Эти господа — страница 6 из 10

ГДЕ ВСЕ ВХОДЯТ В СВОИ РОЛИ

1. В НОВЫХ РОЛЯХ

На предварительном следствии Канфель говорил, что он не знал, зачем Мирон Миронович едет с ним в еврейские колонии. Но Канфелю было известно, что Сидякин отказался отсрочить векселя Москоопхлеба, предложил запродать новое зерно и, при запродаже на половину суммы долга, обещал другую половину отсрочить до первого января. Отправляясь в поездку, Канфель надел непромокаемое пальто и, садясь в автомобиль, сказал:

— Гонки с препятствиями! На финише пшеница или банкротство!

Когда автомобиль выплыл за город, Канфель, закрыв глаза, подставил лицо солнцу и ветру. Справа и слева потянулись бескрайные пустоши, вековые перелоги, высокие опаленные целины. По ним скакали ветры — бесшабашные разбойники крымских степей, подминали под себя полынь, припадали к земле и опять, развевая серебристые тюрбаны, мчались во весь опор. Издавна боялся человек этих ветров, не решался итти с бороной, молебном на землю, и лежали степи, дикие, неприступные, пока не привел человек с собой машину — победительницу пространств и непогод.

Часто Мирон Миронович говорил, что никогда в жизни не имел бы дела с евреями, и находил в них такие отрицательные качества, какие евреи-дельцы находили в нем. Теперь у него вся надежда была на евреев-колонистов, и главным козырем в предстоящей игре был тоже еврей, Канфель, который, как полагал Мирон Миронович, легче всех договорится со своими. Правда, Миром Миронович побаивался, как бы Канфель не вступил в заговор с колонистами и они совместно не надули бы его, русского. Но Мирон Миронович рассчитывал на свою опытность и зоркость, благодаря которым не раз обманывал многих людей разной национальности. Нахлобучив картуз по уши, запахнув драповое пальто, он прикидывал в уме, сколько денег истрачено и сколько предстоит израсходовать. Маленькие цифры набегали, как муравьи, кружились, вырастали в крупные суммы, каждая сумма разносилась по невидимым клеточкам, и, подведя итог, Мирон Миронович злобно плюнул. Раньше, в начале нэпа, он разделил бы все расходы по числу компаньонов и заплатил бы вдвое меньше, чем каждый из них, потому что записывал ежедневные обороты в трех черновых книжечках. Эти книжечки были разграфлены вертикальными красными линиями и заключены в зеленый коленкоровый переплет, на котором сияло тисненое золотом слово: «Ресконтро». Одну книжечку он хранил в левом боковом кармане, другую — в правом, третью во внутреннем жилетном кармане, застегивающемся на пуговочку. В первой он вел запись расходов для себя, во второй увеличенную запись для компаньонов ради получения большей доли, а в третьей уменьшенную — исключительно для налоговых учреждений. Когда особняк Мирона Мироновича отошел под общежитие студентов, а его знаменитые лошади были проданы, эти три книжечки дали ему средства на отдельную квартиру в доме застройщика и на основной капитал Москоопхлеба.

— Еще долго? — громко спросил Мирон Миронович шофера.

Автомобиль лихорадило на неровной дороге. Шофер поднял руку и ткнул пальцем вправо. Мирон Миронович привстал, посмотрел, и старый купец пришел в восторг. С боков, как на счетах желтые костяшки, по которым провели сверху вниз ладонью, катилась жирная пшеница; под зелеными подмышками высокой красавицы-кукурузы золотились меховые, коричневые рыльца початков, а над ее головой, словно страусовое перо на шляпе, покачивалась серебряная метелочка; наперерез кукурузе в яркозеленых шинелях маршировали нога в ногу рослые суданские травы, ветер-забияка садился им на плечи и рукой раскачивал султаны их киверов. Вдруг мелькнули пшеничные колосья, помятые и облезшие, как волосы, спаленные щипцами для завивки волос. Это было место, где муха, землячка Алисы, принцессы Гессенской, последней императрицы России, сожрала все зерно. Но через пять минут, глубоко надев золотые митры, чинно пошли архиереи-подсолнухи, касаясь друг друга головами и кланяясь ветру.

Испуганный автомобилем стрепет шарахнулся в сторону, взлетел и упал в колосья. Мимо пробежали низенькие столбы с дощечками, на которых крупные черные цифры по-старинке указывали количество верст. Слева выплыли красноголовые грибы-домики, вокруг них не было забора, около них не стояло ни дерева, ни куста, а позади лежала голая степь. На правом краю колонии выпирало каменное куполообразное строение, обнесенное забором в человеческий рост. Над забором, как птица со сломанным крылом, тосковала мельница, а над ней сбоку на жерди торчала конская голова. По середине колонии выше конской головы глядела в небо радио-мачта, с нее струилась проволока, а на вершине мачты плескался красный флажок. Весь этот вид был однообразен, безжизнен, как рисунок на благотворительной открытке, и только мальчик, ведший за веревочную уздечку белую лошадь, нарушал мертвую тишину. Шофер нажал грушу гудка, — гудок проорал раз, два, — мальчик остановился, приставил руку ребром ко лбу, закрывая глава от солнца, и посмотрел в сторону автомобиля. Он накинул уздечку на голову лошади, схватился одной рукой за уздечку, подпрыгнул, уцепился другой рукой за гриву и, вскарабкавшись на шею лошади, задом пополз на ее спину. Ударив в бока лошади голыми пятками, мальчик подскочил на ней, как резиновый мяч, описал полукруг, помахал кулаками перед глазами лошади, и она пошла галопом.

— Ах, ты, сукин кот! — удивился Мирон Миронович, сдвинув на лоб картуз. — Эть! Эть! Эть!

Подскакав к автомобилю, мальчик так резко остановил лошадь, что едва удержался на ней; но в ту же секунду, похлопав ее по шее, сказал «тпру», хотя лошадь спокойно стояла, мотая головой и пофыркивая от бензинового запаха. Мальчик был не старше десяти лет, острое личико, усыпанное веснушками, сияло от удовольствия (вот, какой я ездок!), рот растянулся в широченную улыбку, а глаза, как черные чертенята, косились и разбегались.

— Где «Фрайфельд»? — по-еврейски спросил Канфель.

— Здесь «Фрайфельд»! — обрадовался мальчик и забыл про свою важность. — Кого надо?

— Я член Озета! — продолжал по-русски Канфель. — Я хочу посмотреть колонию!

— Ехайте до секретаря! — предложил мальчик, показывая пальцем на третий домик слева. — Не замните винограду! — предостерег он, переводя палец на близлежащие виноградники, где торчали еще одни обрезанные чубуки.

— Постой! — не выдержал Мирон Миронович. — Как тебя звать, кавалерия?

— Левка! — ответил мальчик, повернул лошадь, дрыгнул ногами и поскакал.

Шофер дал задний ход, машина, скрипя, попятилась, повернула, и сбоку автомобиля поползли зеленые змейки. Левка остановил лошадь возле домика, постучал, не слезая, в окошко, и из домика вышла женщина. Одернув бумазейную юбку, она схватила стоящий на пороге веник, замахнулась им на мальчика, и морщинки на ее щеках разбежались, просияв:

— Ты не умеешь зайти в дверь? — спросила она Левку, который запустил пальцы в лошадиную гриву. — Жукей мой!

— Тетя, они насчет секретарь!

— Секретарь уже будет поздно! — обратилась женщина к Канфелю, машинально помахивая веником. — Мы боимся суховей! Наша молодежь командует со стерней!

Канфель поблагодарил женщину, попросил Левку показать, где работает секретарь поселкома, и мальчик поскакал впереди автомобиля. За колонией лежала равнина, на которой по проволочным шпалерам, обвиваясь раздвоенными усиками вокруг цинковой проволоки, балансировали виноградные лозы — отличные гимнастки южной земли. По бокам их лежали рыхлые, очищенные от сорных трав междурядья, напоминающие ковры, которые кладут в цирках на случай падения гимнастов с проволоки. Но лозы не падали, — через круглые лунки, держащие их в плену, они бежали по проволоке вперегонки, опустив зазубренные листья, которые запрокидывались на ветру серо-матовой стороной и, опускаясь, сверкали бирюзой. В этом голубом водопаде у самой земли, как гирьки, служащие для балансирования, висели еще незрелые желтые, красноватые, фиолетовые ягоды разной величины и формы. На средней дорожке стояли три бочки с бордоской жидкостью, виноградари наполняли раствором медные пульверизаторы и надевали их на плечо. Нажимая левой рукой рычаг, а правой размахивая металлическим рукавом с распылителем, они обрызгивали зеленокудрых гимнасток, предохраняя их от грибной болезни «мильдиу». По другим междурядьям ходили подростки, спорили, как опытные тренеры, о качествах лозы, восхваляя ее бег, расправляли листья, подвязывали ветви, чеканили верхушки, укорачивали «пасынки» и совершали ту кропотливую работу, которая в одном месте усмиряет лозу, сокращая ее рост и стремление к свету, а в другом поощряет и направляет ее разбег.

— Вот так клюква! — воскликнул Мирон Миронович, разглядывая загорелые лица виноградарей. — И впрямь евреи!

— С сотворения мира самое лучшее вино было у евреев: ливанское и хебронское, — похвалился Канфель.

— Выгодное предприятие! — одобрил Мирон Миронович. — Кабы здесь сидел наш Шустов, он бы и винодельню раздул! Отдай все да мало!

— Я думаю, — пояснил Канфель, — что в древности евреи были такие же горькие пьяницы, как сейчас русские!

Левка ударил лошадь кулаком по крупу и понесся карьером. Глядя на его посадку, можно было подумать, что он с пеленок ездит верхом без седла. Следуя за ним, автомобиль круто свернул влево, нырнул в лощину, выбрался на узкую дорогу, и, шурша, с двух сторон на него хлынула высокая, светложелтая пшеница. Когда ветер налетал на нее, она запрокидывалась, как девушка с распущенными косами. Но тотчас же вставал расчесанный колос к колосу, вставал и просил, чтобы человек срезал его под корень.

У края поля три вола тащили новенькую лобогрейку, которая сверкала, как кусок заката, стрекотала, визжала, двигая вправо и влево ножом. Сидящий спереди парень погонял кнутом волов, парень, находившийся на заднем сиденьи, наклонялся вперед, поддевая двухзубчатыми вилами срезанные колосья и с трудом разгибаясь под тяжестью, сбрасывал их вниз. За лобогрейкой шли женщины, подростки, подхватывали падающие колосья, ловко обвязывали их, нажимая коленом на свясло, и сноп — плотный, душистый — ложился на землю и лежал, пока его не складывали вместе с другими в копну.

Ближе к середине поля, пыхтя и стуча, трактор — стальная черепаха — тащил за собой сноповязалку, на высоком сиденьи которой помещался чернобородый еврей. Сноповязалка поднимала колосья, вращающиеся лопасти наклоняли; их к платформе, подрезалась солома, и соломинки молниеносно исчезали между двумя парусовыми платформами. Вязальный аппарат, как кассир пачки денег, выкидывал на разнозубчатую вилку связанные шпагатом снопы, еврей нажимал рычаг, вилка наклонялась, и снопы мягко опускались на землю…

Левка осадил лошадь, приставил руки воронкой ко рту и закричал:

— Э-ге-ге-е! Заверните до мине-e!

Шофер остановил автомобиль, Канфель открыл дверцу, вышел из машины и потянулся, расправляя поясницу. Он шагнул, чувствуя, что от ступней к коленям ползут мурашки, расстегнул воротник пальто и вытер лицо платком. Мирон Миронович встал в автомобиле, снял картуз, ударил им по руке, из картуза метнулась пыль, оседая на шофера, и бухгалтер помахал рукой, как курильщик, отгоняющий от женщины дым. Он вылез из автомобиля, подошел к полю и выдернул из снопа пучок колосьев. Они были полны зерном, остья расходились под острым углом, и зерно сидело глубоко. Мирон Миронович вылущил один колос, насчитал тридцать пять зерен, выбрал два зерна — одно пузатенькое, лоснящееся, другое с’ежившееся, чахлое — и сравнил их.

— Какой сорт? — крикнул он, когда трактор приблизился к краю поля.

Еврей слез со сноповязалки, он был высок, коренаст, грузно переставлял ноги, и колени его слегка подгибались под тяжестью туловища. Коричневое лицо, обрамленное завитками черной бороды, ширококрылый нос, толстые губы, волосатая грудь, распахнутый ворот, ситцевая рубаха, поверх рубахи — грубая, серая куртка, черные с цветными заплатами брюки, вправленные в яловочные сапоги, суконный картуз с мягким козырьком, — все это делало его похожим на старшего бурлака-водолива, пришедшего со своей артелью подрядиться на работу. (Мирон Миронович, на своем веку имевший дела с судорабочими артелями, посмотрел, — не держит ли еврей лямки подмышкой и нет ли на его картузе ложки — вековой вывески бурлака.)

— Интересуетесь стерней? — спросил колонист Мирона Мироновича, медленно сняв картуз и медленно его надевая. — А кто ей не интересуется?

— Пшеница-то будет какого сорта? — повторил вопрос Мирон Миронович.

— Она идет под названием земка!

— Что-то не слыхал! А много ль вышло с десятины?

— Суховей, когда он спросит, что нужно еврею! — ответил колонист. — Гектар дал тринадцать и одна четверть центнер!.

— А в пудах как оно выйдет?

— Около восемьдесят!

— Сколько у вас дворов?

— Сто и двенадцать!

— А по скольку засевали?

— Восемь гектаров!

— Постой, постой! — закричал удивленный Мирон Миронович, отщелкивая пальцами невидимые костяшки. — Выходит семьдесят тысяч с лишком пудов!

— Ой, нет! Мы делаем вычет на семена восемь центнер!

— Да ты в пудах!

— Около пятьдесят! На корм также! Всех будет около шестьдесят тысяч!

Лежа под трактором, трактористка регулировала мотор. Канфель подошел к еврею, похлопал его по плечу и сказал для того, чтобы что-нибудь сказать:

— Я смотрю на вас, как подагрический дядя на здоровенного племянника! Что у вас слышно с тракторами?

— Мы имеем одну двадцатую! — ответил колонист и, видя, что Канфель не понял, пояснил: — Один трактор на два десятка семей!

— Хорошие тракторы или так себе?

— Фордзон — нахлебник! — воскликнул колонист, подходя к трактору и приглашая за собой Канфеля. — Интернационал это уже работник! — и он похлопал по машине рукой. — Самуил Перлин понимает толк в машине!

— Наверно, тяжело править такой штукой?

— Моя дочь немножко вертит им! — ответил Перлин, повернувшись к трактористке.

Трактористка вылезла из-под трактора (Канфель сразу узнал Рахиль): она была в красном головном платке, короткой, залатанной жакетке, ситцевой широкой юбке, заколотой между колен английской булавкой, и в стоптанных с резиновыми союзками башмаках, растрепанные ушки которых вылезали наружу. Рахиль стягивала узелок платка, руки ее, одетые в шерстяные с дырявыми пальцами перчатки, торопились и выдавали ее растерянность. Ветер подхватывал исходивший от нее запах керосина и соломы, обливал им Канфеля, и он морщился.

— Здравствуйте! — сказал Канфель, напуская на себя любезный тон: — Трудно пахать?

— Жать! — поправила его Рахиль и еще больше смутилась. — Большая нехватка рук. Хлеб терпит осыпку. Мы делаем супряжку лошадей, имеем ночлег в поле, и все-таки от этой ветрености евреи в убытке! — вдруг воскликнула она, быстро поправляя раздувающуюся, как парашют, юбку.

— Но ветер дует периодически?

— Нет, он любит надуться досыта! — ответила Рахиль. — Ему надо выдуть еврея обратно в местечко!

Перлин подтянул голенища сапог, застегнул на все пуговицы куртку и сказал Мирону Мироновичу:

— Ну, будьте гостем, купец!

Он зашагал к сноповязалке, вскарабкался на сидение и оттуда крикнул: — Рахиль! Сегодня трактор наш, а завтра соседа!

Девушка пошла, смешно ковыляя в башмаках, но Канфель уже прощал ей эту обувь, эту походку и был доволен, что ветер открывал ее смуглые ноги. Рахиль села за руль, включила мотор, трактор, фыркнув, пополз, сноповязалка взмахнула лопастями, как рыба плавниками, и поплыла вслед за трактором.

— Лева! — крикнул Перлин, на мгновенье обернувшись назад: — Иди на супряжку!

Канфель вошел в автомобиль, встал и увидел, что по полю движутся десятки лобогреек, сноповязалок, шагают десятки мужчин, женщин, бегут подростки, прыгают по полю. Все: размеренная песня машин, ржанье лошадей, гортанный говор евреев, запах масла, керосина — все торжествовало над суховейной степью! Ветер толкнул Канфеля в грудь горячей головой, выхлестнул полы пальто за кузов автомобиля:

— Смотрите, Мирон Миронович! — воскликнул Канфель голосом, полным умиления. — Евреи делают жизнь! Вы должны это видеть, понять и рассказать детям! Да здравствует советская Палестина! Ура!

— Ура! — присоединился Мирон Миронович и встал рядом с растроганным Канфелем. — А не вредно бы вам, Марк Исакыч, отведать этой комсомолочки? — и, оттопырив большой палец, он пощекотал им подмышкой юрисконсульта.

2. СТАРАЯ РОЛЬ

Тетя Рива впустила Канфеля и Мирона Мироновича в домик. Они сняли пальто, почистили одежду щеткой, с которой густо лезла щетина, умылись под жестяным рукомойником и прошли в комнаты. Собственно, комнат не было, а домик, имевший площадь в сорок квадратных метров, был разделен деревянной выбеленной перегородкой на две половины. Первая, безоконная, тщательно убранная, служила амбаром, в ней же на стене висела сбруя, запасные или испорченные части сельскохозяйственных машин и белела печь, уставленная горшками. Вторая половина была разгорожена на две клетушки, каждая клетушка имела по двери, окошку, и это помещение тетя Рива назвала квартирой со всеми удобствами. В клетушке, где тетя Рива усадила гостей за стол, стояла узкая железная кровать, с нее свешивался матрац, теряющий рыжее мочало, матрац был покрыт серым байковым одеялом. В изголовья кровати, под штопанной-перештопанной накидкой, лежали подушки без наволок, а на подушках, на недосягаемой для левкиных рук высоте, блестел пузатенький медный самовар — предмет забот и тщеславия тети Ривы. Рядом с кроватью стоял буфет — низкая раскоряка на одной деревянной и трех кирпичных ногах, против него висело зеркало, из’еденное маслянистыми пятнами, под зеркалом был прикреплен кнопкой плакат Осоавиахима, показывающий, как надо надевать противогазовую маску. Еще находились в клетушке четыре табурета-паралитика, диван, которому время — рассеянный хирург — вскрыло живот и после операции забыло наложить шов. Над диваном висели фотографии дедушек, бабушек, дядей, теток, молодых Перлиных и посередине в черной раме за стеклом увеличенный портрет красноармейца в папахе, шинели, с винтовкой на коленях. Над красноармейцем зелеными чернилами было написано по-еврейски:

«Кто виноват в том, что с ним случилось?

Глупые думают, что это сделал бог».

Под красноармейцем был старательно с нажимом и за витушками написан по-русски акростих:

Долой банкиров и царей!

Алчность ваша беспримерна,

Вы — губители наших сыновей

Из-за ненаших интересов, наверно.

Десять мил. погубили людей!

— Кто этот Давид? — спросил Канфель, прочитав акростих и всматриваясь в лицо красноармейца.

— Брат Рахилечки! — ответила тетя Рива, накрывал стол синей скатертью, хранящей следы чернильных и жирных пятен. — Его убил махновец! — Она поднесла угол фартука к глазам — Такой красавец! Такой добряк!

Тетя Рива поставила на стол кринку молока, положила два ломтя пшеничного хлеба и села на табурет подле окна. На окне лежала левкина суконная курточка, на ней были большие заплаты, а на этих заплатах — маленькие. Тетя Рива надела на нос очки, заложила за уши скрученные вдвое веревочки, взяла иглу, и очкастые заплаты стали размножаться на левом рукаве.

— Огонь мальчишка! — сказала она, качая головой. — Чтоб посидеть минуточку — так нет! Дай ему волю, он весь мир пробежит и не устанет!

— Живой мальчуган! — согласился Канфель, наливая себе в стакан молока. — Внучек?

— Племянник! Сын покойной сестры!

— Давно она померла? — заинтересовался Мирон Миронович, хотя ему было безразлично, кто и когда умер.

— Ее тоже зарезали беляки! — ответила тетя Рива, не поднимая головы.

Мирон Миронович налил второй стакан молока, попросил у тети Ривы еще кусок хлеба и, макая его в молоко, обсасывал, жевал. Канфель отставил от себя недопитый стакан, показывая, что пища не идет ему в рот, и, вкладывая в свои фразы злую иронию, произнес:

— Добровольцы гнали махновцев, махновцы петлюровцев, петлюровцы григорьевцев, григорьевцев красные, и наоборот! Кто же отвечал за поражение? Евреи! Они потомственные почетные козлы отпущения!

— Это вы зря! — возразил Мирон Миронович, отрывая губы от стакана. — Не всех евреев били, а били с выбором! Еврей еврею рознь! Другого и стоит!

— А русский русскому не рознь? — быстро спросил Канфель, явно намекая на своего собеседника. — Другого русского тоже стоит!

Тетя Рива вывернула наизнанку рукав курточки, приложила заплатку, обрезала ножницами и, вздохнув, посмотрела на Мирона Мироновича:

— Вы таки правы, не всех побивали! — проговорила она, принимаясь за иглу. — Ой, не всех! Наш богач Марголин нанял себе офицера, и он шел за ним, как собака!

— В семье не без урода! — сказал Мирон Миронович, об офицере и, видя, что тетя Рива проводит пальцем под очками, подумал: — Глаза на мокром месте!

Он боялся, что тетя Рива рассердится, расскажет все Рахили, а от Рахили, секретаря поселкома, во многом зависела судьба Москоопхлеба. Зная, какое значение имеет сказанное вовремя слово, Мирон Миронович настроил свой голос на трогательный тон, и улыбчивый зайчик запрыгал на его губах.

— Чего ты, матушка, расстраиваешься? Вот я с Марк Исакычем да-авнишний приятель, он может подтвердить, — я очень уважаю еврейского человека! — и он выжидательно посмотрел на Канфеля.

Канфель понял, что от него требуется, и, хотя ему было неприятно, он, не желая ссориться с Мироном Мироновичем, утверждая, кивнул головой. (Потом Канфель вспоминал об этом кивке и каждый раз испытывал такое ощущение, словно его неожиданно окачивали ледяной водой.) Мирон Миронович похлопал Канфеля по руке, ободрил своего зайчика, зайчик запрыгал на щеках и распушился:

— Может лишнее сболтнул, — прошу прощенья! — сказал он тете Риве. — Язык мой — враг мой, прежде ума глаголет! — и предложил, чтобы расположить к себе женщину: — Не помочь ли тебе в чем? Пол подмести? Воды принести? А?

Тетя Рива положила куртку на окно, сияла очки, сложила их и завернула в синюю бумажку. Она поднялась с табурета, стряхивая с передника ниточки и ворсинки. Седые волосы выбились из-под платка, она пальцами заправила их обратно, и при этом движении ее руки по локти вылезли из рукавов. Она взяла эмалированную кастрюлю, сутулая, прихрамывая на правую ногу, прошла в другую половину дома, и оттуда вырвался грохот ворочаемых чугунов, хлопанье крышек, треск ломаемой лучины.

Пастух гнал по поселку стадо: впереди, прижимаясь друг к другу и подкидывая зады, метались дымчатые овцы; грузные кобылы ступали со своими красавцами-стригунами, которые скакали в разные стороны, и, когда встревоженные родительницы звали их, они дурашливо брыкали воздух; переваливаясь с боку на бок, болтая выменем, шагали дородные коровы; посреди них, как турецкий султан, ступал белый в черных пятнах бык-производитель — счастливый отец многочисленных телят; телята совали розовую мордочку под сосцы матерей, пастух, щелкая кнутом, отгонял их, и они, вытягивая шею, жаловались царственному отцу.

Тетя Рива взяла ведро, накинула на себя пелеринку и вышла во двор. У ворот ее ждала корова, которая сама отделилась от стада и мычаньем вызывала хозяйку. Колонистка ввела ее в закуту, поставила под нее ведро, но корова баловалась и опрокидывала ведро. Тетя Рива хлеснула ее прутом, корова заметалась по двору, получила еще два удара и успокоилась.

— Мастерица на все руки! — сказал Мирон Миронович, стоя у окошка и смотря, как ловко работают пальцы тети Ривы. — Поди, полвека отзвонила, а не уступит другой молодой!

Степь куталась в синеватую дымку, вздыхала, томилась и стыла в об’ятьях вечернего ветра. Кудахтали сгоняемые во дворы куры, умные гуси, поднявшись на два метра над землей, разлетались по домам, десяток индюшек все еще болтал по-французски, деревенские предсказатели, самовлюбленные петухи, в один голос тянули старинное свое изречение:

— Ску-ка ре-ку! Скука-реку!

Но, как все предсказатели, начиная с дельфийской жрицы Пифии, они обманывали народ, и в поселке скуки не наступало. С поля в’езжали первые мажары со снопами, на одной из них, высоко на снопах, сидел Левка, сбоку мажары шла Рахиль, Перлин вел правую пристяжную под уздцы. Мажара остановилась против домика, Перлин попятил лошадей, ввел мажару во двор по передние колеса и распряг лошадей. Он приподнял мажару за оглобли, как тачку, вкатил ее вглубь двора, приткнул в угол и поставил вверх концами оглобли. На пристяжную лошадь взобрался Левка, уехал, другую Рахиль хотела ввести в закуту, но она опустила голову, обнюхала землю, подогнула передние ноги и, подобрав круп, плюхнулась на спину. Лошадь вытянула голову, замахала ногами, стала переваливаться сбоку на бок, и Рахиль, смеясь, похлопала ее по крупу. Лошадь заржала, вскочила на ноги, встряхнулась, обдавая Рахиль пылью, и пошла в закуту, в угол, где Перлин поставил полову, замешанную на воде и пересыпанную ячневой мукой.

3. РОЛЬ УДАРНАЯ

Рахиль взяла из рук тети Ривы ведро с молоком, вошла в домик, поставила ведро на табурет и попросила мужчин отвернуться. Она сняла жакетку, башмаки, толстые чулки и, босая, ушла во вторую клетушку.

— Как чувствуют себя гости? — спросил Перлин, входя с тетей Ривой. — Время кушать немного горячего!

Тетя Рива налила воды в глиняный газ, взяла жестяную кружку, понесла таз и кружку в клетушку Рахили, стараясь не расплескать воду. Перлин снял куртку, посмотрел, есть ли вода в рукомойнике, и стал мыться, согнувшись и набирая полные горсти воды. Фыркая, он мылил и обдавал водой щеки, уши, нос, тер руками мокрую бороду и, наконец, подставил голову под кран.

— Золотая водичка! — сказал он, вытираясь холщовым полотенцем. — Что есть человек без воды? — продолжал он, ероша полотенцем волосы. — Рука без пяти пальцев!

— Только вода больно солона, — подхватил Мирон Миронович.

— Спасибо Озету и за соленую! — ответил Перлин. — Когда мы приехали сюда, нам дали порядочно земли, немного скотины и ничего воды!

— Без чего, без чего, — произнес Мирон Миронович, — а без воды никак нельзя!

— За водой ехали два километра! — пояснил Перлин. — Пока волы проходили километры, пропадала работа в поле! Пока проходила работа, так волы пропадали в поле!

— Нос вытащишь, хвост завязнет, хвост вытащишь, нос завязнет! — весело проговорил Мирон Миронович. — Как же вы жили?

— Евреи всегда живут как же! — ответил Перлин, вешая на место полотенце, и обратился к Канфелю: — Что стоите, еврей? Садитесь!

— Я смотрю и удивляюсь, — сказал Канфель, опускаясь на стул. — Вы жнете, доите коров, говорите о хозяйстве, как настоящие крестьяне. Откуда это?

— Голод хороший учитель! — ответил Перлин, помогая тете Риве резать каравай хлеба. — А бедные евреи тоже имеют желудок!

— Это не так! — возразил Канфель, заерзав на стуле. — Вы забываете, что в древности мы пасли стада, мы сажали виноградники, мы пахали бесплодную землю…

— Мы ходили сорок лет по пустыне, мы вели разговорчики с господином богом! — воскликнула Рахиль, выходя из своей клетушки. — В хейдере рэбе так же разговаривает!

Рахиль — в коричневом, шерстяном платье, черных чулках и высоких желтых башмаках села напротив зажженной лампы. Лицо ее приняло цвет шоколада, кудряшки, старательно приглаженные щеткой, лежали барашковой шапкой, в ушах поблескивали золотые серьги-кольца. (Эти милые сердцу кольца, любимые серьги цыганки Стеши, молнией вспыхнули в памяти Канфеля.) Ему опять нравился задор Рахили, едва не переходящий в резкость, нравились ее угловатые движения, жестикуляция, которой она подгоняла свои мысли.

— Почему такая насмешка? — сказал Канфель, и в голосе его вздрогнула обида. — Я люблю мой народ!

— А кто ваш народ? — спросила Рахиль, тряхнула головой, и серьги ее взметнулись. — Авраам, Исаак, Иаков? Ротшильд, Бродский, Писманник?

— Самуил! — обратилась тетя Рива к Перлину, накрывая скатертью стол. — Еврейские барышни ведут себя так? — и, видя, что Перлин ухмыляется в бороду, добавила: — Отец не лучше дочери!

Левка вернулся домой, собирался шмыгнуть в комнаты, но тетя Рива поймала его за руку, заставила умыться и причесала ему волосы. Перлин подошел к столу, оглядел тарелки, ложки, ножи, принес скамейку и поставил ее перед столом.

— Ну, Рива, — спросил он, — можно уже садиться?

На первое тетя Рива подала лапшу, вся семья черпала ее деревянными ложками из миски. Перлин загребал глубоко, подставляя левую руку под ложку и, не расплескав ни капли, опрокидывал лапшу в рот; тетя Рива набирала в ложку лапши меньше, очищала внешнюю сторону ложки о край чугуна и, держа под ложкой кусок хлеба, осторожно несла ее к себе; Рахиль терпеливо вылавливала гущу, отжимала ее о внутреннюю сторону чугуна, подносила к себе, не капая, и ловко вбирала лапшу губами; Левка окунал ложку до середины руки, загребал ложку лапши с верхом и, теряя лапшу по пути, тянулся к ложке ртом. Когда тетя Рива подвинула ему миску с остатками, он встал на стуле на колени, помогая себе обеими руками и облепляя лапшинками лицо и грудь. После лапши тетя Рива поставила перед Перлиным миску с вареным мясом, Перлин нарезал мясо на куски, густо посолил и, подняв миску, опустил ее посередине стола. Мясо ели, не спеша, каждый словно про себя считал куски, не желая с’есть больше, чем другой, и, поняв это, Канфель переглянулся с Мироном Мироновичем.

— Я вижу, что наше кушанье против вкуса гостей! — сказал Перлин, дожевав последний свой кусок. — Завтра мы зарежем курицу!

Пояснив, что после мяса вредно пить молоко, тетя Рива пообещала всем дать через час по стакану молока и стала убирать со стола. Левка всунул в рот три пальца, свистнул так, что тетя Рива уронила ложки. Канфель с изумлением смотрел на Левку, мысленно надел на него картузик яичного цвета и воскликнул:

— Ты не ехал со мной из Ялты неделю назад?

— Сочувствуйте до пролетарского классу! — сказал Левка, схватив с окна консервную коробку, в которой лежали иголки и нитки тети Ривы. — Кто что можут!

— Оставьте ваше удивление! — сказала Рахиль Канфелю и засмеялась. — Дедушка дал ему наказание, а он убежал в Ялту к товарищу!

— Избаловались ребята! — отозвался Мирон Миронович. — Что школьные, что беспризорные, — одного поля ягода!

Левка бросил ложку, уткнулся головой в колени тетн Ривы, она погладила его по голове. Канфель вынул из кармана леденец, намереваясь дать его мальчишке, Мирон Миронович достал двугривенный, протянул обиженному:

— Кавалерия, давай мириться!

Левка покосился на леденец, на двугривенный и скорчил рожицу:

— Одной поли ягода!

Рахиль пригласила гостей в соседнюю клетушку, ее общую с тетей Ривой спальню, зажгла маленькую лампу с самодельным зеленым абажуром, и над лампой завертелся прикрепленный к стеклу коптильник. Лампа осветила стоявшие у противоположных стен две кровати: одну деревянную, двуспальную, на которой покоилась старинная местечковая роскошь — гора серых перин, гора в кумачевых наволоках подушек, а над горами — синее ватное одеяло, украшенное необыкновенными узорами и фиолетовой каймой по краям. Другая кровать была составлена из двух ящиков, покрытых сенником, застланных зеленым одеялом, на котором еще сохранились очертания вышитого дома, сада и девочки, поливающей из лейки полинявшие цветы. Угол клетушки занимал комод, которому при перевозке здорово помяли бока, над комодом висел стенной календарь, показывающий семнадцатое июля, а на картоне календаря сквозь очки щурил глаза Калинин. Комод был покрыт листом бумаги со старательно вырезанным подзором, на комоде жили два черных слоника, шерстяная обезьяна без правой ноги, фарфоровая японка с цветным зонтом, глиняная кошка-копилка, матерчатый Пьеро с разорванным носом, бочки, пузырьки и будильничек, кончивший свой век на двадцати семи минутах третьего. На подоконнике лежали две стопы брошюр и журналов, на одной стопе помещалась чернильница, на другой — бумага, карандаши, резинка, стеариновый огарок и послуживший верой и правдой пресспапье.

— Тесновато у вас! — промолвил Мирон Миронович, думая о том, где его положат спать. — Потолочки низенькие, пол — не поймешь из чего!

— Пол из земли. Мы его промазали навозом, — ответила Рахиль, садясь на свою ящичную кровать. — В потолках не хватает вышины! Так мало ли что не хватает? У других весь дом — яма в земле. А люди же!

— Почему так? — спросил Канфель, усаживаясь рядом с Рахилью и подтянув на коленях брюки. — Вам отпускаются средства, и, кажется, не копеечные?

— Вы плохой калькулятор! Средства выписывают для производства, а не для потолка! Будут машины, будут деревянные полы! Москва не сразу строилась!

— Вам же нужны культурные условия! В городе говорящее кино, а вы живете без канализации!

— Если бы было по вашим словам, никто бы не двинулся с города. Мы первый год спали в палатке, по десятку человек в такой вот коробке!

— Торговлишка издавна достатней крестьянства! — изрек Мирон Миронович, сидя на перинах тети Ривы. — Небось, ваш папаша торговали?

— Наш папаша ковали лошадей! — передразнила его Рахиль. — У нас есть бывшие торговцы, но у них полное расстройство от налогов!

Мирон Миронович зевнул и украдкой перекрестил рот, потому что верил, что через это отверстие при зевке может войти нечистая сила, особенно, если кругом находятся евреи.

— Это само собой! — подтвердил он. — Налоги, они кого хошь задушат! Чего говорить: всю первую гильдию пустили по миру!

— Положим, не всю! — ехидно возразил Канфель. — Некоторые приспособились и живут, как тараканы за печкой!

— Живут! — искренно удивился Мирон Миронович. — Да разве бы я поехал, прости господи, в такую дыру, кабы не нужда! Раньше-то я с супружницей закатывался с мая по октябрь на Вицбадер или, — как его. А теперь она с наследником у чорта на куличках! У тестя в Пензенской губерния!

— Смотрите, как он крысится на Россию! — перебила его Рахиль, привернув фитиль лампы, которая начала коптить. — Мне все время хуже вас, а имею любовь к России!

— Какая это Россия? Это рысыфысыры! — со свистом проговорил Мирон Миронович, усаживаясь поглубже в перины. — Вашему брату хоть хуже, а он завсегда обернется! На то вы чес… чес… — тут он хотел сказать «чесночное племя», но запнулся, помотал головой и поправился: — На то вы, честное слово, оборотистый народ!

— Что вышло из нашей оборотистости? — спросила Рахиль. — Что? Вы же сами назвали: дыра!

Рахиль шагнула по клетушке, шагать было неудобно, она опять села и, волнуясь, переложила носовой платок из-за одного обшлага за другой. Канфель возмутился словами Мирона Мироновича, про себя назвал его ломовым, но опять подумал, что ради дела надо выручать бухгалтера. Заложив ногу на ногу и обняв скрещенными пальцами колено, Канфель вкрадчиво начал:

— Рахиль, вы вспыхиваете, как спичка! Для Мирона Мироновича еврей — крамольник, забастовщик, «унутренний враг», член всемирного кагала… Его так воспитали родители, нянька, учитель, фельдфебель, правительство!

— Ска-ажите пожалуйста, господин защитник! — проговорила Рахиль. — Нас не воспитали? Нас не морочили? Родители долбили голову богом и богатым женихом, няньки пугали мацой с кровью русских младенцев, учитель травил русскими учениками, они нас крестили в речке, плевали, били, фельдфебель тоже бил и брал взятки, исправник тоже. Кто не тоже?

— За это царя по головке не погладили! — проговорил Мирон Миронович, готовый проглотить проклятый свой язык.

— А нас погладили? — выпалила Рахиль, повернув под острым углом к бухгалтеру голову. — Царя прогнали, а нас обвинили в этом и громили. Наше местечко видело двенадцать погромов!

— Рахилечка! — сказала тетя Рива, входя в комнату. — Надо разложить наших гостей. Отец уже хочет на покой!

— Сейчас! — ответила Рахиль и опять обратилась к Мирону Мироновичу. — Вы неисправимый тип! Мы хоронили на том же кладбище наших братьев, которые воевали за царя, и наших братьев, которых били за царя! Мы продали задаром все наши вещи и приехали в степь… Сейчас! — второй раз сказала она тете Риве, в недоумении покачивающей головой. — Мы были без хлеба, воды и жилища, мы имели много удовольствия от нашего Вицбадера!

— Не могли на пять минут спрятать в карман ваш антисемитизм! — сказал Канфель, когда Рахиль ушла с тетей Ривой.

— Да, что ты, Марк Исакыч! Какой я антисемит! — с удивлением произнес Мирон Миронович. — Это я сбухты-берахты сказал. И на Машку живет промашка!

Канфель был доволен исходом разговора, про себя посмеивался над Мироном Мироновичем, который в замешательстве натянул пальцами кожу под подбородком и подергивал ее. Восторгаясь Рахилью, Канфель причислил эту, в общем, обыкновенную девушку, к роду древних израильтянок, находя в ней чистоту Ревекки, пафос пророчицы Деборы и энтузиазм сестры Моисея Мириам, плясавшей с бубном в руке на берегу Чермного моря, где, по преданию, погибли фараоновы колесницы. (Последний образ пробудил в сознании Канфеля Стешу, одетую а старинное цыганское платье, поющую и, как Мириам, танцующую с бубном в руке.)

Кайфель помог Рахили перенести часть подушек, постлать простыни, одеяла, взбить подушки, и удивлялся, почему до этого момента так ненавидел домашнее хозяйничанье. Тетя Рива принесла стаканы с молоком, покрытые кусками пшеничного хлеба, и поставила их на комод, отодвинув в сторону кошку-копилку. Она уже повязала голову белой косыночкой, надела ночную кофту и украдкой позевывала:

— Мы рано поляжем! — сказала тетя Рива. — Вы будете спать на этих роскошах, как два короля! — и она показала на постланные Рахилью постели.

— Вы, тетечка, все делаете себе хлопоты! — упрекнула ее Рахиль. — Им же одну ночь переспать!

— Папаша поклал тебе пуховик с Левкой! — предупредила тетя Рива Рахиль и провела рукой по щеке племянницы. — Левка уже видит сон!

— Он во сне брыкается! Я найду себе ночевку!

Канфель посмотрел на ручные часы, было без четверти восемь, он чувствовал усталость, глаза утомились от ветра, солнца, пыли, духота ночи давила на плечи, и тело просилось на отдых. Когда тетя Рива ушла, Рахиль открыла верхний ящик комода, достала круглую коробочку и подала ее Мирону Мироновичу. Он взял ее, повертел, открыл и воскликнул:

— Ай, да насмешница! Я ведь не дама, чтобы пудриться!

— Вам придется пудрить себя и простыню! — сказала Рахиль и взглянула на Канфеля. — Вам тоже!

— Клопы? — спросил Мирон Миронович.

— Блохи! Зимой с нами живут овцы: им надо тепло. Потом мы держим в доме зерно. Потом пол такой. Потом… — она запнулась и покраснела.

— И, барышня, чего вы! У наших мужичков первое дело — блоха! — успокоил ее Мирон Миронович. — Мой отец, царствие ему небесное, имел обувную лавку, дык, на что любил чистоту, а блоху признавал. Бывало, кто из мастеров сделает что не так, он сейчас это колодкой по голове и кричит: «Ты у меня, подлец, умей из блохи голенище кроить!»

— Потом мы еще невежи! — с болью проговорила Рахиль, плохо прослушав веселое воспоминание Мирона Мироновича. — Тетя Рива боится бога, она хочет кошер к ругает отца, зачем он эреф шабес едет в поле. Дайте культработу, тогда не будет грязи и блохи!

Рахиль замолчала, гримаска передернула ее губы, и ресницы дрогнули. Она взяла черный шерстяной платок, набросила его на плечи и, перекинув концы через грудь, повязала их вокруг талии. Этот платок оттенил ее красоту, сделал Рахиль строгой, величественной, и Канфель забыл про сон. Он последовал за ней в соседнюю клетушку, где, развалясь на полу, спал Перлин, а тетя Рива, сидя в изголовьи Левки, украдкой от отца подсказывала племяннику слова молитвы:

— Борух ато адоной! Повтори же! Борух ато адоной!..

После закрытого помещения ветер перехватывал дыханье, резал глаза и заставлял поворачиваться спиной. Над колонией звенело синее стеклянное небо, звезды стояли яркожелтыми подсолнухами, ближе к горизонту пшеничной халой висел месяц, он был еще тепел, и сладкий, томительный запах ночи оседал на землю. Большинство домиков поблескивало черными очками, кой-где еще зрели злаки огней, за домиками хихикала гармоника, летела песня, ветер хватал звуки, как жнец колосья, и под резал их под корень. Рахиль шла ровными шагами, упираясь на носки и слегка подаваясь вперед, отчего ее походка была плавной, упругой, и моментами Канфелю казалось, что она не идет, а, стоя, плывет на плоту. Когда показались виноградники, Канфель взял ее под руку:

— Я хочу сказать, — начал он, впадая в обычный тон. каким разговаривал с женщинами: — Amicus Plato,sed magis amica veritas!

— То-есть? — спросила Рахиль.

— Платон друг, но истина еще больший друг!

— То-есть? — повторила Рахиль и замедлила шаги.

— Переселение евреев — омоложение антисемитизма?!

— Умная истина! Скажите ее нашему Левке! — ответила Рахиль, и в голосе ее сверкнуло раздражение. — Ваш Мирон Миронович в Москве кричит: все евреи торговцы, пусть идут на работу! А здесь, где евреи на работе, он кричит: не давайте евреям землю, пусть идут на торговлю!

— Зачем вы сердитесь! Я же не Мирон Миронович!

— У нас есть такие колонисты: возьмут ссуду, проедят и едут в город на свою ярмарку. Один еврей — ярмарочной, так уже все ярмарочники!

— Дело не в этом! Дело, как выражаются, в широких массах! — Канфель осторожно коснулся правым плечом плеча Рахили. — Скажите по совести, русские соседи живут с вами, как собака с кошкой?

— Сначала они говорили: чтоб еврей пахал, где это видано, ха-ха! — Мы сняли хороший урожай, вот вам и ха-ха!

— А посерьезней ничего не было?

— Стравили суданку!

— Ага!

— Что ага? Наши парни тоже не дураки. Поехали верхом и загнали всю скотину в «Фрайфельд». Утром вся деревня бежала на нас с вилами, с топорами, с чем хотите!

— Вот видите!

— Ничего не видите! У нас тоже есть вилы и топоры! Дали им острастку и конец!

— И вы верите, что они переменились к лучшему? Рахиль, вы не девочка! Это смешно!

— Что мы ходим к ним на праздники, а они к нам на представление — тоже смешно? Что я у них поднимала черный пар нашим трактором, а они нас учили ходить за овцами — тоже смешно? — Рахиль вырвала руку из-под руки Канфеля и иронически предложила: — Так смейтесь себе на здоровье!

— Смеяться я не буду! — ответил Канфель. — Но согласитесь, евреям было бы не плохо, если бы в Крыму была национальная территориальная единица, а не озетовское недоразумение!

— Ах, вот что вы хотите, рэбе Канфель!

— Какой я рэбе! — с горечью произнес Канфель и опять взял Рахиль под руку. — Однако ваш язычок колется, как гвоздь в сапоге!

— Вы — настоящий рэбе! — повторила Рахиль. — Вам надо носить ермолку и пейсы! Какое еврейское царство вам хочется?

— Рахиль!

— Возьмите на прокат у тети Ривы царя Соломона! А наши соседи — русские, немцы, татары. Они — большинство, мы — меньшинство! Что, мы должны завоевать их? Вот это таки смешно!

— У каждого чуваша есть своя республика. Почему у еврея не может быть? Надеюсь, еврей равен чувашу!

— А Биро-Биджан?

— Это болото за тридевять земель!

— За тридевять земель? — Рахиль ехидно посмотрела на Канфеля и вызывающе бросила ему: — Палестина тоже за тридевять земель!

Канфель с удовольствием перевел бы разговор на другую тему, но вопрос о Палестине волновал его с шестнадцати лет, и спорил он по этому поводу со многими. До революции Канфель примыкал к кружку сионистов, Палестина, Бялик не сходили с его языка, он замыслил отправиться в Иерусалим, и, если бы его не задержала военная служба, а потом революция, он давно жил бы в Тель-Авиве у своего дяди-мануфактуриста. Канфель верил, что мучения евреев кончатся, когда все они со всех концов света соберутся на земле своих предков, организуют еврейское государство, имеющее регулярную армию и полномочных представителей во всех странах. Он следил за жизнью в Палестине, беседовал с побывавшими в этой стране, его волновали палестинские неурядицы, он — поклонник великобританского законодательства, порицал англичан за их политику в Палестине. Он записался в члены Озета, потому что, по его мнению, это было единственное официальное учреждение, защищающее интересы евреев в СССР; но он, бывший сионист, негодовал на это общество, которое разрешало еврейский вопрос, забыв об историческом величии Израиля.

— Что вы сравниваете, Рахиль? — сказал Канфель. — Палестина — это интернациональная идея, а Биро-Биджан — национальная нужда! В Палестину молодежь рвется, а в Биро-Биджан ее тянут, как кошку за хвост!

— Биро-Биджан — жизнь и счастье евреев, которые работают! Там идет начинание еврейской истории! — воскликнула Рахиль, нервно пожав плечами. — Палестина — военный лагерь англичан. Там молодежь забирают в солдаты и шлют в Индию. Молодежь идет не на идею, а на резню!

— Это неважно!

— Что неважно? Евреи требуют национальной независимости и палят в индусов, которые требуют то же самое?

— Англичане не индусская мама! Они — коммерсанты. Зато они отдадут Палестину евреям!

— Каким евреям? Вся земля заселена арабами. Один надел имеет цену в пять тысяч. Постройка, инвентарь, удобрение, семена — еще пять тысяч. Какая молодежь имеет такой карман?

— Почему вся молодежь лезет в помещики? Там тоже может притти октябрь и смести железной метлой всех помещиков! — сострил Канфель. — У молодежи есть руки!

— И у арабов есть руки. Они дешевле и выносливей. И вдобавок, из-за английских фокусов режут конкурентов! Вы знаете об еврейских погромах в вашей земле Авраама?

— Знаю! Возмутительно! — признался Канфель, начиная уставать от ходьбы. — И все-таки повторяю: Палестина для еврея, как мед для медведя. В Палестину стремятся!

— Из Палестины тоже. В наших колониях много таких медведей. Они попробовали этого меда с редькой! Поговорите с ними, тогда не будете палестинничать!

Рахиль подошла к винограднику, погладила бархатные росные листья лозы и дотронулась рукой до земли. Земля была тепла и влажна, как губы лошади, берущей с ладони корку черного хлеба. Рахиль выпрямилась, приложила обласканную руку к губам, чувствуя, как мерно и бодро бьется у нее под ногами неизмеримое сердце земли.

— Канфель! Через два года наша пшеница, наш виноград побьют соседей! — воскликнула она. — Мы будем жить, как люди, и в нас будет польза!

Она наклонилась, обняла лозу и спрятала лицо в листьях (так Стеша любила погружать лицо в поднесенный букет цветов). Канфель вынул левую руку из кармана пальто, отнял правую от воротника, подошел к Рахили и в умилении обнял ее за плечи.

— Вы ребенок! — прошептал он, наклоняясь к ней, и прикоснулся губами к ее щеке.

Рахиль сбросила с плеч его руку, повернулась к нему:

— За это… — сказала она и топнула ногой, — прогуливайтесь один!

Она побежала от Канфеля, концы обвязанного вокруг талии платка поднялись, как черные уши животного, подол юбки распустился по ветру, поплыл следом, ныряя и трепеща. Канфель крикнул, бросился за ней, но она свернула в сторону от виноградников, скрылась за домиком, мелькнула за другим, — и вот только сиреневая тень скользит по земле…

4. ВЫИГРЫШНЫЕ РОЛИ

Мирон Миронович выпил стакан молока, сел на постель Рахили, думая о своей затее, которая натолкнулась на такой барьер, что с самого начала застряла на месте. За свою торговую деятельность Мирону Мироновичу приходилось вести дела с евреями-дельцами, и по-своему он правильно определял способности этих гешефтмахеров, нередко соревнуясь с ними в изворотливости и напористости. Но евреи-колонисты удивили Мирона Мироновича, особенно, медлительный, добродушный Перлин, которого трудно было расположить к себе. Мирон Миронович подумал, что существуют разные роды евреев (раньше это ему не приходило в голову), одни — стремящиеся во что бы то ни стало заработать и живущие сегодняшним днем, другие, как Перлин, потерявшие аппетит к живой копейке и уверенные в завтрашнем дне. Если все колонисты были похожи на Перлина, — Мирону Мироновичу не стоило потрясать червонцами, обещать москоопхлебные кредиты, потому что все могли раскусить предложение Москоопхлеба и поднять его представителя насмех. Также пропадала надежда Мирона Мироновича на Канфеля, которого колонисты, очевидно, не приняли за своего и (на это бухгалтер обратил особое внимание) не говорили с ним по-еврейски, чтобы заранее все порешить между собой. Еще не нравилось Мирону Мироновичу, что Канфель ушел гулять с Рахилью; она вряд ли станет помогать Москоопхлебу, а, неизвестно, не рассердятся ли старшие на ночную прогулку с девушкой, не попросят ли оставить их дом подобру-поздорову. Мирон Миронович сгоряча решил не платить Канфелю вторые сто пятьдесят рублей, и, если юрисконсульт будет спорить, отказаться от его услуг.

От всех этих размышлений голова Мирона Мироновича отяжелела, глаза стали слипаться, и он встал, чтобы не заснуть одетым. Он отхлебнул молока из стакана Канфеля, разделся, привернул фитиль лампы и, откинув ватное одеяло, взобрался на постель тети Ривы. Погружаясь в перинное тесто, он перекрестил подушки, перекрестился сам, закрылся одеялом с головой и услыхал, как стукнула входная дверь. Кто-то шагнул в домик, пошарил руками по стене (в первой клетушке было темно), нащупал ручку двери, ведущей к Мирону Мироновичу, и вошел. Мирон Миронович хотел посмотреть, кто пришел, но по тому, как человек осваивался с местом, он понял, что это вернулся Канфель.

Мирон Миронович сбросил с головы одеяло, сел и увидел Канфеля. Да, это был юрисконсульт. Только он оброс бородой, щеки его впали, и синие тени легли под его глазами. У Мирона Мироновича засвербило в горле, он схватился за кадык руками и, как сок из лимона, выжал на горла слова:

— Чтой-то ты с лица изменился!

Вдруг Канфель, протянув руки, заключил Мирона Мироновича в об’ятия и стал целовать его в губы, щеки, шею. Борода Канфеля кололась, щекотала, жгла. Мирон Миронович терпел, терпел, потом отстранил юрисконсульта и почесал зудящие места.

— Русский ты человечище. И душа у тебя нараспашку! — воскликнул Мирон Миронович. — Что говоришь насчет пшенички-то?

— Полторы тысячи, и она — ваша!

— А! Ты опять за старое!

Мирон Миронович хочет схватить Канфеля за горло, но юрисконсульт поворачивается, идет неслышно, как по вате, по полу, и дверь щелкает, как бич. Мирон Миронович натягивает на себя брюки, вставляет ноги в штиблеты, влезает в пиджак. На улице ветер свистит, так надувая щеки, что они каждую секунду могут лопнуть. Озноб ледяными пальцами касается спины Мирона Мироновича, зубы его выбивают барабанную дробь, коленки пляшут, похрустывая, как новенькие червонцы. Налево, далеко — спина Канфеля. Мирон Миронович бежит, невыносимая судорога сводит его челюсти и капли пота кипят на лбу. Задыхаясь, Мирон Миронович догоняет Канфеля, хватает юрисконсульта за плечи, рывком повертывает к себе и пятится назад.

— Простите, обознался!

Мирон Миронович дрожащими руками достает коробку спичек, зажигает сразу три спички, и пламя встает золотым острием:

— Николай Васильевич!

— Я! — отвечает Перешивкин, распахивая зеленый плащ и протягивая руку Мирону Мироновичу. — Город в руках караимов и татар!

— То-то ты забрался такую даль!

— Инородец загрыз! — хрипит учитель, уставив глаза в землю. — Бедствую!

— А мне евреи гадят в карман! — в тон ему говорит Мирон Миронович.

— Погром бы! — мечтательно произносит Перешивкин и облизывается.

— С крестным ходом! — добавляет Мирон Миронович и, запустив руку за рубашку, дряпает ногтями грудь.

Совсем близко гудят колокола, — Мирон Миронович щиплет себя: нет, он не спит! (Он даже подумал, не Митька ли, пономарев сын, звонит на церкви в Кадашах.) Звон грузно переваливается в воздухе, падает, кувыркается по земле и в такт говорит на бедном своем языке:

— Бим-бом! Бим-бом!

У Мирона Мироновича сердце — граммофонная пластинка, горло — рупор. Пластинка вертится, шипит, из горла вырываются веселые слова:

— Здравствуй, Бим! Хи-хи-хи!

Перешивкинская голова до носа уходит в плечи, глаза уменьшаются до булавочных головок, ротище распахивается настежь:

— Здравствуй, Бом! Хо-хо-хо!

Мирон Миронович чувствует, что он в новой черной пиджачной паре, на правом борту его пиджака медаль — награда за охрану царя в дни высочайшего приезда в Москву, а в руках его увесистая палка из черного дерева — подарок московского митрополита Владимира. Он, Мирон Миронов, купец первой гильдии, гоголем идет мимо козыряющих ему городовых.

— Бей жидов! — изо всей силы кричит Мирон Миронович.

— Спасай Россию! — перекрикивает его Перешивкин и, поправив болтающуюся сбоку шпажонку, с достоинством статского советника прикладывает пальцы к двуглавому орлу треуголки.

— Бим! — говорят колокола. — Бом!

— Надоть портрет царя! — суетится Мирон Миронович, хватая за рукав учителя. — Без царя не дело!

— Вот он, портрет! — восклицает учитель и показывает пальцем в темноту. — Достопримечательный!

Опираясь подбородком на скипетр из слоновой кости, в плетеном кресле дремлет Сидякин, напоминая пале-рояльского бога неизвестного происхождения. Квадратные очки уполномоченного с’ехали с переносицы, бакенбарды прокисли, а корона на голове (точно в такую облачается священник в Кадашах) еле-еле держится на лбу. Перешивкин снимает треуголку, приседает в реверансе, описывая шляпой полукруг, целует руку Сидякина и, надев треуголку, берет его левой рукой под ляжку, правой за подмышку:

— Поддержите! — обращается он к бухгалтеру. — Легонько!

Мирон Миронович торопливо чмокает в руку Сидякина, подхватывает правой рукой под другую ляжку, левой — под другую подмышку. Раз! И Свдякин сидит на плечах бухгалтера и учителя. Мирон Миронович удивляется, что уполномоченный легче портрета, но досадно ему, что не догадался он об истинном положении Сидлкина и первым не выразил ему верноподданнических чувств. Мирон Миронович видит женственные руки уполномоченного, манжеты с синими запонками и на обшлаге рукава стеариновое пятно.

— Ты гдей-то закапался! — говорит Мирон Миронович и ногтем скоблит пятно. — Да ты половчей располагай задок!

— Бим-бом! — тараторят колокола. — Бим-бом!

— Да здравствует Бимбом настоящий! — орет Мирон Миронович, напрягая легкие. — Ура-а!

— Да здравствует Бимбом Первый, самодержец всероссийский, царь польский, великий князь финляндский и прочая, и прочая! — вторит учитель и запевает густым басом: — Бо-о-же, ца-ря хра-а-ни!

— Си-и-льный, дер-жа-авный, — подхватывает Мирон Миронович, — ца-арствуй на страх вра-га-ам!

Он соображает, что с первым визитом надо отправиться в Теплые ряды, где много евреев, которые понижают цены на товары, вводят в убыток русских торговцев, а сами богатеют. Второй визит в синагогу для ублажения его высокопреосвященства митрополита Владимира и для примерного наказания всех, не верящих в Христа-спасителя. Третий визит в московский университет, где, наверно, студенты будут обороняться; но (об этом давно предупредил градоначальник) на этих крамольников будут пущены казачьи сотни. Мирон Миронович очень любит казаков с саженными пиками и нагайками-хребтоломами, казаки наполняют его сердце гордостью и храбростью. Он незаметно отстраняет щеку от ягодицы Сидякина, поворачивает голову, чтобы посмотреть на своих любимцев, и в ужасе вскрикивает. Сзади по четыре в ряду безмолвно шагают крупные свиньи, уши их подняты, хвосты задраны кверху, жирные глазки блестят, как брильянты.

— Кто это? — насилу поворачивает язык Мирон Миронович.

— Это наши «Короли!» — отвечает Перешивкин, виновато опуская голову. — Шалунишки!

Мирон Миронович чувствует, что уполномоченный потяжелел, давит на плечо, от этого подгибаются ноги, кости хрустят, как под ногами песок, и уже цепляется мысль за последнюю надежду:

— Дозволь отлучиться! — просит Мирон Миронович, — До ветру!

— Не возражаю! — изрекает сверху Сидякин и поднимает скипетр.

Мирон Миронович оставляет уполномоченного на плече Перешивкина, делает несколько шагов в сторону и пускается стремглав.

— Би-им! — удаляются колокола. — Бо-о-ом!

Мирон Миронович оглядывается, за ним галопом скачут свиньи, хрюкают, открывают пасти, и в пасти у всех торчат желтые клыки точь-в-точь, как во рту Перешивкина. Мирон Миронович прибавляет рыси, ему трудно дышать, он вытягивает шею, хватает ртом воздух, но воздух тверд, как сухарь. Вокруг Мирона Мироновича сверкают и вертятся, как коптильники, красные звезды. Красный цвет раздражает его, он мычит и в ярости кружится на одной ноге, как циркуль.

— Какие это к чорту короли! — шепчет Мирон Миронович, пытаясь остановиться. — Это — еврейские свиньи. Рехнусь, как покойница-бабка. Свят, свят, свят!

Навстречу ему трактор тащит сноповязалку, на задней скамейке сидит Перлин, машет вилами на свиней и прячет улыбку в чернокольчатой своей бороде. Мирон Миронович трясет кулаками, скрипит зубами и вопит:

— Убери дочек, чесночную твою мать!

— Купцу не по нраву мои поросятки? — опрашиваем Перлин, поддевает вилами бухгалтера и бросает его на платформу, как сноп.

Лежа ничком, Мирон Миронович чувствует себя маленьким, девятилетним, он знает, что сегодня пятница, т. е. тот день недели, в который отец постоянно порол его. Мирон Миронович не удивляется, что с него снимают брюки и секут собачьей плеткой, держа за голову и за ноги.

— Я вам заменяю папашу! ласково говорит Перлин. — Из вас будет человек!

— Спасибо, мамочка! За битого двух небитых дают, да не берут!

Закрыв глаза, Мирон Миронович летит вниз головой со сноповязалки, стукается лбом о землю, хочет подняться, но руки его упираются в мягкую поверхность. Он открывает глаза и видит, что уткнулся лбом в дубовую спинку кровати. Подушки, одеяло — на полу, перины — сбиты, и ноги его закинуты высоко на перины. Все тело Мирона Мироновича исколото булавками, каждая точка кожи горит и чешется.

— Блохи! — догадался Мирон Миронович, провел рукой по груди, а под рукой — живой бисер… — Почуяли православного!

Он слез с перин, отвернул фитиль, преследовал разбойниц по стене, бил их каблуком штиблета, и они щелкали, как пистоны. Запыхавшись и расчесывая до крови тело, он сел, взглянул на кровать Канфеля. Юрисконсульт спал, подложив правую ладонь под щеку, и только несколько черных точек, на почтительном расстоянии от его носа, играли в чехарду. На стуле, который стоял сбоку изголовья Канфеля, висел костюм, валялось нижнее белье, а на белье стояла раскрытая коробка с японским порошком. Мирон Миронович хлопнул себя по лбу, густо посыпал порошком подушку, простыню, ночную рубашку и себя. Улегшись и укутавшись одеялом до подбородка, он почувствовал, что его опять кусают, откинул одеяло, посмотрел — ни одной скакуньи! От японского порошка шел терпкий запах, за стеной чесались и плевались люди. Мирон Миронович ворочался, ложился на живот, на спину: он обижался на Канфеля. который поднял его среди ночи и повел чорт знает куда, негодовал на Перешивкина, бросившего его на произвол свиней; но всего больше Мирон Миронович злился на себя за то, что дал Перлину высечь себя и еще поблагодарил его.

На окнах заиграл румянец, на белых стенах заалели тени вертящегося коптильника, на комоде, покраснев, японка выглянула из-под зонта и посмотрелась в стекло будильника. Одноногая обезьянка, сидящая у ее ног, высунув язычок, состроила гримаску, и шерсть на ней встала пунцовым ежиком. Пузырьки вспыхнули багрецом, испугали двух черных слоников, поддерживающих безносого Пьеро, который, по традиции, приложив руку к сердцу, обливался кровью. Кровь его капала на кошку-копилку, ее белая манишка и манжетки стали малиновыми, но это нисколько не мешало ей, по той же традиции, замывать лапкой гостей. Смотрящий на это со стенного календаря Калинин снял очки, подышал на них, протер запотевшие стекла носовым платком и просиял хитрой мужицкой улыбкой.

— Погоди, попадешься мне на узенькой дорожке! — прошептал Мирон Миронович, угрожая Перлину. — Выдеру, как Сидорову козу! — и, закрыв глаза, он на всякий случай сжал кулаки и положил их по бокам.

5. ПРИВЫЧНАЯ РОЛЬ

Тетя Рива выгоняла корову и овцу, животные не хотели расставаться с теплой закутой, — она подхлестывала их. Потом проснулся Перлин, одевался, покрякивая, мылся, разбудил Левку, который возился на тюфяке, стукался о стену коленями и головой. В домик вбежала Рахиль, плескалась под рукомойником, гремела посудой, громко сказала:

— Левка, неси воды!

Пастух погнал стадо, животные перегоняли друг друга, во дворах птицы хлопали крыльями. Ржанье, мычанье, меканье, хрюканье, кудахтанье, гоготанье, курлыканье раздирали утреннюю тишину: животные и птицы, как люди, стремились к пище и питью!

Тетя Рива поцеловала племянницу, Рахиль, смеясь, покружила ее по клетушке, усадила на стул:

— Тетечка, сидите, сегодня я кухарничаю!

— Рахилечка, — спросила тетя Рива, пытаясь встать со стула, — гостям сготовить яичницу или что?

— Почему им не потереть чеснок на корочку? — ехидно намекнула Рахиль на любимое кушанье тетки.

— Ай-ай! — воскликнула тетя Рива, вскочила со стула и поймала племянницу пальцами за нос. — Шпилечка! Колючечка!

Откинув одеяло, Канфель сел на кровати, — все белье его было измазано японским порошком. Он стряхнул табачного цвета пылинки, натянул на ногу носок, штанину и надел штиблет. Проделав то же самое с другой ногой, он встал, похлестал себя помочами по зудящей спине, заметил, что только вчера надетые воротник и сорочка посерели от пыли. Одевшись, он приоткрыл дверь, увидел Перлина, поздоровался и вошел:

— У меня есть к вам один вопрос! — сказал Канфель, жмурясь на солнце. — Кому вы запродаете вашу пшеницу?

— Известно, кооперативу!

— А в этом году?

— Тоже!

— У вас твердые цены? — спросил Канфель и, видя, что Перлин подтверждает кивком головы, закинул удочку: — Один московский кооператив дал мне поручение закупить пшеницу по вольной цене. Что вы скажете на это?

— Что я скажу? — ответил колонист, пожимая плечами. — Я скажу, что скажет поселком!

Тетя Рива достала чистое полотенце, взяла с подоконника единственную целлюлоидную мыльницу с куском мыла и, держа все это перед Канфелем, говорила:

— Это мыльце нашей Рахилечки! Вы не знаете, господин Канфель, какая она чистулечка! Она вам не будет ни пить, ни есть, пока не намоется досыта! Она с нами воюет за грязь!.. Возьмите полотенчико!

Умывшись и причесавшись, Канфель сел за стол и принялся за яичницу-глазунью, щедро посыпая ее крупной солью из кубышки.

— Рахилечка делает яичницу, мы прямо об’едаемся! — продолжала тетя Рива, усаживаясь поодаль. — Она делает латкес, ни одна каширная кухмистерша ничего такого не придумает. А цимес? — она в восторге зажмурила глаза и прищелкнула языком. — Царь Соломон ел такой цимес!

— В наше время это редкость! — сказал Канфель, поглощая яичницу. — Наши девушки не выносят кухни, как собака музыки!

— Рахилечка своими руками кроит и шьет! Когда она будет жена, она каждый день отнесет деньги на книжку!

— Ей много сватают женихов?

— Что вы, что вы! — смутилась тетя Рива и покраснела. — Чтоб не услыхала Рахилечка! Она и слышать не хочет про разных хасоним! — и, оглянувшись, словно ее могли подслушать, наивно добавила: — Просто жалко, что такая красавица вовсе тракторует!

Чай был соленый. Канфель положил в стакан пять ложек сахару, налил молока, размешал и, отхлебнув, — все-таки почувствовал солоноватый привкус. Он посыпал хлеб сахаром, пил, по привычке быстро откусывая кусок хлеба и запивая его чаем. Тетя Рива подкладывала ему новые порции хлеба, он отказывался, потом, забыв, отламывал кусочек, другой, и, когда оставалась одна корка, решал, что бессмысленно ее оставлять на тарелке!

— У меня сумасшедший аппетит! — пошутил Канфель.

— У вас нет цорес! — отозвалась тетя Рива. — Мой Самуил уже плохо обедает!

— А что с ним?

— Его самообложили!

— Когда и где?

— Два года назад в Борисове!

— Что же он вспомнил в иом-кипур про пейсах?

— Они опоздали с повесткой. Вы спросите у Самуила! — она помолчала и, моя посуду в полоскательнице, грустно посмотрела на собеседника: — Пусть этот инспектор видит самообложение на своих детях!

Канфель заглянул в клетушку Рахили, — Мирон Миронович еще спал, закинув голову вверх подбородком, раскрыв рот и ворочаясь на кровати. Ватное одеяло оползло с него, обнажая его грудь, живот, по бокам руки, сжатые в кулаки, и правую ногу, пальцы которой выглядывали из-под перины, как грибы из под листьев.

— Наверно, ему снится солнце, пляж, медузы! — подумал Канфель. — Он думает, что медузы — еврейки, и бьется, как муха на липкой бумаге!

Канфель вышел из домика, солнце струило с неба золотой кипяток, ветер подхватывал его в чашу и плескал кипятком в лицо. Посредине колонии стрекотал трактор, от шкива трактора к шкиву молотилки бежал лоснящийся кожаный пасс, он вертел шкив — круглое сердце молотилки, молотилка ревела и раскрывала голодную пасть. Нагруженные снопами мажары подползали к молотилке, останавливались, колонисты влезали на мажару и вилами кидали снопы на платформу молотилки. На платформе девушки подхватывали снопы, разрезали шпагаты и подавали снопы Перлину. Он стоял, нагнувшись над пастью молотилки, настороженный, принимал в об’ятия снопы и кормил чавкающую машину. Внизу женщины брали граблями обмолоченную солому, уносили ее к омету, где парни, засучив рукава, складывали ее, расправляли вилами и утаптывали. С другой стороны молотилки бесшумно выталкивалась полова, ее собирали проворные подростки и относили в сторону. Под желобком молотилки был привязан мешок, в него, шурша, струилось очищенное зерно — шелковое золото «Фрайфельда». Когда мешок наполнялся, колонисты отвязывали его, тащили к десятичным весам, мешок взвешивался, и, послюнив карандаш, весовщик записывал вес в захватанную пальцами тетрадку.

Надвинув шляпу на лоб, Канфель смотрел, как, фыркая, выпускает трактор отработанный газ и как, пыхтя, обливаются потом люди. Дождь пшеничной пыли брызгал фрайфельдцам в лицо, попадал в рот, нос, пудрил их одежду. Но они не защищались от дождя, ловили белые капельки на ладонь, растирали их, пробовали наощупь, на вкус и радовались: они вырвали у степи кусок хлеба для себя и семьи. Канфель обошел место, где молотили хлеб, на одну секунду он ощутил радость за людей-победителей, его руки поднимались, чтоб аплодировать им, но глаза искали Рахиль. Она развязывала свясло, как ленту в косе, встряхивала колосья, как кудряшки, и вбирала в себя весь шум, все солнце и все запахи.

— Ир зейд фун Москве?

— Да, я из Москвы! — ответил Канфель и обернулся.

Перед ним стоял еврей в порыжелом котелке, сдвинутом на затылок, лапсердаке, опоясанном шелковым кушаком, серых брюках, вправленных в коричневые валенки. Левый глаз еврея был прищурен, правой рукой он обхватил кончик своей бороды, которая каштановым клином лежала на его груди. Услыхав ответ Канфеля, он быстро схватил его за рукав, потянул за собой и, поднимая высоко ноги, словно всходя по ступеням, говорил:

— Их гоб а предложение! А серьезное предложение!

Волнуясь, он рассказал, что не согласен продавать свой хлеб по твердым ценам, потому что из кооператива доставили мануфактуру по высокой цене, и за пуд муки нельзя купить материи на блузку дочерям. Ударяя себя в грудь, он уверял, что не привык жить плохо, и, если бы не проклятый налог, он имел бы свою крупорушку, квартиру и жил бы припеваючи. Он обвинял советскую власть в том, что она засадила его в пустыню, предварительно отняв у него все до копейки. Он уверял, что у него лучший дом в колонии, лучшая мебель, сделанная на заказ в городе, и что он — самый порядочный человек в «Франфельде». Еврей зашагал еще быстрей, нет, он даже не шагал, а летел, едва касаясь ступнями земли. У Канфеля было такое чувство, что вот сейчас — котелок, борода, лапсердак поднимутся в воздух, и, может быть, от всего самого порядочного человека останется пара поношенных валенков.

— Пеккер фун Могилев из а кулак! — кричал он, сдвигая котелок на глаза и в ту же секунду откидывая его указательным пальцем назад. — Пеккер фун Могилев из а жулик! — рекомендовал он себя, перемешивая еврейские слова с русскими. — А хиц ин паровоз!

— Слушайте! — воскликнул Канфель, наконец, не выдержав безостановочной ходьбы. — Что вы скачете, как лягушка?

— Пардон! — сказал Пеккер, останавливаясь на полном ходу женимая котелок. — Дело есть дело. Ин дрэрд золл зи гэйн! Даю пшеницу!

— Сколько?

— Зибциг пуден!

— Почем?

— Цвэй рубл!

— Вы — сумасшедший!

Канфель повернулся, пошел обратно, но Пеккер забегал сбоку и доказывал, что у него превосходный помол, что он обходится без трактора, без артели и плюет на всех, за исключением бога-Саваофа и Могилевского раввина, раби Азриэля. Тут же он поспешно сообщил, что он — вдовец, имеет двух красивых дочерей, и, если Канфель не дурак, то непременно женится на одной из них. При этом он легонько похлопал Канфеля по животу, описал, какое приданое имеет каждая дочь, какую наружность и каких родственников:

— Мэзэмоним, мэхутоним, поним! — кричал он, прихлопывая ладонью по своему котелку. — Брильянтовые девочки!

Рассказав о дочерях, он начал жизнеописание своего брата, который в четыре года был Ионатаном бэн Уриэль. в девять лет — рабаном Гамлиэлем вторым Яманийским, в тринадцать — рабби Симеоном бэн-реш-Лакиш, в восемнадцать — рабби Симеоном бэн Иохай и сыном его Элеазаром, а в двадцать шесть — десятью великомученниками. Совместив в себе качества этих знаменитых талмудистов, брат уехал в Палестину, купил землю, но не смог прожить землепашеством и открыл фруктовую лавку в Яффе. Вынув из кармана письмо в черном конверте, Пеккер потряс им перед носом Канфеля и заявил, что это последнее известие о брате, которого во время погрома убили арабы.

— Эрец Исроэль! Эрец Исроэль! — выкрикивал Пеккер, держа Канфеля за полу пальто. — А мэнч из гешторбн!

Опять начинался разговор о Палестине, о вражде арабов и евреев, о смерти еврея, который добился трех аршин обетованной земли. Но теперь о Палестине говорил человек, не имеющий красного платка на голове, и спорить с ним было трудно, потому что он отлично знал о стране предков, где на плечах всех народов, как лапа тигра на олене, лежала костлявая рука англичан. Досадуя на свою беспомощность, Канфель схватил Пеккера за узел шелкового пояса и резко проговорил:

— Вы трещите, как мотор в сорок лошадиных сил! Из-за вашего брата Палестина не погибнет! Торговать он мог на Никольской, а у стены плача надо рыдать! — Канфель махнул обеими руками на Пеккера, едва он попытался раскрыть рот, и еще резче продолжал: —Ваши дочери и брат меня интересуют, как вас моя бородавка! Я интересуюсь вашей пшеницей и вашей окончательной ценой!

— Цвэй рубл! Слово есть слово!

— Попугай есть попугай! — злобно перебил его Канфель, чувствуя, что у него начинает болеть голова. — Идите к члену правления Москоопхлеба и говорите с ним!

— Во ист эр? — справился Пеккер о местопребывании Мирона Мироновича.

— Мы остановились у Перлина!

— А! — обрадовался Пеккер и обеими руками помял свою бороду. — Их бин Рухэлэс хосэн!

— Вы — жених Рахили? — удивился Канфель и окинул его взглядом. — Вы и она — канарейка и паровоз!

— А хиц ин паровоз! — подхватил Пеккер, взмахнул котелком и скачущей походкой направился к перлинскому домику.

Канфель смотрел ему вслед, думая, что такие евреи всегда бросаются в глаза, в них отыскивают противные черты, передразнивают и называют типичными евреями. Канфель вспомнил, как однажды, в школьные годы, он забрел в паноптикум, где показывали черного кролика, который ел сырое мясо. Дрессировщик об’яснил, что кролик никогда ничего не получал в пищу, кроме мяса, и, хотя болеет от этого, но так преобразился в плотоядное животное, что не притрагивается к любимой пище нормального кролика — капусте.

— Пеккера приучили к гешефту, как кролика к мясу! — заключил Канфель, теряя из виду мелькающий вдали котелок. — Но, по совести, в каждом человеке есть немного от черного кролика.

6. В СВОИХ РОЛЯХ

Навстречу Канфелю с развальцем шагал Перлин, его борода поседела от муки, он вытаскивал из нее застрявшие соломинки, бросал, и ветер уносил их, как искры костра.

— Рахиль велит, чтоб вы дали заявление! — сказал он, вытирая обшлагом рукава пот на висках. — Идемте до нашего департамента!

— Я сейчас разговаривал с Пеккером!

— Наша болячка!

— Почему так?

— Он не хочет коллектив! Он хочет итти в помещики!

— И поэтому он опасен?

— Один Пеккер не страшен! Мы его держим за шиворот! Десять пеккеров — десять шиворотов. Надо двадцать рук!

— А у вас десять?

— Нет, два: он и меламед! Так мы их перевернем на нашу дорогу! Или нехай едут назад!

Разговаривая, они пришли к тому каменному зданию, которое Канфель видел при в’езде в «Фрайфельд». Строение, казавшееся издали громоздким и суровым, вблизи выглядело низким и дряхлым. Окна были выбиты, заложены решетами, камнями, тряпками; конская, изрядно облупившаяся голова имела одно ухо; мельница на ветру беспомощно махала единственным крылом, как безрукий пустым рукавом; флажок на радио-мачте, потерявший яркий свой румянец, кружился вокруг жерди и вздрагивал в агонии. Каменная дверь с трудом подалась, запричитала дискантом и приоткрылась наполовину (дальше не пускал выступ). Перлин пояснил, что это здание — бывшая конюшня помещика, в которой теперь находятся школа, клуб и канцелярия поселкома.

— Дому нужно санаторное лечение! — сказал Канфель, нагибаясь, чтобы пройти в помещение.

— Евреи говорят: помещичье сжечь! — ответил Перлин, перешагивая через камень. — Чтоб не видеть память Николки!

В первой комнате на стенах цвела плесень, на потолке дышала крупная копоть, пол напоминал из’еденное оспой лицо. На полу лежали плоские камни, на камнях — широкие доски, и эта мебель заменяла парты и скамейки. Во второй комнате на стене торчала труба громкоговорителя, под трубой стояли козлы, на них покоилась дверь, и около этого письменного стола находился поддерживаемый с трех сторон подпорками чурбан. В углу помещался шкаф с дверцой, сделанной из ящичных крышек, которая открывалась снизу вверх по системе американских книжных шкафов. На стенах, налезая друг на друга, висели плакаты Мопра, Осоавиахима, Озета, портреты народных комиссаров и географическая карта Крымской республики, ободранная снизу на четверть Турции. Перлин поднял дверцу буфета, поддержал ее головой и, перебрав несколько папок, вытащил синюю, перевязанную крест-накрест веревкой.

— На каком языке учат детей? — спросил Канфель, с опаской усевшись на чурбане.

— Что за вопрос! — воскликнул Перлин, развязав и раскрыв папку. — На идиш!

— Хотя это приятно! — обрадовался Канфель. — Евреи боялись родного языка, как красавица веснушек!

— Мы боялись городового! Главное не язык, главное — хлеб!

— Раз главное хлеб, — почему вы не учите древне-еврейский?

— А вы знаете иврис?

— Знал, но забыл!

— Сколько вы имели учения?

— В детстве лет шесть!

— Так что же выйдет? Шесть лет учить детей, и потом они забудут! Это не идет для колониста!

Перед Канфелем лежал лист писчей бумаги, стояла непроливающаяся чернильница с синими чернилами, и Перлин протягивал ему ручку с новеньким пером. Канфель написал от имени Москоопхлеба заявление, в котором предлагал на выгодных условиях купить пшеницу «Фрайфельда». (Под заявлением он расписался «по полномочию правления» и, когда на суде ему пред’явили эту бумагу поразился своему легкомыслию.)

— Что у вас за история с самообложением? — спросил Канфель.

— Рива уже успела! — с досадой проговорил Перлин. — Моя сестра не умеет держать в себе горе!

— Мой долг помочь вам. На много вас обложили?

— Шестьсот!

— Кто?

— Борисовский совет!

— Советские порядочки!

— Люди, господин Канфель!

По настоянию Канфеля Перлин дал ему снять копию со своего прошения во ВЦИК, сообщил номера, под которыми эта бумага была принята в евпаторийский Озет и направлена в центральный Комзет. Перлин убрал бумагу в папку, папку — в шкаф, дверца шкафа долго не слушалась и падала вниз.

— Надо делать мебель! — проговорил Камфель, пряча в карман свою ручку.

— Мебель или пшеницу? — отозвался Перлин. — Мы за пшеницу! — и он повел Канфеля обратно.

На расчищенном, утрамбованном токе лежали пшеничные колосья, по ним, совершая круг, лошади тащили каток, он, вращаясь, разминал колосья и выбивал спелое зерно. На одной из лошадей сидел Левка, присвистывал, причмокивал, колотил по спинам животных и, с головой уйдя в это занятие, обливался потом. Женщины граблями снимали обмолоченную солому, кидали ее к омету, широкими деревянными лопатами сгребали зерно с половой, и посередине тока вырастал конусообразный золотой ворох. Неподалеку сухо постукивала веялка, мужчины по очереди вертели рукоятку, в барабане вращалось колесо с лопастями, лопасти отвевали полову, и она тоже складывалась в ровный стожок. Зерно проходило через сито, очищалось, его собирали, взвешивали и на мажаре, увозили домой.

— О! Помощнички Пеккера! — сказал Перлин, показывая на работающих. — Зачем ему тракторное товарищество! Он нахватал батраков. Мой Левка тоже батрак! — и Перлин окликнул своего сына.

— Идите до дому! — крикнул Левка, подскочив на спотыкнувшейся лошади. — Городскому рвет!

— Что? — прокричал Канфель.

— Его вырывает! — поправился Левка и, пригнувшись к лошади, ударил ее кнутом.

В самом деле, Мирон Миронович лежал на кровати, лицо его пожелтело, глаза опухли, он стонал и рыгал. Тетя Рива и Пеккер бегали по комнате, неся ему то стакан воды, то мокрое полотенце, то бутылку с горячей водой.

— Ой, это же плохая хвороба! — кричала тетя Рива, расплескивая воду. — Она идет под ложечку и мутит до смерти!

— Вос шрэйт ир, мадам? — останавливал ее Пеккер, свертывая мокрое полотенце. — Холера есть холера!

— Ох! — выдавливал из себя Мирон Миронович. — Обкормили бараньим салом! Опоили соленой водой! За все ответите, когда время придет!

На семейном совете, в котором приняла участие Рахиль, решили отправить Мирона Мироновича в город, потому что доктор находился в тридцати километрах от «Фрайфельда». Перлин пошел разыскивать свободную мажару. Канфель досадовал, что не договорился с шофером об обратной поездке и, забыв о больном бухгалтере, печалился вслух о тех неудобствах, которые придется вынести на мажаре.

— Почему вы не любопытствуете, как мы живем без больницы? — оказала Рахиль. — Когда наши женщины едут родить в город, им тоже выворачивают кишки!

Канфель взял Рахиль за руку, увел ее в соседнюю клетушку, сказал, что будет хлопотать об отмене самообложения ее отца. Рахиль сидела лицом к окошку, облокотясь руками на подоконник, ее ситцевое платье, еще не смененное после работы, плотно облегало тело, и колонистка была похожа на девочку. Канфель видел острый профиль ее лица, блестящие шелковинки ресниц, черную родинку около уха, капризную нижнюю губу и слегка выступающий вперед подбородок. Он раздевал ее глазами, колени его сводило сладкой судорогой, он складывал руки лодочкой, клал лодочку между колен и медленно сжимал колени. В эту минуту он был убежден, что влюбился в девушку, хотел ей об этом сказать, но не решился, вспомнив сценку у виноградников.

— Рахиль! — проговорил он, вынув это имя из сердца, как теплого птенчика из гнезда. — Я запрошу телеграммой ВЦИК. Приезжайте в «Пале-Рояль» за ответом!

— Хорошо! — ответила девушка, смотря в окно. — Только держите руки на привязи!

Перлин приехал на мажаре, уложенной соломой, тетя Рива положила две подушки, взбила их и покрыла холстом. Сняв котелок, Пеккер старался поднять Мирона Мироновича с постели, подсовывая под его спину руки, но бухгалтер был тяжел и лежал пластом.

— Что ты танцуешь, Пеккер? — спросил Перлин, останавливаясь в дверях.

— Мишугэнэ копф! — воскликнул Пеккер, пыхтя и волнуясь. — Дос ист а покупатель, а коммерсант!

— Ой, хозяин, хозяин! — проговорил Перлин, усмехаясь. — Твоя веялка об’явила забастовку!

— Вос рэдст ду? — испугался Пеккер и засуетился. — А хиц ин паровоз! — выкрикнул он любимую поговорку и, схватив котелок, выбежал из домика.

Мирон Миронович прожигал комнату раскаленными глазами, в его ушах колотились колокольные звоны, и он водил рукой по постели, боясь нащупать щетину. Перлин взял его на руки, понес, проходя боком в дверях, и отворачивал лицо, спасаясь от взрывов отрыжки.

— Папашу заменяешь? — хрипел Мирон Миронович, обхватив за шею Перлина. — Чеснок!

Колонист положил его на мажару, закрыл драповым пальто, одеялом, взял за подмышки и подтянул на подушки.

— Больной человек — ребенок! — сказал он Канфелю. — У нас же мужицкая пища!

— Он кричал, мы живем, как бараны! — проговорила Рахиль, взнуздывая лошадь. — Пусть попробует баронской жизни!

— Он затошнил мне новый подзор! — призналась тетя Рива, прощаясь за руку с Канфелем. — Заезжайте к нам еще раз!

— Карета скорой медицинской помощи! — сказал Канфель, влезая на мажару. — Хотя здесь нужен не врач, а ветеринар!

Перлин сел на перед мажары, свесив ноги, и дернул вожжи. Гнедой Файер взмахнул хвостом, подождал, когда вожжи во второй раз шлепнули его, и двинулся вперед. Канфель оглянулся на Рахиль, на далекую конскую голову, потом подложил под себя побольше соломы и полулег. Глаза Мирона Мироновича были закрыты, в углах губ запеклась слюна, на лбу выступила испарина.

— Смотрите! — сказал Канфель колонисту. — Он совсем подыхает, но все еще юдофобствует! Откуда такие берутся?

— Вас сегодня покусали блохи?

— Да!

— Так откуда берутся блохи? — спросил колонист, повернув голову к Канфелю. — Где евреи, — там еврейские блохи!

— Значит, я верно говорил Рахили насчет антисемитизма! — воскликнул Канфель и схватил Перлина за рукав. — В этом отношении ваши соседи тоже опасны?

— Чтоб я так жил, — ответил Перлин, положив Канфелю на плечо могучую руку, — наших соседей мы пальцем не тронем!

ГЛАВА ШЕСТАЯ,