаторийцев, евпаториек, советовался с шоколаднолицым милиционером и, выбиваясь из сил, достиг Мойнакской. Сбитый с толку нумерацией домов, Мирон Миронович исколесил Мойнакскую, Узкий переулок, из которого опять попал на Мойнакскую, а из нее выскочил на Хозяйственную, к зеленой калитке дома № 42.
— Здесь живет Перешивкин? — крикнул Мирон Миронович, дергая ручку звонка.
Учитель выглянул из окна, опустился по ступенькам, подошел к калитке и, ковыряя в зубах спичкой, сказал:
— Я — Перешивкин! Что вам угодно?
— Тебя-то мне и нужно! — воскликнул обрадованный Мирон Миронович, толкая запертую калитку. — Я от графа!
— От его сиятельства! — с насмешкой повторил Перешивкин, однако, не открывая калитки. — Какое у вас поручение?
— Не поручение, а дело! — заявил Мирон Миронович и, заметив пристальный взгляд учителя, осмотрел себя. — Это ты что, по одеже судишь? (он был в белой рубашке с красным пояском). — Я — из Москвы!
— Пожалуйста! — сказал Перешивкин, бросив спичку и поспешно отпирая калитку. — Собака не тронет! — и он топнул на зарычавшего фокстеррьера.
Перешивкин был дома один, ввел Мирона Мироновича в столовую, усадил в кресло и почесал пальцем за ухом, что всегда делал в затруднительных положениях. Мирон Миронович поправил кисточки пояска, потрогал стоящую на столе пепельницу-раковину, оглядел вещи в комнате и остановил взгляд на стенных часах.
— Вот это ходики! — пришел он в восторг. — Фирменные!
— Немецкие! — с презрением сказал Перешивкин. — Цирлих-манирлих!
— Сам ты цирлих-манирлих! — не выдержал Мирон Миронович и, подбежав к часам, ткнул пальцем в маятник. — Черный ободок видишь? Такой ободок делается на самых дорогих!
— А мне как раз ободок не нравится! — признался Перешивкин. — Похоже на траурную кайму вокруг об’явления о похоронах!
— Ты часом не из пьющих?
— Нет! — замялся учитель, — Вот как уволили со службы, с горя выпиваю!
— Уволили! — Мирон Миронович. опять сел. — Так-так! У меня к тебе есть дельце!
— Чем могу быть полезен?
— У тебя живет мадамочка в шали?
В одну секунду у Перешивкина мелькнула догадка, что перед ним сидит ответственный муж Ирмы, который хочет все выведать и уличить свою жену, в чем — учитель и сам не знал. Он решил не выдавать танцовщицу, но подумал, что такой посетитель может подраться, о драке узнает Амалия Карловна, и это может иметь потрясающие последствия.
— Живет! — тихо ответил Перешивкин, откидываясь всем своим тяжелым телом назад. — Всего три дня!
— А почему у тебя живет? Медом, что ль, намазано?
— Бедствую! — еще тише сказал Перешивкин, на всякий случай сжав бомбоподобный кулак. — Сдаю комнатку…
— Тебе ведомо, чем она занимается?
— Танцует?
— Балетчица! — заключил Мирон Миронович, задумчиво погладил рукой мясистый подбородок и рассказал учителю наскоро придуманную историю: — Видишь, приехал тут один директор театра и хочет сманить ее к себе на танцы. А она ему такую цену загнула, что он волком взвыл! Я с этим директором в одном полку служил, парень — свой, рассказывал мне все, как есть, и говорит: зарезала она меня без ножа. Что теперь делать? Вот и хочу я ему помочь. Только вижу, дело это очень тонкое, и есть у меня большая надежда на тебя!
— С удовольствием! — согласился учитель, не понимая, куда метит гость. — Если смогу!
— Сможешь! — успокоил его Мирон Миронович. — А я не обижу! — и он выпустил на лицо своего улыбчивого зайчика. — Перво-наперво любопытствую я, что за особа эта мадамочка. Сколько за комнату платит и много ль авансу дала?
— У меня этим ведает жена.
— Как одевается? Какие душки потребляет?
— Затрудняюсь сказать.
— А я тебе облегчу! — предложил Мирон Миронович. — Где ее палаты?
Перешивкин робко показал на дверь Ирминой комнаты, Мирон Миронович открыл дверь, — в комнате был беспорядок: постель раскрыта, на стульях — свернутый в комок капот, полотенце, чулки; на столике — недопитый стакан молока, мыльница с куском мыла, блюдце с яичной скорлупой, щипцы для завивки волос, кусок белого хлеба; на полу — башмаки, белый зонт, вязаный оранжевый с золотисто-синими полосками жакет, рассыпанная коричневая пудра и крышка от коробки вазелина. Мирон Миронович поднял шелковый жакет, пощупал, вырвал нитку и раскрутил ее:
— Заграница! — с удивлением проговорил он. — Мадамочка часом не из Бердичева?
— Что вы! — возмутился учитель. — Мы инородцев в дом не пускаем!
— Теперь их не отличишь от православных! — искренно признался Мирон Миронович. — Говорят чисто и ничего не боятся! — Он развернул капот, из которого вывалились перламутровые гребенки. — У нас в Москве вся их нация в нэпманах состоит и в госоргане числится. Может, слыхал про фирму ГЭТ?
— Я оттуда для школы приборы выписывал, — сказал Перешивкин. — Государственный Электро-Технический Трест!
— Я тоже думал: государственный, — сказал Мирон Миронович, рассматривая гребенки. — А вышло, что Гэт — минский еврей, Абрам Яковлевич Гэт, и наоткрывал по всей России лавочек!
— Даже не верится! — признался Перешивкин, поглядывая в окно, чтобы жена не застала врасплох.
— Да я сам был на дому у этого Гэта. Живет на Поварской, в Хлебном переулке. Жена еврейка, сын — еврей и сам на Моисея смахивает! Плевать, — говорит, — хочу на декреты и фининспекторов. Теперь наше царство!
— Так и сказал?
— Так и сказал! — подтвердил Мирон Миронович. — Чего ему не сказать, власть-то ихняя!
— Теперь все понятно! — с облегчением произнес Перешивкин. — Обратите внимание на нашу Евпаторию. Город в руках татар и караимов! А караимы по языку татары, по вере — евреи. Я голодал, писал научную работу, она выходит вторым изданием, а они… — он злобно посмотрел но направлению дома Трушина, — назначили заведующим школой татарина. Меня, которого надо представить к награде, выбросили, как дворняжку! Недостоин! Неучен! Контрреволюционер! — Видя, что Мирон Миронович открывает деревянный короб, учитель остановил его: —Не беспокойтесь, тут вещи сынишки! — и продолжал, помогая Мирону Мироновичу выдвигать ящик стола: — Жалко, что Таврический полуостров не провалился во время землетрясения! До какого светопредставления мы дожили! Правительство у нас татарское, чиновники — татары и караимы, рабочие — тоже татары, крестьяне — немцы или, смешно сказать, — евреи!
Мирон Миронович снял с гвоздика сумочку Ирмы, перебрал пальцами зеркальце, платочек и пудреницу. Раскрыв замшевый кошелек, он пересчитал деньги, достал граненый флакончик с духами и понюхал. Перешивкин тоже поднес флакончик к носу, лизнул языком пробку и потряс головой. Фокстеррьер, который давно дежурил у двери, взвизгнул, удивившись, что хозяин перенял его манеры.
— О караимах я ничего не слыхал, но раз у них еврейская вера, одним миром мазаны! — авторитетно заявил Мирон Миронович. — Насчет татар одно скажу: хоть в правительстве они, хоть в чиновниках, а все равно устроят шурум-бурум! А что евреям землю дали, — слыхал! На южном солнце. Тут тебе и хлеб, тут тебе и пляж! Американцы, конечно, евреям деньги дали: мол, валяйте, обрабатывайте русскую землю, русскому мужику меньше останется! — Мирон Миронович закончил омерзительный обыск, задумчиво пошевелил губами, словно складывая в уме цифры, и решительно об’явил: — Выходит, что твоя мадамочка пойдет по первому разряду!
— По первому? — переспросил сбитый с толку Перешивккн.
— И деньжонки есть, и вещи, что надо, я сама ягода! По первому!
— Вам виднее!
— Значит такое дело! — сказал Миром Миронович, выходя из комнаты в столовую. — Как придет мадамочка, скажи ей: приезжал профсоюзный делегат от театра, какого — не сказывал. Приглашает на заглавную роль! И разведи ей турусы на колесах! А за мной дело не станет! Подпишет контракт, получишь тыщонку!
— Да что вы? — воскликнул Перешивкин, не решаясь сесть первым. — Я таких денег в глаза не видел!
— А вот увидишь! Получай пятьсот! — предложил он. доставая бумажник и отсчитывая червонцы. — Здесь двадцать червей, остальные в другой раз!
Перешивкин взял деньги, пересчитал, спрятал в карман и уже слушал все наставления Мирона Мироновича, стоя перед ним на вытяжку и держа руки по швам, как перед покойным попечителем школы. Мирон Миронович похлопал Перешивкина по плечу, подал ему три пальца и пошел, неимоверно задрав голову и засунув большие пальцы за поясок. Перешивкин последовал за ним, почтительно отставая на полшага и уставив глаза в розовый затылок гостя. Он забежал сбоку, распахнул перед Мироном Мироновичем калитку и замер, ожидая последнего приветствия. Вдруг свинья, которая бродила по мостовой и ждала, когда ее покличут к пойлу, хрюкая, галопом влетела в открытую калитку. Мирон Миронович вскрикнул, затопал ногами, затрясся и выплюнул слова, как косточки:
— Чтоб ты лопнула, прорва!
— Это наш «Король»! — сказал Перешивкин, виновато потупив голову. — Шалунишка!
Мирон Миронович вздохнул, махнул рукой, побежал, потеряв свой величественный вид и со страхом думая, что неспроста судьба дважды в один день подложила ему свинью. Он нехорошим словом помянул зачинателей своего рода я позавидовал людям, для которых знаменем грядущей беды является не свинья, а перебегающая дорогу черная кошка или идущий навстречу священник.
4. ВРАЩАЕМЫЙ
Молочные луны всплыли над входом курзала, кино «Баян» замкнулось в электрическое созвездье, на домовых фонарях, похожих на жестяные рукомойнички, возникли светящиеся белые цифры. Лязгая цепями, скользящими по проволоке, собаки бегали за заборами, от скуки лаяли на прохожих, а почуяв фокстеррьера, который увязался за Перешивкиным, стали прыгать и набрасываться на собаку. Перешивкин дошел до Катык-базара, спустился в знакомую татарскую закусочную, где играл оркестр: скрипка, зурна и бубен. В углу закусочной висела картина — олеография, на которой мужчина и женщина плыли в парусной лодке. Под картиной трое татар, обнявшись, пытались плясать хайтарму, четвертый сидел на полу, подносил к губам пятерню, проводил кончиками пальцев по нижней оттопыренной губе — и ударял рукой по полу:
— Якши!
Перешивкин заказал графинчик водки, порцию осетрины с хреном и соленым огурцом. Он наливал водку в стаканчик, стеклянной пробкой подбирал слезу на горлышке графина, опрокидывал стопку в рот и, подержав водку во рту две-три секунды, медленно пропускал ее в горло. Он нюхал корочку черного хлеба, отрезал кусок огурца, клал его на язык, придавливал к небу и, высосав сок, глотал огурец, как пилюлю. Вскоре Перешивкин прослезился, икнул и подумал, что царская водка была чище, крепче, и, вообще, в царское время все было лучше: кабачок блестел белизной, кушанья благоухали лавровым листом, на стойке сверкали бутылки, стаканчики, оркестр играл на русских гармониях русские песни, за стойкой сидел русский хозяин, и учитель пользовался у него кредитом. Он видел себя в черном мундире, треугольной шляпе, с гражданской шпагой на боку и вспомнил, как за ужином у герра фон-Руденкампф попечитель училища сказал, что он, Перешивкин, назначен инспектором школы. Учитель машинально сдавил пальцами стопку, стекло лопнуло, и он смахнул осколки на пол.
— Вы бы их уняли, любезный! — сказал Перешивкин хозяину-татарину, показывая на пляшущих: — Вас оштрафуют за нарушение благонравия!
Татарин даже не взглянул на Перешивкин а, зурна зарыдала громче, пляшущие стали петь в полный голос, и фокстеррьер завыл. Если бы в кабачке было один-двое, Перешивкин, пожалуй, подрался бы, но шестерых он побоялся. Опять мысли его обратилась к старому, доброму городовому, который в один миг привел бы все в порядок и, отдав честь, взял бы двугривенный на чай.
— Молчи! — крикнул учитель и пнул ногой воющего фокстеррьера. — Немецкая морда!
Перешивкин заплатил деньги, вышел из кабачка, в переулках было темно, он следил за фокстеррьером, вертящимся белой юлой, и шел по мостовой, боясь наскочить на уступы татарских домиков. Опять после кабачка Перешивкина потянуло на улицу Революции, его долго дразнили язычки керосиновых ламп, потом за окнами в овальных лампочках заиграло холодное солнце, и на углу Перешивкин прислонился к стене. Стена хорошо знала перешивкинскую спину, спина была в полной дружбе со стеной, где выпирала витрина книжного магазина. В витрине, в верхнем ряду, среди прочих книг стояла желтая книжечка, которая выглядела скромнее всех и, как ребенок, жмурилась от света.
Зарекомендованное
ПОСОБИЕ ПО ФИЗИКЕ
Конспект народного учителя
1-ой Евпаторийской школы
Н. В. ПЕРЕШИВКИНА
Перешивкин наизусть знал сорокавосьмистраничный конспект, с каких слов начиналась каждая страница и какими словами кончалась. Знал, как родинки на своем теле, все опечатки, помарки, все чертежи, фотографические снимки и на снимках все таблицы, колбочки, тигли.
— Ха-ха! — засмеялся он, с трудом подпирая клонящуюся стену. — Ха-ха! Здесь стоит Николай Васильевич Перешивкин в зеленом плаще, униженный и оскорбленный! Там стоит Николай Васильевич Перешивкин в желтом плаще, прославленный и вознесенный! Познакомьтесь, господа! — Он протянул свою, ручищу и тотчас же отнял ее. — Нет, врете, сударь, не руку бы я протянул вам, а шпагу! (Он, действительно, почувствовал в правой руке свою шпажонку.) — Я учил детей сапожников и инородцев! Я создал вас, желтый негодяй! Вы не имеете права отбивать у меня славу и хлеб! (Он взмахнул шпажонкой.) — Я проколю ваше бумажное сердце! Да здравствует зеленый живой Перешивкин! Пусть его выставляют на витрину! Пусть на него смотрят женщины! — и, топнув ногой, он стал наступать со шпажонкой на витрину. — А все-таки она вертится!
Стена не сочувствовала учителю, давила на его спину, он сгибался под ее тяжестью и выронил из рук шпажонку (он слышал: шпажонка звонко ударялась о камни). Перешивкин упал на колени, уперся ладонями в панель, прохожие подняли его, и он пошел, держась ближе к стене, которая на этот раз, слегка отодвигаясь, уступала ему дорогу. Он шел, низко опустив голову, сдвинув брови и покусывая клыком верхнюю губу. Когда он пришел к своему дому, луна, похожая на толстый, просоленный до рыжей прозрачности огурец, чудесным образом лежала на опрокинутом блюде облака. Перешивкину казалось, что она вот-вот упадет на него, и он, защищаясь, заслонил голову руками. Он хотел толкнуть ногой калитку, но услыхал в саду незнакомый мужской голос. Фокстеррьер заворчал, — Перешивкин нагнулся, сжал пальцами морду собаки и взял ее на руки. На цыпочках он подкрался к заборной щели, приложился к ней глазом и увидел Ирму, которая, стоя на ступенях, положила руки на плечи мужчины. Перешивкин не слышал, о чем она говорила, не видел лица гостя, но возмутился, когда мужчина, дьявольски перегнув танцовщицу, поцеловал ее в губы. Ветер надул кашемировую шаль, над обнявшимися вырос парус, и (или это показалось учителю?) они, как нарисованные на картине-олеографии, поплыли по саду, прямо на него. Перешивкин зажмурил глаза, колени его ослабли, и, опустившись на землю, он прижал к себе забарахтавшегося фокстеррьера. Перешивкин слышал, как, удаляясь, застучали по тротуару мужские каблуки, забарабанили женские пальцы в окно дома и дважды щелкнул замок входной двери. Сидя на корточках, учитель открыл глаза, посмотрел вслед удаляющемуся мужчине и, разжав пальцы на морде фокстеррьера, поставил его на землю.
— Выручай, немец! — прошептал он, Погладив собачку по голове. — Тю-тю! — Когда фокстеррьер рванулся, он придержал его ладонью за грудь, увеличивая собачью ярость. — Тю его, тю-тю!
На фокстеррьере поднялась шерсть, он прыгнул и, припадая на передние лапы, карьером понесся за мужчиной. До ушей Перешивкина донесся лай, крики, он вобрал голову в плечи, заковылял на карачках, переваливаясь куполообразным задом и хлопая рукой по тротуару.
— Ур-ур-ур! — надсаживался Перешивкин. — Что, желтый сударь, будете ходить по русскую душу! и он в исступленьи прорычал: — За-гры-зу-у!