ДОКАЗЫВАЮЩАЯ, ЧТО КАЖДЫЙ ЛЮБИТ ПО-СВОЕМУ
1. ПО ЗАВЕТУ ЛЮТЕРА
Перешивкин вдруг вспомнил, что у него есть сын, достал из картона два червонца и настоял, чтоб Амалия Карловна сшила Киру новую гимнастерку и купила сапоги. Он посадил перед собой сына, шутил с ним, Кир сперва дичился, но обновка сделала его ласковым, и он внимательно слушал отца.
— Не жмут сапоги? — оправился Перешивкин, щупая пальцами правый носок сапога. — Нет, впору! — отвечал он себе и дернул Кира за нос. — Что, брат, франтишь?
— Франтю! — согласился Кир и недовольным тоном выпалил: — А у Левки Перлина радиа!
— Ладно, куплю тебе радио! — пообещал учитель. — Ты ему не завидуй. Он Христа распял!
— Я уж дразнил! — признался Кир, по-отцовски почесав за ухом. — Он говорит: Христос — еврей, божья мать — еврейка и пророки — евреи. Меня ругаешь, — их ругаешь!
— Негодяй! — воскликнул обозленный Перешивкин. — Христос — первый православный человек!
— А Левка говорит, у вас первого января — обрезание господне!
— Мозгляк! Евреи хотели Христа обрезать, а бог не допустил. Оттого святейший синод установил праздник!
— А Левка говорит, Христос потом крестился!
— Христа и распяли за то, что он перешел в православную веру!
— Так раньше он не был православный?
— Тьфу! — плюнул в сердцах Перешивкин. — Немчура! Ты бы почаще в церковь ходил! — и Перешивкин отпустил сыну подзатыльник.
Киру было больно, но он не плакал, уткнул подбородок в основание ключиц и следил исподлобья за отцом, который выходил из дому, от злости подергивая пальцами. Теперь Кир радовался тому, что утром пробрался в ванную комнату, отлил из бутылки зеленой краски в баночку и спрятал баночку в чуланчик, за корытом, где лежала старая, засохшая кисть. Он тихонько хихикнул, воображая, как размалюет шаль жилицы, как она будет ругать отца и уедет, освободив детскую, по которой скучали Кировы солдатики, барабан и германская каска. Достав из-под дивана свой ранец, мальчик вытащил из него тетрадь для арифметики, резинку, карандаш и стал рисовать поросячью морду.
— Жили-были три японца: Як, Як-Цитрак и Як-Цитрак-Цитрони, — говорил он, нарисовав на поросячьей голову три уха. — Жили-были три японки: Ципи, Ципи-Дрипи и Ципи-Дрипи-Лямпумпони. — Он сделал в полстраницы свиной пятачок и выпустил из него четыре длинных клыка. — Поженились: Як на Ципи, Як-Цитрак на Ципи-Дрипи и Як-Цитрак-Цитрони на Ципи-Дрипи-Лямпумпони. — На лбу свиньи он нарисовал один узкий глаз. — Родились: у Яка и Ципи — Фу, у Як-Цитрака и Ципи-Дрипи — Фучифу, а у Як-Цитрак-Цитрони и Ципи-Дрипи-Лямпумпони — Фучифони…
Перешивкин сидел на третьей ступеньке лестницы, ступенька была горячая, ему было душно, он снял воротник, галстук и вынул переднюю запонку из петли сорочки. Вертя перед собой эти предметы, он с горечью думал, что они мало принесли пользы и что танцовщица попрежнему ходит на свидания. Перешивкин поднес к глазам запонку, посмотрел в ее металлическую головку, и запонка отразила его лицо от бровей до верхней губы.
— Недотепы мои родители! — прошептал он. — Насмех сотворили бесформенную внешность и выдающийся ум! — и, сплющив пальцами запонку, он швырнул ее на дорожку.
Свинья потерлась мордой о сандалии Перешивкина, почесала брюхо и, ожидая ласки хозяина, посмотрела на него.
— Ки-ки-ки! — воскликнул учитель, наклонившись к свинье. — Ки-ки-ки! Обидели нас, ваше величество! Я вас накормлю и вымою горячей водичкой. Вы будете чистенькие и красивые! Мы с вами поедем в Москву и покажем комиссарам, как обижать нас! — и, приложившись щекой к морде «Короля», Перешивкин вытянул из своего сердца боль: — Хрю-ю!
В калитку постучала женщина. Спящий на кухне фокстеррьер проснулся и отрывисто тявкнул два раза. Журавль слетел с акации, прошелся по дорожке и уставил правый глаз на калитку. Перешивкин направился к калитке, но женщина отступила назад, сунула письмо за перекладину и, оглядываясь, побежала прочь. (На суде номерантка Кларэтта, именуемая в общежитии Дарьей Кукуевой, показала, что двадцатого июля была послана гражданином Мироновым с запиской к Перешивкину, но, увидев адресата, приняла его за сумасшедшего, испугалась и убежала.) Перешивкин схватил письмо, прочитал адрес, распечатал конверт и вытащил червонцы. Он пересчитал их, выдернул из конверта записку, и буква «н» перепрыгнула через «и», «к» поймало на крючок «о», а вертлявое «л» пролезло через овал «а» и застряло в изголовьи «й».
Николай Васильевич!
Лежу без задних ног на кровати и страдаю от брюха, потому как отравлен врагами христианского класса. Главный директор театра хочет лично обозреть вашу мадамочку и удостовериться в ее пригодности к большому танцу. Для чего собственноручно передаем сто пятьдесят, как плату за ее пробу, и просим вас явиться с ней в должном одеянии для репетиции. В воскресенье в восемь часов напротив «Дюльбера». Конечно, долг платежом красен. С вами расчеты особо.
С совершенным почтением М. Миронов.
Перешивкин посмотрел на окно дома, в окне никого не было, лампа под розовым абажуром освещала склонившегося над столом Кира: Амалия Карловна находилась в кухне. Перешивкин сгорбился, забежал за акацию, еще раз пересчитал червонцы и, вложив в них записку, спрятал пачку на груди. Положив правую руку за борт пиджака и прижимая пачку к сердцу, он вышел за калитку и сел на скамейку, закинув голову вверх. Он смотрел на небо, распустившееся кашемировой шалью, переливающееся красными, синими и голубыми оттенками, на месяц, который двигался по небу, словно подымаясь и опускаясь на носках, и на первые звезды, поблескивающие, как пряжки на ирминых туфельках. Туман умиления окутал Перешивкина, ему хотелось обжечь горло огнем водки, связать рот кислотой соленого огурца, — он глубоко втянул в себя воздух и залпом выпустил его. Пачка червонцев согревала его сердце, как компресс, рождала надежду на внимание танцовщицы, — ведь Перешивкин невольно вмешался в ее жизнь и становился покровителем ее таланта. Все это кружило ему голову, он чувствовал, что, наконец, судьба вытаскивает его из болота неудач, и наступает румяное утро счастья. Он вспомнил о Кире, раскаялся, что зря обругал его, и пожалел, что сам давно не ходил в церковь. Перешивкин отнял правую руку от пачки, истово перекрестился и глухо сказал:
— Господи, винюсь и каюсь! Не обрекай меня на гибель, отведи руку тевтона и басурмана, и направь мой дух на светлый путь! По твоей святой воле ученый инородец Джемс Уатт взглянул на крышку кипящего чайника и сотворил паровоз! Денно и нощно буду молить тебя, приведи взглянуть на подобное и сотворить великое!
Проговорив последние слова, Перешивкин опять положил руку на пачку червонцев и обрадовался, что трезвым помянул божье имя. Умилясь, он помыслил, что хорошо бы пойти к жене, взять ее за руку, привести под открытое небо и, открывшись в измене, просить о разводе. Но через минуту он сообразил, что тогда должен расстаться с собственным домом, имуществом, «Королем», и в волнении покарябал ногтями усы.
Он дожидался возвращения Ирмы, пошел навстречу и проговорил, задыхаясь от радости:
— Свершилось!
— Мосье! Я сегодня перележала на солнце! — ответила Ирма, обходя учителя. — У меня мигрень!
— Соболезную! — скорбно воскликнул Перешивкин и, вынув из-за пазухи пачку, сунул в руку танцовщице. — Полюбуйтесь!
Перешивкин добрых полчаса шагал от калитки до угла Хозяйственной, упрекая себя за то, что отдал деньги Ирме, не об’яснив, кто их прислал. Он воображал, что она выронила из пачки записку Мирона Мироновича и теперь, развернув червонцы, недоумевает и обижается. Потом предположил, что она прочитала записку, поняла ее не так, как нужно, и ждет прихода его, Перешивкина, чтобы дать ему пощечину. В отчаянии он схватился за голову, дернул себя за волосы и захныкал, не зная, что делать дальше. Во второй раз он подумал о графинчике водки, после которого готов был итти на любого врага, чтобы жить лучше, чем все, есть вкусней, чем все, и быть знаменитей, чем все. Перешивкин посмотрел по направлению Катык-базара, его ноздри уже чуяли знакомый кабацкий запах, его язык ощущал горький, сивушный вкус.
В последний раз он оглянулся на свой дом, увидел свет в окне Ирмы и остановился. Вобрав голову в плечи и растопырив руки, крался он по саду, замирал при хрусте гальки, затаивал дыханье. Он зашел за абрикосовое деревцо, которое росло на расстоянии двух шагов от окна Ирмы, встал на цыпочки и заглянул в окно. Ирма в ночной сорочке стояла посредине комнаты, держала перед собой зеркальце, смотрелась в него, оправляя головную повязку, расшитую шелковыми васильками. Язык Перешивкина сделался сухим, стал уменьшаться во рту, исчез, и учитель на мгновенье почувствовал, что он — немой. Ему стало страшно, он закрыл глаза, нащупал зубами язык, куснул его и обрадовался боли, как водке. Открыв глаза, он осторожно отошел назад шагов на десять, нарочно откашлялся и, громко ступая, пошел к дому. Он прогромыхал по ступеням, с шумом распахнул дверь, повесил на гвоздь плащ и подошел к столу, где, по обыкновению, ему под салфеточкой был оставлен ужин.
Это было в пятницу, в половине одиннадцатого ночи, а два раза в неделю, по средам и пятницам, Амалия Карловна верная заветам Лютера, требовала от мужа ласки. В белом капоте с зелеными цветочками, в чепце с розовыми бантиками, она вышла к мужу и молча следила за тем, как он ел. Когда он ушел в спальню, она подошла к Киру, спавшему на диване, погладила сына по щеке, поправила подушку и привернула фитиль лампы, которая сразу запыхтела, замигала, как Перешивкин спросонья. В спальне она прикрыла куском красной материи садовый фонарь, давно заменяющий ночник, и на цыпочках подошла к кровати, где под одеялом лежал муж.
— Mein Lieber! — нежно сказала Амалия Карловна. — Вздыхайте на меня!
Это желание жены Перешивкин исполнял каждую ночь, и каждую ночь, вдыхая перегар спирта, Амалия Карловна плакала. Перешивкин сел на кровать, приблизил рот к жене и, придерживая на груди одеяло, дохнул на нее.
— О, ви есть ангел! — воскликнула Амалия Карловна, убедившись, что он трезв. — Целофайте меня один раз!
2. ЛЮБОВЬ К БЛИЖНЕМУ
Сидякнн, — недоступная мечта пале-роялисток, — похудел, загорел и, окутанный дымкой романтической славы, был настолько избалован вниманием и лестью, что сам преобразился в своих глазах. Его костюм был всегда выутюжен, полоска на брюках отточена, как нож, воротник и сорочка казались сахарными, а завязанный поперечным бантиком галстук — редчайшей тропической бабочкой. О нем рассказывали, что он первый никогда не кланяется и, когда удостаивает пожатия руки, то принимает во внимание пол и социальное происхождение: женщинам подает пять пальцев, мужчинам из столицы — четыре, из провинций — три, нетрудовому элементу — два, а бывшим людям, например графу, — всего один указательный палец. О нем говорили, что он принимает у себя в номере в строго установленные часы, от 12 до 2, что на его двери прибита картонка с надписью: «Без доклада не входить» и что на счетах прачки он сперва красным карандашом кладет резолюцию: «Уплатить. Сид.», а после этого присылает деньги с номеранткой. (Если бы собрать все эти россказни, — можно было бы написать об уполномоченном Госхлебторга нравоучительный роман, хотя критики в один голос закричали бы, что такого коммуниста не было и не могло быть.)
В номере Сидякина все еще стояла «дополнительная» кровать, на которой поверх пале-рояльского тканьевого одеяла было постлано шелковое, сидякинское, и лежали две подушки, пышно взбитые, с вогнутыми во внутрь углами. Перед кроватью лежал коврик, расшитый татарскими буквами и узорами, на коврике стояли ночные женские туфли из белого сафьяна, украшенного зелеными полумесяцами. Этот коврик и туфли Сидякин купил на Катык-базаре, по вечерам садился на краешек коврика, гладил туфельки и. закрыв глаза, предавался сладким размышлениям. Вот Ирма просыпается, открывает глаза, щурится от солнца, потом пьет в постели чашку какао, рукава ночной кофточки сползают, и он, Сидякин, целует ёе в локоток.
— Котик! — томно говорит она. — Нам пора одеваться!
Он откидывает одеяло, целует ее в родинку на правом колене, подает голубую пижаму, она одевается и берет полотенце, чтоб итти в ванную комнату. Но уходя, еще теплая после сна, Ирма обнимает Сидякина и непременно целует его в губы.
— Мармеладка, — шепчет он, — любовь — это сон…
— Любовь — это сон упоительный! — подхватывает Ирма и непременно целует его в лоб.
Сидякин обнимает Ирму, прижимает к себе, нежные слезы щекочут ему глаза, и, сняв очки, он достает из кармана носовой платок и сморкается. Ему не сорок два года, ему только двадцать, он готов прыгать от счастья, кричать о своей любви. Чтобы снова стать серьезным, Сидякин протирает, надевает квадратные очки — эмблему мудрости и важности.
Сидякин не забыл, что он — в служебной командировке и что ему надо побывать в местном кооперативе. Но он дал согласие представителю Москоопхлеба подождать, вернее, член правления Москоопхлеба так прижал его, что пришлось уступить. Каждый раз, вспоминая об этом, Сидякин возмущался, доказывал себе, что пора начать работу, о которой уже дважды телеграфно запрашивал Госхлебторг. И каждый раз он уговаривал себя, что из-за одного дня ничего не изменится и надо держать слово. Когда прошло два дня, Сидякин справился в конторе гостиницы, — не уехал ли член правления Москоопхлеба и не случилось ли с ним чего-нибудь.
— Позвольте доложить! — сказал граф, наклоняя голову, разделенную на две части пробритым пробором. — Господин Миронов к абрашкам ездили, а теперь в Ригу ездят! — и граф захохотал.
— Ах, чорт! — воскликнул Сидякин, отскакивая от него назад. — Чем пахнет от вас? — и, видя, что граф отступает и прижимается к стене, строго произнес: — Вот что, гражданин! Я лицо официальное, и при мне недопустимо проявление антисемитизма. Я могу вас за это… — тут Сидякин прижал ногти больших пальцев друг к другу и щелкнул.
Граф начал об’ясняться, поперхнулся и, одергивая серый френч, бросился вдогонку уполномоченным. Сидякин был уверен, что граф в сговоре с Мироновым, поэтому шел, не оборачиваясь и не промолвил ни слова. Разгневанный вошел он в двадцать третий номер, не ответил на приветствие Мирона Мироновича и тоном, не терпящим возражения, заявил:
— Прекратите ваши контрреволюционные вылазки!
— Мамочка! — воскликнул Мирон Миронович, пытаясь подняться с качалки. — Я третий день сиднем сижу!
— Вы обвиняли меня в антисемитизме, — продолжал Сидякин, закручивая правую бакенбарду, — и грозили контрольной комиссией.
— Вот так штука капитана Кука! — пришел в совершенное изумление Мирон Миронович. — Я ради спокойствия упредил насчет Канфеля: мол, обозлится человек, донесет!
— У вас с ним одна линия! — повысил голос Сидякин. — Долой маску классового врага!
— Ей-богу, никакой маски и в помине нет! — побожился Мирон Миронович, сев на кончик качалки. — А что он еврей — я с евреями в ладах живу!
— А я в ссоре живу? — закричал Сидякин и судорожно поправил очки.
— Да кто говорит! Человек ты партейный и у власти в больших чинах. Не пристало это тебе!
Он откинулся в качалку, качалка покачнулась, и тут только Сидякин заметил, что Мирон Миронович одет в нижнее белье и драповое пальто с бархатным воротником. Этот наряд развеселил Сидякина, он подумал, что, пожалуй, слишком приструнил Мирона Мироновича и упрекнул себя во вспыльчивости.
— Ну-те-с?
Мирон Миронович даже подскочил на месте, выпятил глаза на Сидякина и несколько секунд недоумевал, как мог принять бакенбардистого уполномоченного за рыжебородого царя.
— Ведь я тебя во сне видел, как живого! — наконец, вымолвил Мирон Миронович. — Будто тебя наркомом назначили!
— По какому ведомству? — удивился Сидякин.
— По финансам! — сказал Мирон Миронович. Я это к тебе прихожу в кабинет, а ты мне червонцы суешь! И такая уйма, что я фуру у Ступина нанял!
— Хе-хе! — засмеялся Сидякин, почесав переносицу. — Теперь по векселям уплатите!
— С пшеничкой дело намази! — успокоил его Мирон Миронович, опять опускаясь в качалку. — Евреи — народ сочувственный! А, главное, во вкус вошли! Виноград подрезают, на машинах ездят, коров доят, — любо дорого смотреть!
— Не наблюдалось ли наемного труда?
— Нет! По чести, нет! Да у них ребятишки, и те работают! — продолжал Мирон Миронович, засунув руки в рукава пальто. — Есть там у них один Пеккер, у того, действительно, два работника. Так первое, он вдовый, а второе, он — кулак!
— Какова почва?
— У нас на кладбище получше! Суглинок, голый, и к тому без воды! Посади туда других, — задали бы стрекача!
— Каковы жилищные условия?
— Да какие там условия! Спят головашка в головашку! Еще блох поразвели. Одно слово — крестьяне!
— Приятная информация! — одобрил Сидякин. — Партия правильно решила еврейский вопрос!
— На то она и партия! Опять же, евреи не нашему брату чета!
— Работоспособная нация!
— Нация, что надо! — согласился Мирон Миронович и закачался в качалке. — На что мой Канфель, и тот парень-рубаха!
— Шкурник!
— Вот те и на! А он о тебе во все корки распинается! Ума у тебя, говорит, палата, чинушей от тебя не пахнет, и партеец ты не липовый!
— Подхалим!
— И еще, говорит, из уважения к такому правильному человеку, смотреть не хочу на эту мадамочку!
— Соглашатель!
— И при мне заявил известной тебе особе: говорит, ты, мамочка, возвращайся к достойному, а со мной, недостойным, нечего шуры-муры водить!
— А что она?
— Она, как полагается женщине, сперва в слезы, потом давай каяться, и все о тебе сокрушается: красивый он у меня, говорит, добрый, с таким бы век жить!
Чувствуя, что воздух прозрачным медом льется в горло, Сидякин широко открыл рот и от сладости пустил слюну. С трудом сдерживая радостный крик, он поймал Мирона Мироновича за полу пальто и, мучительно, запинаясь на каждом слоге, спросил:
— Не шу-ти-те, то-ва-рищ?
— Помилуй бог шутить такими делами! — ответил Мирон Миронович, вырывая полу, чтобы прикрыть нижнее белье. — Рассказываю, как на духу!
— Фу-у! — вздохнул Сидякин и помахал рукой на себя.
Тут Мирон Миронович увидел на обшлаге сидякинского пиджака стеариновое пятно и похолодел с головы до ног.
— Сон в руку! — подумал он, сказал: — Ты гдей-то закапался! — и стал скоблить ногтем пятно.
— Благодарю! — приобрел дар слова Сидякин. — Продолжайте!
— Да чего продолжать! Все уже обделано по первому рангу! В воскресенье устраивается пикничок, и она с нами!
— И не уясняю! — нетерпеливо выкрикнул Сидякин и, засунув пальцы за воротник, оттянул его. — Изложите детально!
— Нервочки-то у тебя пошаливают! — с упреком проговорил Мирон Миронович, чувствуя, что улыбчивый зайчик его вырывается наружу. — Неловко твоей уважаемой сдаться, она и поедет с нашей компанией. А там, глядишь, ты подсядешь с левого бочка, и — любовь да совет!
— Состав компании?
— Свои! Один учитель, ты да я, да мы с тобой!
— Расходы?
— Да какие счеты между своими!
— Принципиально отказываюсь! — крикнул уполномоченный и даже ногой топнул. — Это взятка!
— Бога побойся, товарищ Сидякин! — взмолился Мирон Миронович. — Сдерем с тебя красненькую, как со всех!
— Два червонца! — поправил его Сидякин, отсчитывая двадцать рублей. — За меня и за нее!
Мирон Миронович взял деньги, положил их на стол, проводил Сидякина и кланялся ему вслед, радуясь, что уполномоченный легко шел в расставленные сети. Шестое чувство подсказывало Мирону Мироновичу, что Москоопхлеб будет спасен, жизнь в отдельной квартире пойдет попрежнему, и он, наконец, обзаведется скаковой лошадью и грудастой любовницей. Тут мысли Мирона Мироновича завертелись пестрой каруселью, ноги стали подтанцовывать под невидимую гармошку, он подбоченился, мотнул головой и воскликнул:
— Гос! — и поставил правую ногу носком вверх, — хлеб! — продолжал он, ставя таким же образом левую, — торг! — заключил он, притопнув на месте.
3. НЕУДАЧНАЯ ЛЮБОВЬ
На обратном пути из колонии Канфель простудился: он мучался от головной боли, принимал пирамидон и просил, чтоб ему принесли завтрак в номер. Когда граф прислал первый счет, Канфель вспомнил, что осталась незначительная сумма денег, и ему необходимо получить с Мирона Мироновича остальные сто пятьдесят рублей. Канфель нахмурился, предвидя новый унизительный торг с самодержцем Москоопхлеба, и в эту минуту до боли осознал предательскую роль, которую играл перед колонистами, помогая Мирону Мироновичу. Канфель стал утешать себя тем, что Москоопхлеб предлагает цены и условия, превосходящие госхлебторговские. Но у него мелькнула мысль, что предложение Москоопхлеба может оказаться фиктивным, что будет уплачен только задаток за пшеницу, а пшеница останется на месте. Представив документ о закупке пшеницы, Мирон Миронович получит отсрочку по векселям, и трудно предугадать, какие комбинации придут в голову этому «заслуженному деятелю кооперации». Еще не перебрав до конца всех несчастий, которые могли испытать фрайфельдцы, Канфель вскочил с постели и, как всегда, перед ним в зеркале шкафа встал во весь рост второй Канфель. Он был в нижнем белье, правый рукав его рубашки хранил следы синьки, на кальсонах под коленом торчала овальная заплата, и сквозь дырку носка, сделанную блочками ботинок, проглядывало тело. Второй Канфель сидел, сжав руками зеленоватые, небритые щеки, выдвинув вперед углы плеч и забыв опустить левую ногу на коврик. Он несколько раз открывал рот, пытаясь что-то сказать, но поспешно закрывал его, очевидно, предоставляя слово первому Канфелю, который действительно нарушил молчание.
— Ради чего? — спросил он, боясь посмотреть в глаза второму Канфелю, и ответил: — Ради службы! — Он пошевелил пальцами правой ноги и, словно жуя жесткое мясо, продолжал: — Кого обманываю? Евреев, нищих, безграмотных! Это называется юриспруденция? Это — шантаж! Таких шарлатанов не в коллегию защитников, а в лупанарий, к чортовой матери!
(Второй Канфель топал ногами, комкая правой рукой одеяло, глаза его стали стеклянными, и уголки рта дергались.) Первый Канфель шагнул ко второму, второй в ту же секунду сделал то же самое, при этом оба Канфеля недружелюбно смотрели друг на друга, и на их лицах вспыхнули нервные румянцы. Потом Канфели приблизили нос к носу, вдавили кончик в кончик, и первый Канфель прошипел, еле шевеля губами:
— Наша болячка! (Второй Канфель повторил тоже, но так тихо, что звуки остались у него в горле.) — А хиц ин па-ро-воз! — громче произнес первый Канфель и, откинув голову назад, злобно засмеялся…
Через два дня Рахиль приехала в «Пале-Рояль», Канфель распахнул балконные двери и впустил в комнату ветер и шум прибоя. Он поставил на стол тарелки с персиками, виноградом, сел напротив девушки и спрятал руки под стол, стыдясь наманикюренных ногтей. Рахиль обернулась, ища глазами зеркало (второй Канфель уже поджидал ее, иронически улыбаясь), — она смутилась и отвернулась. Кудряшки ее были тоже смущены, уползали под красный платок, только хвостики их — бестолковые и задорные — лезли на лоб. Солнце зажгло на ее верхней губе золотистый пушок, из-под выреза платья палочками шоколада сверкнули ключицы, и ее пальцы затеребили носовой платочек, который лежал на коленях.
— О ком кричат, как он живет, как он ест, как он пьет? — спросила Рахиль. — А по вас мерят всех еврее!
— Позвольте, Мирон Миронович живет еще лучше! По нему не судят о всех русских! — воскликнул Канфель и в волнении встал и сел. — Откуда эти крикуны знают евреев? По еврейским анекдотам!
— Конечно, не по «Фрайфельду»!
— Вы шутите! — рассердился Канфель. — Вы встречали в книге или в пьесе порядочного еврея?
— В жизни я очень встречала!
— Ваше счастье! Самые хорошие русские знают по наслышке о великом Израиле! Что им его скитанье, борьба, его гении и предки? Как мне родословная селедки!
— Гуси тоже подымали гвалт о предках, а гусей жарили!
— Евреи не уважают себя! Больше — евреи презирают себя! Вы забыли, что такое национализм!
— Я помню интернационализм!
— Оставьте! Нельзя быть интернационалисткой после всех погромов!
— Можно после всех революций!
— Хорошо! Допустим, что пожар мировой революции запылал со всех четырех сторон! Почему международному пролетариату не сохранить еврейский народ? — Канфель схватил персик, помял его пальцами и бросил обратно на тарелку. — Почему еврейскую культуру надо растворить в русской, как соль во щах?
— Рэбе, вы ослепли! Колонисты насквозь евреи! У нас еврейская школа, газета, книга и разговор!
— Вы не понимаете! Я говорю ясно. Наши евреи перестали быть евреями, им плевать на еврейство! Наши евреи любят русское, они боятся быть евреями!
— Ваши евреи — да, наши — нет!
— Что за деление на ваши, наши! Евреи — одни!
— Наши — бедняки!
— А наши — богачи? Кто вас нафаршировал такими идеями? — Канфель во второй раз схватил персик, откусил кусок, проглотил и продолжал: — Знаменитый революционер Джузеппе Гарибальди, это уже ваш по горло! Он не говорил: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» Он кричал: «Богачи и бедняки, об’единяйтесь во имя нации и родины!»
— А потом богатые ездили верхом на пролетариях!
— Не верю я в ваших пролетариев! Станет парижский рабочий думать, что русскому рабочему не хватает на штаны?
— Ай! — воскликнула Рахиль, встряхнула головой, и ее серьги-кольца вспыхнули. — А что же по-вашему Межрабпом?
— Вы не радио, чтобы обрабатывать меня, как болвана! — Канфель доел персик, обсосал косточку и выбросил ее в окно. — У рабочих есть солидарность. Но какая? Русские шахтеры помогали английским горнякам из-за боязни, что те приедут в Россию и станут сбивать зарплату!
— Вы хороший политик! — проговорила Рахиль и засмеялась! — Политик наоборот!
— Рахиль, я не могу! — заявил Канфель, нервно подтягивая галстук. — Мои слова действуют на вас, как моя мама на совнарком! Вы не видите, что кругом грызутся, хватают за горло и рвут на куски. Homo homini lupus est! Человек человеку волк!
— Какой человек какому?
— Богатый бедному! — с усмешкой подхватил Канфель. — Начинается сказка про белого бычка! — Он взял кисть винограда и, общипывая ее, стал есть. — Я молчу!
Опять его изумляла эта девушка, которая еще по-детски смущалась и краснела, но проявляла нетерпимость в спорах, деля людей не на расы, а на классы. Он привык, что женщины обращались к нему за разрешением самых сложных вопросов, открывали всю свою жизнь, и он с видом психолога давал им советы. Обыкновенно, раз подчинившись его решению, женщины уступали ему во всем, находили в нем того человека, о котором мечтали с юного возраста, и незаметно для себя прочно привязывались к нему. Слава начинающего сердцееда сопутствовала Канфелю, он и сам считал себя первоклассным дон-жуаном, но история со Стешей, недалекой, дикой девчонкой подорвала его репутацию. Если бы Рахиль ответила на его ухаживание, он подумал бы, что судьба возмещает ему потери за Стешу; но было ясно, что он не произвел на нее никакого впечатления. Это второе поражение волновало Канфеля, он даже предположил, что существуют такие женщины, у которых он не может иметь успеха. Он с иронией помыслил, что обречен любить не тех женщин, которые ему нравятся, а тех, которым он нравится.
Канфель подробно рассказал девушке, что узнал в Озете, обещал через три дня приехать в «Фрайфельд», потому что к тому времени рассчитывал получить на свой запрос телеграмму из Комзета. Рахиль благодарила, хотела уплатить за телеграмму, но Канфель отказался от денег и об’явил себя другом ее семьи. Пожав плечами, Рахиль поднялась с кресла, на секунду задержала взгляд на зеркале (на этот раз второй Канфель отвернулся) и об’явила, что ей пора итти к дедушке.
— Я провожу вас! — сказал Канфель, надевая шляпу. — Alia iacta est! Жребий брошен!
4. АФРИКАНСКАЯ СТРАСТЬ
Когда утром Амалия Карловна ушла на базар, Ирма впустила Перешивкина в комнату, и он попятился от нее, ослепленный. В первый раз он видел ее в голубой пижаме, отделанной белой замшей, взял в свою руку благоухающую духами ручку, поцеловал и сел на краешек стула, на шелковую подушечку, вышитую Амалией Карловной. Ирма ходила по комнате, скрестив руки и обхватив пальцами локти, голос ее был ласков, и Перешивкин слушал, как ученик, которого впервые хвалит учитель.
— Я двадцать пять лет живу на свете и ни разу не встречала человеческого отношения к себе! Вы, Николай Васильевич, — джентльмен!
— Сударыня!..
— Я три года добиваюсь хоть какого-нибудь контракта! А тут без меня! Боже мой, боже мой!
— Пусть русский театр имеет русскую актрису! — торжественно сказал Перешивкин.
— Вы — дуся! — воскликнула Ирма, подошла к Перешивкину и, погладив его по щеке, подставила под его губы руку. — Целуйте, целуйте!
Перешивкин прижался губами к руке, засучил голубой рукав, повел губы к локтю и пожевал губами бархатную кожу на изгибе руки. Ему хотелось обнять Ирму, прижать к себе так, чтобы расплющить, превратить ее в голубую картинку, которую нацепляют на шоколадку для детей. Он обнял ее, но, почувствовав ручищу на талии, она вырвалась, убежала в угол и, испуганно моргая глазами, прижала руки к груди.
— Вы — женатый человек!
— Я выгоню жену! — пообещал Перешивкин. — Я всю жизнь ждал вас! — вдруг закричал он, вскочив со стула и, шагнув к Ирме, рухнул на колени. — Я люблю вас!
— Вы меня пугаете! — прошептала Ирма, пятясь от ползущего на коленях учителя. — Пожалуйста, встаньте!
Перешивкин загнал Ирму в угол, обхватил ее ноги, — глыбоподобный и клокочущий, терся лицом об ее туфли. Чтобы не упасть, Ирма держалась одной рукой за угол стола, другой за спинку кровати, бледнела от досады и била носком в перешивкинские губы… Поднявшись с колен, Перешивкин встал к Ирме боком, расставив ноги, опустив голову и вывернув руки ладонями в стороны. Еще раздувался его волосатый кадык, как резиновый, еще крючились пальцы, словно он выпускал из них когти, и дрожали разгоряченные ноздри, шумно втягивая воздух. Сверкая утонувшими зрачками, он повернул в полоборота всклокоченную голову и жадно облизнулся.
— Милый друг! Вы несносны!
Ирма говорила, что для директора театра будет танцовать матло в матросском костюме и кэк-уок, за который на парижском конкурсе получила премию. Для матло у нее был необходимый костюм, но для кэк-уока были нужны фрак и цилиндр. Перешивкин достал из гардероба свой фрак, занафталиненный, зашитый Амалией Карловной в простыню. Он распорол простыню, вытряхнул и вычистил свою парадную одежду, в которой когда-то появлялся на раутах Дувана. В фраке могли поместиться две Ирмы. Перешивкин взял голубую пижаму, завернул ее вместе с фраком в простыню и сказал:
— Я отнесу фрак портному! Он перешьет его по вашей пижаме!
— Вы — чародеюшка! — восхитилась Ирма, охорашиваясь перед зеркалом.
— Я ваш до гроба! — проговорил учитель, протягивая к ней руку, как нищий за милостыней.
Перешивкин не заметил в саду ни Кира, ни «Короля», ни журавля. Он шагал с узлом, чувствуя, что жизнь его сломалась пополам, и вторая половина начинается с этого часа. Такое состояние он переживал всего два раза за свои тридцать шесть лет: первый раз, когда, по милости фон-Руденкампфа, его представили к чину статского советника, и второй раз, когда, наконец, умер этот толстый немец фон-Руденкампф, оставив молодоженам все свои деньги и имущество. Счастливый и высокомерный вошел учитель в парикмахерскую. Поль-Андрэ с поклоном отодвинул от зеркала кресло и заранее смаковал те новости, которые он узнает о жилице Перешивкина.
— Попрошу наклонить головку! — старался Поль-Андрэ, стрекоча ножницами. — Виски желаете повыше? — и истошным голосом выкрикнул: — Мальчик, га-а-то-вить!
Перешивкин велел постричь волосики в ушах, носу, помазать волосы на голове хинной помадой, опрыснуть себя цветущим одеколоном, и внимательно осмотрелся в стенное зеркало, в то время, как Поль-Андрэ сзади него жонглировал ручными зеркалами. Отдав парикмахеру вперед деньги за прическу и маникюр Ирмы, Перешивкин приказал тотчас же отправиться к ней.
— Магазин! — закричал обалделый парикмахер дебелой швейцарихе. — Па-а-чистить гражданина!
Евпаторийцы с любопытством смотрели на Перешивкина, евпаторийки, уловив одеколонный запах, замедляли шаги и, обернувшись, глядели вслед учителю. Но голова его была высоко поднята, глаза устремлены вперед, ноги ступали, как в церемониальном марше, и многие в этот день предположили, что он сочиняет новый конспект. Перешивкин желал поговорить со знакомыми, но боялся, что выдаст себя: ему хотелось всполошить жителей неожиданной вестью — будущим разводом с женой и женитьбой на танцовщице. Он радовался, что мещане (так он называл всех евпаторийцев) будут охать, сплетничать, выражать сочувствие Амалии Карловне и поносить его имя.
Перешивкин встретил Прута на углу Равного переулка, портной шел по другой стороне и поклонился ему, сняв бархатный картуз. Перешивкин приподнял соломенную панаму, перебежал к Пруту и об’яснил, что несет ему срочный заказ. Удивляясь нервности учителя. Прут развел руками, вынул из жилетного кармана часы, похожие на стеклянный волдырище, пощелкал пальцем по стеклу и вернулся с заказчиком в мастерскую.
— Господин Перешивкин! — сказал портной, осмотрев пижаму и фрак. — Вы большая умница и хотите портить вещь!
— Господин Прут! — ответил учитель, поглаживая голубую пижаму. — Вы меня обяжете, если приготовите фрак к воскресенью!
— Жители Иудеи имели одну присказку! — ответил Прут, надевая очки и меряя сантиметром пижаму. — Случилось, что известный царь Давид спешно отослал слугу за тарелкой. Что же сделал слуга? — И Прут стал записывать цифры в книжечку. — Он пропал ровно на сто лет. Обратно он прибежал на сто первое летие, но уже с тарелкой. Он таки упал во дворце и разбил тарелку в мелкие кусочки. Царь Давид выразился: «Из спешки ничего хорошего не выходит!» — и послал за другой тарелкой другого слугу. И тот слуга уже больше не делал спешки!
— Цари отличались большой мудростью! — проговорил Перешивкин. — Достойная еврейская легенда! — и он положил руку на руку Прута. — Мы с вами хорошие знакомые! Я вас знаю десять лет! Если я обидел вашего Левку…
— Ну, евреи не имеют привычку к обиде!
— Мы, Перешивкины, никогда не забываем услуг! Обещайте мне приготовить фрак к воскресенью!
— Кто много обещает, тот мало делает! — ответил портной и погладил бороду. — Зачем Меиру Пруту говорить неправду?
— Клянусь вам! — воскликнул Перешивкин, приходя в отчаяние. — Если вы не перешьете фрака, я погибну!
— Чтоб вас не обидеть, — уступил Прут, еще раз осмотрев перешивкинский фрак, — я иду на попытку!
— Я заплачу за скорость вдвойне!
— Я ценю мой труд и никакую скорость!
— Тогда позвольте пожать вашу руку! — попросил Перешивкин, схватив в пятерню морщинистую руку старика.
— О! — сказал портной. — Это стоит дороже денег!
5. «ПО ПЕСНЕ ПЕСНЕЙ»
В окне аптеки стеклянные часы показывали семь, закатные блики, как золотые рыбки, плавали в синем и оранжевом шарах, беломордый котенок подкрадывался к шарам, мечтая полакомиться живностью. В витрине игрушечного магазина, выложенной синим бархатом, кошки стояли на задних лапках, зеленый слон качал головой, красноглазые болонки раскрывали пасть, куклы танцовали на музыкальном ящике. На одной из кукол была приколота записка: «Пожалуйста, купите меня!» — Рахиль состроила рожицу и по-детски захлопала в ладоши:
— Пожалуйста, купите меня! — воскликнула она и, заметив любопытные взгляды прохожих, взяла Канфеля под руку. — Когда я иду в городе, мне прибавляется здоровье! После смерти мамы я няньчила у наших Гинзбургов, и они брали меня один раз в Минск. Вот красавец! Вот великан!
— Вы не были в Москве! — сказал Канфель, с удовлетворением ощущая ее руку под своей. — Минск и Москва — это мой нос и гора Арарат! Вам не мешало бы туда поехать!
— И опять гнуть спину у другой мадам Гинзбург! Мне одна выпила всю кровь!
Дальше надо было повернуть с Советской по направлению к Ровному переулку, но Канфель уже показывал Рахили на лавочки, кофейни — жалкое потомство турецкого города Гезлева, которое карликами жалось у ног мечети Джума-Джами. На центральном куполе мечети тускнел полумесяц, от купола каменными пауками ползли шестнадцать куполочков, в толстых стенах мечети сверкали, как монгольские глаза, узкие оконца, во дворе, у стен, лежали развалины минарета, и кой-где выступали очертания могил, над которыми стояли щербатые памятники — свидетели Оттоманской империи. Татарка, сидевшая на корточках у подножья памятника и чистившая кастрюлю, закивала головой и закричала:
— Али, кэм да! Али-и!
Степенный татарин вышел из домика, поклонился, получил входную плату и, громыхая ржавыми в два кило ключами, отпер дверь мечети. В центре южной стороны находился алтарь — пятигранная зеленая ниша, наверху ниши от края купола полустертыми золотыми буквами были начертаны имена пророка Магомета и его сподвижников; направо от алтаря возвышалась полуоткрытая кафедра с крышей, от кафедры шла вниз крутая двенадцатиступенчатая лестница, на фронтоне ее мерцали остатки татарских слов: «Так хочет Аллах», а над фронтоном виднелись следы полукруглого сияния. Теребя Канфеля за рукав, татарин уверял, что это сияние — символ вознесшейся к Аллаху души строителя, и что душа эта пребывает среди гурий в раю. Но Канфель плохо слушает, его покоряет смелый размах и гениальный расчет силы равновесия, благодаря которому мелкие, пригнанные камни держатся четыре столетия. Канфель вспоминает о храме, устройство которого наизусть заучил в «Книге царств и хроник». Он видит перед собой двор священников, где помещается «медное море», медный жертвенник, умывальницы, украшенные изображениями львов, херувимов и быков. Он, Канфель, взяв за руку Рахиль, поднимается с ней по ступенькам в притвор, перед которым стоят два медных столба: Яхон и Бааз. Он проникает с ней через двойные двери, на которых вырезаны пальмы и цветы, в святилище, где находится десять семисвечных золотых светильников, золотой стол для хлебов предложения и покрытый золотом кедровый кадильный алтарь. Дальше — святая святых. Канфель оправляет свою библейскую бороду и пурпурный безрукавный хитон, украшенный внизу золотыми колокольчиками, голубыми и червленными кистями, имеющими форму гранатовых яблок. Он протирает рукавом золотой эфод с двумя ониксами, нагрудник, имеющий, по числу израильских колен, двенадцать драгоценных камней, и трогает свой конусообразный головной убор с прикрепленной к нему дощечкой из чистого золота: «Святыня Ягве». Потом он дает знак Рахили, она пляшет перед лицом Ягве, ударяя в бубен, а Канфель оставляет ее, потому что в святая святых может входить только он, первосвященник Израиля, Канфель отворяет кипарисовую дверь, и прямо перед ним покоится со скрижалями завета ковчег, который осеняют два золоченые крылатые херувима, вырезанные из дикого масличного дерева…
Канфель почувствовал боль в левой руке, вскрикнул и увидел, что татарин держит его за руку и, вращая глазами, показывает на трещину в куполе.
— Что он хочет от меня? — спросил Канфель.
— Он кричит, что эта трещина заявилась в день смерти Ленина, — ответила Рахиль. — По-моему, у него страх, что наши немагометанские ноги влезут в магометанский храм!..
Рахиль захотела пить, Канфель уговорил ее пойти с ним в татарскую столовую — пить кефир. Пока девушка пила пузырящийся напиток, Канфель заказал себе кушанья, которые показались ему привлекательными: шорбу, кашик-бурен, сарму и баклаву. Он ел их, торжествуя, что удерживает подле себя Рахиль, но заранее оплакивал свой несчастный желудок. Девушка опустила глаза, боясь взглянуть на гримасничающего Канфеля и рассмеяться.
— Мне нездоровится от ваших архитектурных угощений, — сказала она, — вам нездоровится от ваших с’естных!
— Что за сравнение? — возмутился Канфель, хлебая шорбу, как уксус. — Это национальное блюдо, а там — национальная культура!
— В том и другом сидят Аллах и Мулла! — проговорила Рахиль, отодвигая от себя стаканчик. — Мой дедушка Меир говорит: плохая начинка портит самый лучший пирог!
— Эти слова приложимы к вам, Рахиль! Вы набиты плохой начинкой! Откуда это?
— От жизни! Мне кусок хлеба доставался с кровью!
— А мне не доставался? Вы знаете, что такое юрисконсульт в акционерном товариществе? — спросил Канфель, с опаской пробуя кусок сармы. — Он обслуживает фирму, каждого компаньона, жену компаньона, брата жены, близкую знакомую брата, бабушку близкой знакомой… Что я делаю? Я бегаю за делами, а они летают, как мухи! Вам легче жить!
— Конечно, легче! У вас были погромы, у вас убили мать и брата, вас ограбили, вы бросили рабфак, вы уехали из города за две тысячи верст!..
Вечер, шелестя, расправил шелковые крылья, последние золотые паутинки дрожали на окнах, дома и домишки меняли окраску, замирая до темноты, до огня. Из-под земли вырастали встречные прохожие, сырая прохлада опускалась на плечи, Рахиль надела жакет и застегнулась. Теперь она стала тоньше, хрупче, шаги ее мельче, резче, и правое плечо отошло вперед (вот такой становилась Стеша, когда Канфель провожал ее домой по ночным просекам Петровского парка). Канфель старался итти на расстоянии шага от девушки, но на узких панелях трудно рассчитать движение, он толкал ее, и невольно рука его нащупывала ее руку. Еще плохо сознавая, что говорит, он прислушивался к своему голосу, подбирая высокопарные слова:
— Если бы я был царем Соломоном, а вы моей Суламифью! Если бы эти телеграфные столбы были вечно зелеными кедрами и пальмами, а эти собаки — златорогими ланями…
— Лани могут обойтись без рогов! — прервала его Рахиль, перепрыгивая через канавку. — Когда темно, у вас — соловейное пенье!
— Пусть соловейное, Рахиль. Не пугайте моего вдохновенья. Homo sum et nihil humani a me alienum esse puto!
— Царь Соломон и латынь! У вас не случается путаницы?
— Я человек и ничто человеческое мне не чуждо! — перевел Канфель, сбиваясь с романтического тона. — Для вас лирика хуже рыбьего жира!
— Я не против рыбьего жира, смотря когда! — сказала Рахиль. — Я не против лирики, смотря с кем!
Справа вырастали каменные двухэтажные дома, захлебывающиеся в электрическом свете, слева море выволакивало пароход, похожий на дом с освещенными окнами. Справа мужчины несли золотые точки папирос, на женщинах раздувались голубые, белые, зеленые шарфы, слева в море скользили фелюги, на носу их, как звезды, сверкали фонари, и над фелюгами распускались синие, желтые, черные паруса.
— Неужели я ошибся переулками! — сказал Канфель, умышленно приведя девушку на набережную. — Мы сядем за Дюльбером на трамвай и через три минуты будем у вашего дедушки.
Как игрок, решивший выиграть, или проиграть все до копейки, Канфель выискивал новый способ, чтобы на некоторое время удержать девушку подле себя. В его мозгу проносились несбыточные планы, он так увлекся их разбором, выбором, что отстал от Рахили и очнулся, когда услыхал впереди себя её крик. Толкая прохожих, он побежал к ней и увидел Мирона Мироновича, который, растопырив руки, преграждал девушке дорогу.
— Кричи не кричи, а выслушать человека надо! — убеждал ее бухгалтер. — У меня таких, как ты, две дочки да сын!
— Хорошо! — громко сказал Канфель, — Зачем же вы стоите, как воронье пугало, и пугаете женщину?
— Мамочка, да кто ее путает! — воскликнул Мирон Миронович и приклеил обе руки к сердцу. — Собралась нас подходящая компания покататься на лодочке и рыбку половить. Оставили два места, я и пошел вас приглашать!
— Вот это таки приглашатель! — воскликнула девушка и засмеялась.
— Рахиль! — вкрадчиво проговорил Канфель, радуясь, что случай приходит ему на помощь. — Едемте! Море — сплошная лазурь, воздух — чистый нектар! Будет культурное общество!
— Культурное? — переспросила девушка. — А дедушка?
— Даю вам честное слово, через час вы будете на берегу!
— А мы не можем ошибиться переулками? — спросила Рахиль Канфеля и вдруг взяла его под руку. — Идемте! Хочу смотреть ваше культурное общество!
6. ОБЫКНОВЕННАЯ ЛЮБОВЬ
Амалия Карловна плыла по улицам, набухая восторгом и любовью к ее Ники, — самому умному и красивому мужчине на земном шаре. Завидев Амалию Карловну, евпаторийки, как лисицы, почуявшие запах курятины, устремлялись к ней, выкладывали вороха оплетен и с замиранием сердца ждали от нее новостей. Но Амалия Карловна справлялась об их здоровьи и спешила дальше.
— Извиняйте меня, — я имею никакой время!
Она забралась в самую гущу Катык-базара, в эту карусель фруктов, сластей и снеди, покупала инжир, персики, виноград, кизиль, помидоры, гофрированные греческие вафли и прозрачную чукчелу. Сидя на куче арбузов, старый армянин за пять копеек подбросил вверх арбуз, на лету рассек его длинным ножом на две ровные половины и, поймав половинки, подал Амалии Карловне, приговаривая:
— Доктор Карапутто из Константинопол дэлал адын сэким-башка! Ва!
Блаженный пар исходил от нее, она остановила продавца холодной бузы, таскающего на спине серебряный самоварчик. Позвякивая колокольчиками, украшавшими верх самоварчика, продавец снял один из висящих на его поясе золоченых стаканов и нацедил из самоварного крана пенистого напитка. Она вспомнила, что ее Ники любит хлебный квас, купила бутылку кваса у вишнеглазой украинки, торгующей в дощатом киоске, над которым висела белая вывеска:
От добрый квас!
Так квас у Киiви
Та у вас!
Хто цей квас
Буде пыти,
Той 100 рокi буде
Жити!
Сумка Амалии Карловны была битком набита, ее руки насилу держали пакеты, потное лицо блестело, как желатин, и из подмышек богатый пот растекался синими радугами по полотняной кофте. Войдя в свой сад, она увидела, что Кир подсматривает в окно танцовщицы, окликнула его и велела итти в комнату, но мальчик шопотом сообщил:
— Мутерхен, ее бреют!
Опустив ношу на землю, Амалия Карловна ущипнула Кира за ухо и подкралась к незанавешенному окну. Спустив кофточку и завязав рукава на груди, танцовщица стояла боком к Полю-Андрэ, ее правая рука была поднята и волосы подмышкой намылены. Парикмахер брил волосы бритвой жилетт, наверно, чувствовал себя не в своей тарелке и, наклоняя голову набок, приседал, как гимнаст перед прыжком.
В четыре руки работала Амалия Карловна на кухне, развела в печке огонь, поставила суп, жаркое, компот, перемыла грязную посуду. Когда осталась горячая вода, она, раздевшись, вымылась. Потом завернулась в простыню, связала белье в узелок и, взяв верхнее платье в руки, а узелок в зубы, прошла в спальню. Там она развесила на стульях кофточку, юбки, чулки, надела капот и, дождавшись, когда Поль-Андрэ вышел от танцовщицы, поманила его пальцем. Парикмахер выбрил немке волосы подмышками, сделал прическу шиньон а ла гофрэ и, вынув из чемоданчика косметические средства в старых заграничных коробках и пузырьках, надушил ее и напудрил. Амалия Карловна надела батистовую комбинацию и шифонное платье — пышное и розовое, как пена кизилевого варенья. Она ставила на стол тарелки, клала на них крест-накрест нож и вилку, свертывала треугольничками салфеточки. Когда граненая рюмка — любимая посудина ее Ники — стукнулась о пузатый графин, рюмка и графин запели сентиментальный дуэт. Шел пятый час. Кир плакал и просил есть, танцовщица у себя в комнате напевала вполголоса, репетировала, изгибаясь, как покрытая мясом и кожей пружина. У Амалии Карловны засосало под ложечкой, в кухне, закрыв полотенцем грудь, она взяла пальчиками сальную, поджаренную картошку, подула на нее, как на одуванчик, с’ела и потянулась за второй.
— Фрау Перешивкина! — крикнула Ирма, выглянув из своей комнаты. — Угостите меня обедом!
— Gnädige Frau! — ответила Амалия Карловна, сердясь, что танцовщица не дожидается общего обеда. — Вы много обедаль, но мало платиль!
Ирма спросила, сколько она должна, принесла деньги, уплатила и долго извинялась, что просрочила платеж. Амалия Карловна скомкала деньги, положила их в кармашек, и деньги сквозь платье жгли тело, как горчичник. Но, глотая слезы, она спокойно подала обед танцовщице и только на кухне бросила в рагу полную горсть перца, словно это были ирмины глаза.
В восемь часов в семимильных сапогах промчался по Евпатории вечер. У Амалии Карловны от голода болела голова, Кир ел пятый кусок хлеба, Ирма уходила в пальто, с бежевым чемоданчиком в руке.
— Милый мальчик! Он все еще ждет папочку! — продекламировала танцовщица.
Кир показал ей язык, запрыгал по столовой, забыв, что должен стоять в углу.
— Вилли! — закричала Амалия Карловна, потеряв терпение. — Я надираю тебе с ремень, рюсски поросенок!
Амалия Карловна ела перепаренный суп, пережаренное рагу, не чувствуя ни вкуса, ни запаха, и пила хлебный квас, смешивая его со слезами. В наказание Кир ел в кухне на заставленном посудой столе, но это не уменьшило его аппетита, и он исподтишка с’ел весь компот. Выйдя из кухни, он вобрал голову в плечи, вытащил из кармана вчетверо сложенную бумажку.
— Мутерхен! — сказал он, поднимаясь на цыпочки. — Это выбросила фрау! — и он положил перед матерью записку, которую учитель получил от Мирона Мироновича. (Как известно, следственные власти получили эту записку из рук Перешивкиной.) С первых же слов Амалия Карловна почувствовала, что ее сердце вырастает, заполняет грудь и давит на легкие: ее Ники не пошел пьянствовать, а уехал к танцовщице! Смех до боли щекотал горло Амалии Карловны, и последним глотком воздуха проталкивая смех в горло, как застрявшую пробку в горлышко бутылки, она истерически захохотала:
— Мутерхен! — теребил ее за руку перепуганный Кир, забегая то слева, то справа. — Мутерхен, я боюся!
7. МОРСКАЯ ИДИЛЛИЯ
В лодке гребли два парня в матросках, третий стоял на носу лодки, распутывал невод, закидывал его и командовал:
— А наддай ходу! А забери право!
— Есть ходу! — в один голос отвечали гребцы! — Есть право!
Граф, несмотря на возражения Мирона Мироновича, приглашенный Сидякиным в качестве командора, сидел за рулем. На двух поперечных скамьях сидели гребцы, справа на продольной скамье — Ирма, по бокам ее Перешивкин и Сидякин. В первый момент увидев уполномоченного Госхлебторга, танцовщица наотрез отказалась ехать, но Мирон Миронович взял ее под руку, отвел в сторону и сказал:
— Человек отрекомендовал тебя за вторую Гельцер, а ты хвостом вертишь! — и похлопал себя по боковому карману. — А я уж авансик приготовил!
Сидякин растерялся, когда Ирма, улыбаясь, протянула руку и попросила его сесть рядом с ней. Шелковый колокол ирмина рукава лег на его колени, он украдкой гладил скользкий рукав и таял от нежности. Перешивкин все еще не мог прийти в себя от беготни: в последнюю минуту Ирма решила танцовать вторым номером не кэк-уок, а испанский танец, и вместо того, чтобы зайти за фраком к Пруту, учитель бегал по знакомым, отыскивая кастаньеты. Теперь деревянные погремушки лежали у него в кармане, в ногах стоял картон с костюмами и гримом танцовщицы, она прижималась к нему, и он накинул на нее зеленое крыло плаща.
На левой боковой скамье сидели Канфель, Мирон Миронович и Рахиль. Канфель поклонился Перешивкину, но был настолько изумлен присутствием Сидякина, что не поздоровался с танцовщицей. Видя, что он сторонится Ирмы, Сидякин, поощряемый знаками Мирона Мироновича, протянул Канфелю руку.
— Товарищ правозаступник! — проговорил он. — Загляните ко мне в неприемные часы!
— Спасибо, но…
— Кто старое вспомянет, тому глаз вон! — закричал Мирон Миронович. — За глаза и в глаза скажу, Марк Исакыч, просил товарищ Сидякин привести тебя к нему, да все недосуг!
Канфель, не поверил ни одному слову, кивнул головой, что можно было истолковать по-разному, и наклонился к Рахили. Он все время держал руку девушки в своей, она выдергивала ее, и эта невидимая другим игра волновала Канфеля. Рахиль узнала Перешивкина (она видела его в школе после истории с Левкой), перед ее глазами возник бьющийся в слезах брат и этот рыжий человечище, передразнивающий, показывающий ему свиное ухо. В несколько секунд она с остротой, доходящей до боли в висках, пережила эту обиду, все разговоры тети Ривы, отца и дедушки…
Вдали поднималась оранжевая рожа, оттопыривала черные губы, пялила черные глазищи и, когда на нее падала тень, строила гримасы и корежилась. Добравшись до первых облаков, она застряла в них, стала нырять, розоветь, качаться, как пьяница, в черноморской зеркальной глубине. Серебряная лестница легла на поверхности моря, из облаков наконец выплыла желтолицая луна, а ее огненный двойник, надувая щеки, покатился по лестнице и, кувырнувшись на дно, пропал.
— Закон отражения! — громко оказал Перешивкин.
— Ребята! — закричал гребцам Мирон Миронович. — Не бочки везете! Наладьте песню!
Гребцы налегли на весла, сидящий на носу лодки откашлялся, уставил глаза в одну точку и, раскрыв правый угол рта, запел:
Выхожу один на пристань,
Там товарищи сидят,
Они пьют вино и пиву
Мине здрасти говорят!
Гребцы подхватили песню, Мирон Миронович выкрикивал отдельные слова, Перешивкин подтягивал сухим голоском, а граф открывал и закрывал рот, притворившись, что поет. Запевало приставил руку ребром ко лбу, словно высматривая кого-то вдали, и, ударив себя кулаком в татуированную грудь, продолжал:
Облегающая Манька.
Ах, и Васька рыжий с ей,
Он берет ее за ручку,
Но она говорит: пей!
Канфель повторил первую половину куплета, Сидякин, отставая от гребцов, вытягивал из себя слово за словом, а Мирон Миронович вторил ему. Вдруг запевало поднялся с места и, скрежеща зубами, зарычал:
Тут же как я подскакал,
Как я вдарю промеж глаз,
Васька рыжий подыхает,
А мине уводят в часть!
Ирма начала подпевать в полный голос, — Перешивкин замер, Сидякин поднял руку. Голос у Ирмы был тонкий, она с трудом брала низкие ноты и сбивалась на фальцет. Когда она кончила петь, уполномоченный одобрительно замычал, а граф, покачнув лодку, привстал и захлопал в ладоши.
— Чембер тебе в голову заскочил! — крикнул запевало графу. — Лево руля!
Один из гребцов взял из рук запевалы фонарь, осветил нос лодки, где виднелся конец невода, и запевало, ухватив невод, потащил его из воды. Он медленно перебирал невод, в котором билась рыба, встряхивал его, запускал в него руку и бросал добычу на дно лодки. Покрытые облачными пятнами буроватые бычки упирались в дно широкой, приплюснутой головой и скалили бархатистые зубы; краснобрюхие ерши выставляли глупую голову с углубленным лбом, с голой ямкой на затылке, топорщили иглы, шипы, и подпрыгивали, как лягушки; темнобурые, пятнистые камбалы косили глазами, сидящими на одной стороне головы, вдруг, щелкнув зубами, опрокидывались на другой бок, и на дне лодки бились бледножелтые, безглазые уроды, усеянные черными крапинками. Десятки морских пленников распинались пальцами, пальцы щупали глаза, забирались под жабры. Когда рыбины ползали на плавниках, трепыхаясь, натыкаясь друг на друга, босая нога опрокидывала их на спину и ударяла в брюхо.
— От гад! — обругал запевало попавшуюся медузу, встряхнул невод, и медуза рассыпалась, как кусок горохового киселя.
Все смотрели на ловлю: Сидякин забыл об Ирме и, придерживая очки, не пропускал ни одного движения рыбака; Ирма, полулежа на плече Перешивкина, из-под ресниц следила за оглушенными рыбами; когда рыба извивалась от боли, на лбу Перешивкина надувались жилы, и рука сжималась в кулак; граф глядел через головы, ему было видно только лицо ловца, он хотел привстать, но боялся нового окрика и плевал через борт лодки; Мирон Миронович подался вперед, охал, причмокивал и, когда ловец ударял ногой рыбу, до боли тер ладонью подбородок; Канфелю нравилось, как играли при свете фонаря чешуя, плавники, глаза рыб, и он восхищался вслух переливами красок; Рахиль видела освещенные лица, каждое лицо, на минуту освобожденное от маски, которую привык носить человек, поражало ее, и нервные пальцы девушки бегали по пуговицам жакета, расстегивая их и застегивая.
Гребцы свернули невод, повернули лодку, ветер подул в лицо, и граф повернулся спиной к сидящим. Перешивкин закинул голову кверху, долго смотрел на звезды и мертвым голосом произнес:
— Южные ночи богаты красотами природы!
— Мосье! — воскликнула Ирма. — Вы не видели заграничного моря! Я готова всю жизнь плыть по итальянским волнам!
— De gustibus non est disputandum! — отчеканил Канфель. — О вкусах не спорят.
— Кто любит попа, кто попадью, а кто попову дочку! — согласился Мирон Миронович, приподняв картуз и почесав пальцем темя.
Гребец уколол босую ногу о шипы ерша, из ноги пошла кровь, он стал промывать ранку, и Рахиль предложила ему поменяться местами. Сняв жакет, она пересела, поправила уключины и, упершись ногами в деревянный выступ, взмахнула в такт с оставшимся гребцом веслами. Она по-мужски поднимала их, слегка наклоняясь вперед, на половину опускала лопасти в воду и, гребя, глубоко откидывалась назад. В этот момент кофточка обтягивала ее грудь, узкие рукава наливались мускулами, забиравшаяся вверх юбка обнажала по-детски округлые колени, и, освещенная сверху фонарем, Рахиль на секунду превращалась в бронзовую статуэтку.
Лодка подходила к берегу, волна пошла круче, и стоявший на носу парень скомандовал:
— А возьми лево! А легче!
Засучив штаны, он спрыгнул в воду и потащил лодку за собой. На берегу лежали валуны, за ними поднимались скалы, среди скал плескались огоньки, а высоко над ними лиловые колпаки гор упирались в прозрачные облака. Парень довел лодку до первого валуна, повернулся лицом к лодке и, держа ее за нос, присел на корточки. Опираясь об его голову рукой и ступив на его колено, Ирма шагнула из лодки, — парень обхватил танцовщицу за талию и поставил на валун.
— Где ваше через час обратно? — спросила Рахиль Канфеля, надевая жакет.
— Вы говорите со мной, как господь бог с Моисеем!
— У вас паскудное отношение ко мне!
— Мы остановились, чтоб зажарить рыбу. Что тут особенного?
8. ЛЮБОВНАЯ ВСПЫШКА
На столе горела электрическая лампа, абажур светился, как зеленый лист на солнце, чернильница была забрызгана лиловой кровью чернил. По развернутому листу бежали буквы и цифры, цифры и буквы перекрещивались, громоздились друг на друга и выравнивались в шеренгу предложений. В среду общее собрание пайщиков «Об’единенного рабочего кооператива»: придут коммунальники, грузчики, медсантрудцы, приедут из колоний немцы, татары, евреи, притащится артиллерия прилавка и кухни, приплывут из домашней тины караси и карасихи — евпаторийские граждане и гражданки, а с ними вьюны из бывших, из духовных, и всякие огольцы, и всякая малявка, временно осевшая в профсоюзных прудах. Будут они крыть фактами, обстреливать вопросами, будут мылить голову Трушину, хотя нет за ним никакой вины, но так заведено, что на каждом общем собрании достается докладчику на орехи. Знает Трушин, что есть за кооперативом грешки: бывал затор с маслом, продавали сырой хлеб, путали сорта мяса, торговали гнилыми арбузами. Вторую неделю сидит Трушин за книгами, счетами, балансами, высчитывает усыпку, усушку, утечку, доискивается, как алхимик, причины всех причин. К нему после службы заходят правленцы, помзавы, советские Пифагоры — бухгалтера, и сам глазастый хозяин кооператива — пайщик. Когда утомится Трушин, — бросит перо, зашагает по комнате, положив руки в карманы вислоухих брюк-галифэ, и вдруг, к удивлению соседей, разразится речью:
— Дело спрашиваете и кроете по совести! Есть ошибки! Учимся! Три года нашему кооперативу. Первый год не в счет: организация и суматоха! Торговали больше селедками, спичками, потом чорт подсунул эту «Метаморфозу». Второй год, глядите: продовольственная лавка по всем правилам! Отделения: бакалейное, мучное, зеленное, мясное. Коопбанк открыл кредит. Третий год: две продовольственных лавки, одна мануфактурная и три фруктовых палатки на Катык-базаре! Обзаводимся. Растем. Воюем! Результаты второго года: количество пайщиков увеличилось на шестьдесят процентов. На третий год: на триста процентов. В первый год мы задавили двух частников на Советской, во второй еще парочку, а теперь на весь город две штуки осталось! Первая ссуда потушена. Срок второй через год. Независимо имеется прибыль. На нее можно открыть один универмаг и по просьбе коммунальников ясли!
Тут Трушин, как шахматный игрок, сделавший решающий ход и произнесший: «шах королю», хлопал рукой по столу, посмеивался (эх, молод ты, молод, дорогой товарищ Трушин!) и обводил всех зрителей восторженным взглядом. Зрителей было ограниченное количество: стол — инвалид первой категории, потерявший ногу и дважды получивший контузию правого бока, раскладная кровать — неизменная участница всех перебросок на работу по партлинин, чернокожий чайник — заместитель самовара, умывальника и бака для кипяченой воды, и будильник — честный друг, умеющий во-время разбудить и напомнить о заседании. Были в комнате и другие зрители: плюшевая гардина, кожаный диван, ваза с искусственными розами и тумбочка, у которой вместо ручек сверкали медные морды льва. Зрители эти были чужие, хозяйкины, от них Трушин с радостью освободился бы, но хозяйка сдавала комнату с вещами и соглашалась лучше расстаться с жильцом, чем вынести их из комнаты. Трушин чувствовал, что хозяйкины вещи не слушают, не понимают его, и ненавидел их, а они платили ему той же монетой: гардина заслоняла свет, диван оставлял на одежде рыжие пятна, розы при прикосновении к ним обдавали пылью, а тумбочка, предательски покачнувшись набок, сбрасывала стакан с водой.
Походив по комнате, Трушин опять садился за стол, раскрывал жалобную книгу и по горло окунался в заявления. Одна пайщица жалуется, что соленые огурцы положили в плохой пакет, бумага разлезлась, и огурцы рассыпались; другая удивляется, почему гражданину в шляпе отпустили без очереди зубной порошок; третий скорбит, что кассирша всем улыбается, а ему, контролеру кино «Баяна», дерзко отвечает; четвертая сердится, что каждый раз семга пахнет керосином; пятый замечает: если в кооперативе нет пастилы, то все будут покупать у частника; шестая сокрушается, что в прилавке торчит гвоздь, и она разорвала пальто. За пустяковыми записями идут серьезные, — Трушин задумывается: из карандашных и чернильных, из корявых и бисерных строк, как на экране, возникают живые фигуры, — вот впускай их в комнату, усаживай на стул и спрашивай:
— Здравствуйте! Вы с заявлением?
— Я имею один жалоба, геноссе Трушин!
Амалия Карловна сидит, сложив руки на коленях, краснеет, вздыхает, и розовое шифонное платье повторяет ее вздохи. На глазах ее стоят слезы, она моргает, — слезы бегут по щекам, задерживаются в уголках губ и встречаются на подбородке.
— На что вы жалуетесь, гражданка Перешивкина?
— Мой Николяй Василиш есть негодяй!
Трушин откидывается на спинку стула, сдерживает смех и, не глядя на Амалию Карловну, соглашается:
— Да, ваш муж оказался плохим воспитателем!
— Он ухаживайт за одна дама!
— Он забыл, что он — народный учитель и отвечает за нашу смену!
— Она погубляет его!
— Он вел себя по-инспекторски. А в республике чин статских советников упразднен за ненадобностью!
— О, diese Männer! Я есть слабый натур. Gott helfe mir! — Она шмыгнула носом и улыбнулась сквозь слезы. — Спасайте меня, геноссе!
Амалия Карловна берет принесенную с собой банку с инжирным вареньем, пахнущим парным молоком, и поправляет на баночке красную ленточку. Она вытирает банку платком и, держа ее одной рукой за ребро, а другой под донышко, с великой осторожностью ставит ее перед Трушиным, словно банка с динамитом.
— Что это?
— От чистый сердце!
Она кладет руки на плечи сидящего Трушина, показывая бритые подмышки и полоску батистовой комбинации, вдруг, нагнувшись, целует его в губы и убегает. Опешив, Трушин трогает на банке ленточку, хохочет, а за ним смеются стол на трех ногах, раскладная кровать, негр-чайник и друг-будильник. Остальные вещи молчат, они обозлены, слушают, как хозяйка шипит за стеной: «Наш коммунист спутался с женой учителя!» Трушин одергивает плюшевую гардину, чтобы взглянуть в окно, она обдает удушливой пылью, — он выпускает гардину из рук и отфыркивается.
Амалия Карловна перебегает дорогу, над ней елочной голубой бомбочкой висит луна, а под луной, блестя сахарными крылышками, летят ангелочки-облачка. Амалия Карловна летит по своему саду, взлетает по ступеням, как розовый воздушный шар, и, придерживая руками выскакивающее из груди сердце, идет в спальню. Она снимает ненужные платье и комбинацию, стоит, голая, перед зеркалом, закрыв лицо руками, и смотрит на себя сквозь просветы между пальцами, как сквозь щели пляжного забора на купальщиков. Потом она откидывает одеяло и лезет под него, ненужная, как ее розовое платье и батистовая комбинация.
9. ЛЮБОВНЫЙ КАРНАВАЛ
Из домика выбежал круглый человек, на толстой шее его сидел биллиардный шар, к шару был приклеен игрушечный нос, над носом в узких щелках, как жирные головастики, плавали глаза. Кругляш поклонился, приложив руки к сердцу, и, обращаясь к графу, с акцентом произнес:
— Ваше сиятельство! Первый гость будешь! — он сделал шаг вперед и склонил свой биллиардный шар набок. — Пить-кушать будешь!
— Здравия желаю! — сказал граф, не останавливаясь. — Ужин на семь персон, вино и оркестр!
Кругляш побежал вперед, и, едва нога Сидякина ступила на порог дома, невидимый струнный оркестр загромыхал: «Славься, славься, наш русский цар». Ноги Сидякина прилипли к порогу, он вскинул голову, очки его подскочили и сели на переносицу:
— На каком основании?
Граф толкнул кулаком кругляша между лопаток, кругляш покатился, заголосил, скрипка поперхнулась, залепетала интернационал, за ней надорванным голосом завторило пианино, и только одна виолончель все еще раскатывала на басах «Славься, славься». Две татарки, спросонья позевывающие, накрыли посередине комнаты скатертью стол, уставили его тарелками, на которых по зеленому фону мчался рыцарь на белом коне со щитом и копьем. Сбоку каждой тарелки татарки положили вилку и нож, на тарелки поставили узкие стаканчики, а в стаканчики засунули бумажные салфетки. Гребцы внесли два кулечка, Мирон Миронович распорол рогожу, положил на стол закуску, фрукты и коробки с конфектами.
Татарка принесла нарезанные четвертинками помидоры, гигантские огурцы, сыр и нафаршированные мясом баклажаны. Кругляш притащил дубовый боченок на колесиках, подкатил его к Ирме и хлопнул ладонью по боченку:
— Угощай, красавица! Хозяйка будешь!
Канфель взял из рук Рахили стаканчик, подставил его под кран боченка, наполнил вином и поставил перед ней. Отодвинув стул, он встал, театрально поднял стаканчик и сказал:
— Господа!
— Господа в Соловках! — отрубил Сидякин.
— Я предлагаю первый тост за наших дам!
— Молодчина! — обрадовался Мирон Миронович и чокнулся с Ирмой. — За ваше!
— Мосье Канфель! — сказала Ирма, и зрачки ее стали темнозелеными. — Я пью за вашу даму!
— Присоединяюсь! — изрек Сидякин, еще раз убеждаясь, что отношения между Ирмой и Канфелем испорчены. — Желаю стопроцентного успеха!
Для всех была прогулка и ужин, для Мирона Мироновича — разведка и сражение, которое решало судьбу Москоопхлеба. Как лазутчик, проникнувший в штаб врага, Мирон Миронович понимал, что каждый промах может повести к гибели, и в оба глаза следил за всеми. Он стремился вывести из строя графа, не сомневаясь, что граф — чекист, и, зная об его антисанитарном свойстве, велел кругляшу поставить перед графом другой боченок. Граф обрадовался боченку, наливал себе по два стаканчика, зажимал один между мизинцем и безыменным пальцами, другой между средним и указательным и, подняв стаканчики над широко раскрытым ртом, наклонял их таким образом, что две винные струйки одновременно лились в рот. Мирон Миронович даже подумал, что хорошо натянуть один конец резиновой кишки на кран боченка, а другой вставить в горло графу и сразу перекачать все вино в его пищевод. Вторым опасным человеком для Мирона Мироновича был Перешивкин, который, забыв о присутствии Сидякина, ухаживал за Ирмой, готовя новый повод для ревности и ссоры. Мирон Миронович положил кулечек с водкой под свой стул, крепко наступил на него ногой и нарочно с неохотой дал Перешивкину вторую бутылку, рассчитывая, что он придет за третьей. Видя, что Рахиль не пьет вина, Мирон Миронович положил на тарелку слив, откупорил бутылку ананасной воды и отнес ей. Он несколько раз шептал на ухо Канфелю, уговаривая поменьше пить и помнить о деле, но, соглашаясь с ним, юрисконсульт потягивал стаканчик за стаканчиком и заметно пьянел. Мирон Миронович об’яснил кругляшу, что Канфелю нельзя много пить. Кругляш поманил пальцем татарку, сказал ей несколько слов, и Канфель с изумлением увидел, что бутылки убегают от него, а боченок с вином, словно в него вставили мотор, скрипя колесиками, откатывается на другой конец стола…
— Славяне! — сказал пьяный Перешивкин и громко икнул. — Моя душа озарена небесным сиянием, и мои уши слышат голос господа: наступает час погибели желтого иноверца! — он повернулся к Мирону Мироновичу, который подбежал к нему сбоку, и нараспев произнес: — Или, или, Лама Савахфани!
— Николашка! — строго сказал Мирон Миронович, ставя перед учителем третью бутылку. — Не бесись!
— Мирошка! — радостно отозвался Перешивкин, вставая. — За Расеюшку-Русь! — и, распахнув рот, он выплеснул туда весь стаканчик водки.
— Не бесись, не бесись! — еще строже повторил Мирон Миронович, стараясь усадить его на стул. — Уважаемый человек, а озорничаешь!
— Христос воскресе! — вдруг воскликнул Перешивкин и, обняв Мирона Мироновича так, что тот не мог пошевелиться, трижды поцеловал его. — Слышишь, колокола гудят! — и, прислушиваясь, он стал поднимать и опускать палец. — Бим-бом! Бим-бом!
Мирон Миронович отшатнулся от Перешивкина, испуганно посмотрел на Сидякина (уполномоченный ел помидоры), оглянулся — нет ли позади свиней, и боком пошел на свое место. Он подумал, что выпил лишнее, и потому ему кажется, что все вокруг него пьяны, а он трезв.
— Когда нас порадуете? — спросил он Ирму, силясь показать своего улыбчивого зайчика, но зайчик был под хмельком и развесил уши.
— Я набираюсь настроения! — ответила Ирма, стиснутая с боков Сидякиным и Перешивкиным. — Мне надо порепетировать с оркестром!
Мирон Миронович повел Ирму в комнату, где помещалась касса, кругляш спрыгнул с высокого стула, на котором сидел за конторкой и почтительно ждал распоряжений. Мирон Миронович велел позвать дирижера оркестра, и, едва за кругляшом захлопнулась дверь, вынул из кармана бумажник, из бумажника — одиннадцать банкнотов тридцатирублевого достоинства.
— Сто пятьдесят вы получили. — Вот еще триста пятьдесят. Сосчитайте!
— Я верю вам, мосье! — сказала танцовщица, пряча деньги в сумочку.
— Стало быть, всего получено вами пятьсот! — подытожил Мирон Миронович и вынул из бумажника заранее написанную расписку. — А теперь для формы прошу писульку об авансе!
Он обмакнул ручку кругляша в чернильницу, подал Ирме, и она, положив расписку на подоконник, написала внизу фамилию, число, месяц и год.
— Вы меня познакомьте с репертуаром вашего театра! — попросила Ирма и протянула руку.
— Разобязательно! — пообещал Мирон Миронович, взяв руку и поцеловав Ирму в плечо. — Забегу на недельке!
Он пообещал дирижеру дать на чай, представил его Ирме, и танцовщица, назвав себя балериной государственных театров, стала договариваться с музыкантом. Возвращаясь к столу, Мирон Миронович наклонился к уху Сидякина и, сдерживая хлещущее через край злорадство, прошептал:
— Уж и номерок я с ней приготовил! По гроб не забудете!
— Одобряю! Сид! — промычал уполномоченный. — Пойдите к управделами. Он поставит печать!
На куцую эстраду вышли музыканты: косой на правый глаз скрипач-дирижер, виолончелист, нервно поправляющий пенснэ и куклолицая пианистка. Кругляш зажег свечи, стоящие в подсвечниках пианино, и огарки, прикрепленные стеарином к пультам. Музыканты положили на пульты ноты, пианистка, ударяя пальцем по клавише, взяла ля бемоль, скрипач и виолончелист настроили инструменты.
— Вальс трист! — детским голосом об’явил дирижер и резко вскинул голову, словно его дернули сзади за веревочку. Он постучал смычком о пульт, взмахнул смычком два раза, и скрипка, виолончель, пианино заныли, состязаясь друг с другом в медленности и приглушенности. Эти звуки баюкали Канфеля, погружали по горло в сладкую теплоту и вызывали на нежность.
— Цыганскую! — крикнул он музыкантам и, покачнувшись на стуле, оперся о плечо Рахили. — Я хочу песни, как воды!
— Вам таки нужна вода! — ответила Рахиль, снимая его руку со своего плеча, и глаза ее загорелись, как черные электрические лампочки.
Пианистка взяла бубен, скрипач насадил на скрипичную подставку сурдину, виолончелист положил у ног металлический треугольник, и вот, — как заарканенная дикая лошадь, — рванулась цыганская песня! Скрипач приседал, раскачивался из стороны в сторону, — смычок его раненой птицей взлетал, падал и бился; пальцы виолончелиста скользили по деке, трепетали, присасывались к струнам, — виолончель причитала, мычала, орала. Виолончель выбивалась из последних сил, чтобы догнать пианистку, которая превратилась в две сумасшедшие руки — скачущие, перекрещивающиеся и выбивающие протабаченные зубы пианино. От этой музыки голова Канфеля вертелась жужжащим волчком, по артериям его бежало молодое, красное вино, и, высоко подняв руки, он пошел к эстраде. (Также выходила Стеша в «Красном Яре», затянутый в широкий, красный кушак гитарист подавал ей бубен, она кланялась в пояс пьяной публике и плясала под гитарные всхлипы, под всплески ладошей и выстрелы каблуков.) Канфель ставил ногу, отдергивал ее от пола, словно пол был накален и, притоптывая, изгибаясь, не сходя с места, поворачивался кругом. Он пел, проглатывая средние слова и растягивая гласные в конце куплета:
Поденьте, поденьте бокалы проскалинт!
Чевеньте, чевеньте браванта сэгэдых!
Вдруг, схватив с пианино бубен, он ударил в него локтем, поплыл, упершись руками в бока и пружиня ноги на носках. Под общий смех и рукоплесканья, он опустил правую руку с бьющимся в лихорадке бубном, и плечи его затрепетали:
Эх, распошол тумро
Сиво грал пошол!
Ах, да распошол, хорошая моя!
(Второй Канфель высунулся по пояс из стенного зеркала, мокрые волосы его сбились на лоб, воротник размяк, галстук сполз, на месте банта торчала медная головка запонки. Канфель смешно закидывал голову, вперяя в потолок глаза, улыбался, полуоткрывая рот, показывая зубы, и кокетливо закрывался бубном, делая глазки.) Оркестр оборвал песню, дирижер переменил ноты на пульте, повернулся с поклоном и стрельнул в Ирму косым глазом:
— Аллилуйя!
Ирма положила руку на плечо Сидякина, откинула голову и, держа в уголке рта папиросу, дымила и передергивалась. Сидякин напирал грудью, шел на всех парах, отдувался и пыхтел, а Ирма, прижимаясь голым плечом к бакенбарде, покорялась и отступала.
— Алло! — крикнула она, обнимая коленями его колено.
— Всегда готов! — рявкнул он, повертывая ее вокруг себя,
— Ты чего нос повесил? — крикнул Мирон Миронович Перешивкину. — Наливай по маленькой!
Обмякая на стуле, Перешивкин растопырил ножищи, голова его, упираясь тупым подбородком, стояла на столе, как медный котел, по бокам головы торчали красные уши — ручки котла, и только глаза — заклепанные гвозди, уставились на ирмины ноги. Граф пил вино, присосавшись губами к крану боченка, красная жидкость текла по его лицу, спортивному костюму и струйкой сбегала с краг на пол.
— Ваше сиятельство! — проговорил Мирон Миронович, торжествуя. — Мастак ты по смешным историям, хоть бы словечко вымолвил!
Граф оторвался от крана, расстегнул костюм, засунул большие пальцы за плечики жилета и, оттопырив и шевеля остальными, загнусавил:
— Какая ра-ажни-ца мьежду фокштрот и лубов?
— Не знаю! — ответил Мирон Миронович, поспешно отступая назад. — И кошками же от тебя шибает!
— Фокштрот, — запел пакостный граф, не обращая внимания на восклицание Мирона Мироновича, — это…
— В высшей степени нахальство! — закричал Канфель, подбегая к графу. — Немедленно перестаньте, или…
— А любовь? — громко спросила Ирма.
— Вы должны его остановить, как интеллигентная женщина! — возмутился Канфель, повернувшись к танцовщице. — А вы потакаете ему!
— Прошу повежливей! — проговорила Ирма, меряя Канфеля взглядом с головы до ног. — Вы говорите не с вашей жидовкой!
— Жидо… — захлебнулся граф.
— Жи…. — разжались губищи Перешивкина.
— Хамство! — неистовым голосом заорал Канфель, бросаясь к Ирме.
— Руки прочь от женщины! — выпалил Сидякин и вытащил из заднего кармана брюк браунинг.
Канфель отступил, граф присел на корточки, у скрипача косой глаз мокрицей полез на лоб. Только привычный кругляш прыгнул и повис на руке уполномоченного:
— Кацо, себя погубишь, — меня погубишь!
(На суде при общем смехе, кругляш уверял, что, если бы не он, Сидякин перестрелял бы всех и непременно застрелился бы сам.)
У Канфеля лопались виски, колени подгибались, как гутаперчевые, он плюхнулся на первый попавшийся стул и закрыл лицо руками. Рыданья, как куски мяса, вырывались из сердца, застревали в схваченном спазмами горле, он задыхался и до крови кусал губы.
— Да с чего ты, Марк Исакыч? Ведь они пошутили! — убеждал его Мирон Миронович, проклиная графа и его язык. — К слову сказать, какой ты еврей! Ты и на еврея-то совсем не похож!
Скрипач пришел в себя, смычок вспорхнул над скрипкой, пальцы пианистки подпрыгнули над клавишами, виолончелист тупым смычком перепиливал виолончель. Ирма в комнате кругляша надела балетные туфли, сняла с себя верхнюю одежду и, задрапировавшись в кашемировую шаль, заколола ее булавками. Она выбежала, встала на носки, прошла, постукивая кастаньетами, высоко поднимая острые колени и дразня лиловыми гармошками подвязок, на которых гримасничали белоглазые и красногубые рожицы негров. Мирон Миронович сорвался со стула, подскочил к Ирме и попятился, крестясь.
— Свиньи!
На шали, начиная от каймы, где переплетались миндали — восточный символ семейного счастья, по кремовой середине были нарисованы свиные зеленые морды, имеющие по нескольку пар глаз и ушей в самых неподходящих местах. Оркестр перешел на шопот. Ирма остановилась, стянула с себя шаль и, увидев рисунок, полуголая, с истерическим визгом убежала.
— Прек! — крикнул Сидякин, махнув салфеткой на музыкантов. — Прекратить! — и, намочив салфетку водой, он положил компресс на голову.
Канфель искал глазами Рахиль, ее не было в комнате, он вышел из кабачка, посмотрел по сторонам и позвал девушку. Не слыша отклика, Канфель пошел по дорожке, ноги его были нетверды, он оступался, сползал вниз, и гальки катились под ногами. Солнце поднимало розовый парус, волны, как петухи, задирали красные гребешки и тихо-тихо перекликались: «Ску-ка-реку! Ску-ка-реку!» Канфель подошел к валуну, валун — блестящий и широкоскулый — лежал, как бегемот, высунувший морду из моря. Канфель влез на него, вокруг валуна была обмотана веревка, но конец ее болтался в воде: лодка исчезла.