Эти господа — страница 9 из 10

В КОТОРОЙ ЧИТАТЕЛЬ УЗНАЕТ БУДУЩИХ ГЕРОЕВ ДНЯ

1. ВЕЧНЫЙ МУЖ

Ирма настаивала, чтобы Перешивкин выдрал Кира за порчу кашемировой шали, развелся с женой и повенчался с ней, Ирмой. Амалия Карловна требовала, чтоб учитель выгнал из комнаты Ирму, перестал пить и поступил на службу. Обе женщины были непоколебимы и злы, жена угрожала выселением из дому, танцовщица пугала судебным процессом, и Перешивкин увидел, что все вокруг него становятся врагами. Фокстеррьер рычал, кидался, и шерсть на нем топорщилась белой щетиной; журавль подкрадывался сзади, клевал в ляжку и улетал на крышу; свинья лежала у помойки, не шла на голос и урчала. Абрикосовые деревца, как ежи, кололись ветвями, цеплялись и разорвали перешивкинский плащ; старая лоза, с которой Перешивкин хотел сорвать ягоду, впустила в его ладонь щепку, и, вытаскивая перочинным ножом занозу, он располосовал руку в кровь; галька забивалась ему в сандалии, он снимал их, выбивал и стал бояться собственных дома и сада. Он вспомнил о рыбной ловле, сравнил себя с пойманной рыбиной, которую швырнули на дно лодки и бьют в брюхо ногой. (На суде Перешивкин рассказывал об этих переживаниях, защита потребовала экспертизы, но психиатр установил полную вменяемость учителя.)

Перешивкин достал из буфета коробку, где лежала рукопись его конспекта по физике, первые корректуры, рецензии, вынул спрятанные на дне сто семьдесят рублей и решил запить вмертвую. Он уходил, с ненавистью оглядывая вещи, деревья, жену, которая варила в саду варенье и обмахивалась старым японским веером. Когда рука учителя поднимала щеколду калитки, несуразная мысль шевельнулась в его голове. Он вернулся, подошел сзади к жене, вытащил червонцы и, расправив их веером в руке, стал махать на нее.

— Амаля! — сказал он, смотря на женину потную спину. — Христос поучал милосердию!

— Шорт! — воскликнула Амалия Карловна, повернулась к мужу и всплеснула руками. — Ви украль денег?

— Nein! — почему-то по-немецки возразил учитель, опускаясь на колени перед женой. — Я получил их от солидного лица!

— Ви может меня знакомить с это лицо? — спросила Амалия Карловна, склонившись над мужем с ложкой, как палач с топором.

— Оно будет у нас с визитом!

Амалия Карловна пересчитала червонцы, сунула их в карман фартука, помогла мужу подняться с колен и повела его в дом. Она сняла с него верхнюю одежду, он лег в кровать, приподнял коленями одеяло, опустил, и оно осело, как синий пузырь, из которого выкачали воздух. Амалия Карловна кормила мужа неподражаемыми пончиками, поила чаем с бесподобной пенкой, и растроганный учитель целовал ее добрые руки. Он рассказал ей о всех событиях, начиная с прихода Мирона Мироновича и кончая морской прогулкой, но умолчал о своем отношении к танцовщице, назвав ее дамой из Амстердама. Он с азартом каялся в семи смертных грехах: распутстве, высокомерии, скупости, гневе, чревоугодии, зависти и лености. Теплота лизала ему пятки, веки набухали дремотой, — лицо жены пропало, и только две сливочные руки подбивали подушку.

— Ники! Где фрак? — разрешилась от раздирающего ее вопроса Амалия Карловна.

— У портного! — промямлил Перешивкин. — Утю… — и он заснул на полуслове.

Амалия Карловна любовалась своим рыжим «ангелом» и, подняв взор ввысь, благодарила покойного фон-Руденкампфа за счастье. Она положила сто семьдесят рублей в ящик комода, где хранились ее подвенечное платье, флер-д’оранж, веер из страусовых перьев, Кировы пеленки и распашонки. Из рассказа мужа она запомнила, что Ирма — актриса с именем, за ней приехал главный директор московского театра Сидякин, — человек со связями, который может устроить Перешивкина на службу.

Немка ушла на цыпочках в кухню, стругала морковку и, помахивая ножом, как дирижер палочкой, пела:

— Oh, mein Augustin, Augustin, Augustin!

В полдень Ирма приоткрыла дверь детской и, прищурив заспанные глаза, посмотрела на стенные часы. Амалия Карловна подбежала к танцовщице, присела, положив руки на колени, закачала головой, словно заведенная кукла на музыкальном ящике:

— Guten Morgen, — проворковала немка. — Я приготофляй фрюштюк!

Ирма не понимала, почему немка, четыре дня не разговаривавшая с ней, вдруг переменила обращение. Вообще, танцовщица путалась в последних событиях, как котенок в нитках. Это началось с того момента, когда она упала в истерику, увидя на шали зеленые свиные морды. Ирма не могла вспомнить, кто раздел ее, прикладывал к сердцу холодные компрессы, а потом, плача, целовал ее колени. Когда она пришла в себя, в ее ногах валялись очки в квадратной роговой оправе, красный пояс с кисточками и желтые краги. Танцовщица раскаивалась, что приревновала Канфеля к колонистке, и потеряла человека, который мог пригодиться, как любовник и юридический справочник, при сожительстве с жохом-Сидякиным. Но больше всего она винила себя за то, что согласилась выйти замуж за Перешивкина, требуя от него спешного оформления брака, хотя этот брак был невероятен и невыгоден.

Ирма одернула английскую блузку, подтянула клетчатый галстук и взяла в руку носовой платок. Состроив смиренную физиономию и опустив ресницы, она вошла в столовую, как молодая вдова в церковь. Амалия Карловна налила ей чашку кофе, предложила бутербродов и пирожков.

— Мой балофник вам портиль платий!

— Не стоит наказывать мальчика! Дети — это цветы жизни! Я мечтаю иметь ребенка! — разыгралась Ирма, забыв о своей семилетней дочери.

Сев на своего конька, Амалия Карловна рассказала о детстве, играх, школе, разобрала прежнее и современное образование. Ирма слушала невнимательно, но смотрела немке в глаза и думала, что кофе стынет.

— Извиняйте! — сказала Амалия Карловна. — Кто есть герр директор?

— Он из аристократической русской семьи. Его отец был принят при высочайшем дворе. В честь его в Ленинграде была названа улица: Старосидякинская. — И, забыв о кофе, танцовщица разоткровенничалась. — А мой Сидякин полная противоположность отцу! Революционер, сидел в тюрьме и в пандан ко всему занимает большой пост!

— Што приготофляйть герр директор?

— Он все ест. Любимое его блюдо — свиные котлеты.

— В кооператиф сфиной котлет нет! — грустно сказала Амалия Карловна и вдруг, вскочив со стула, запела: — Mein Gott! Mein Gott! Мы будем резать для директор наш «Король»!

2. ДРУЗЬЯ — ПРИЯТЕЛИ

Мирон Миронович перелистал записную книжку, подсчитал, сколько истрачено денег, и метнул книжку через всю комнату в угол: лучше проглотить бы три тысячи раскаленных углей, чем впустую израсходовать три тысячи рублей. Он стоял у раскрытого окна, видел тупой блеск солнца, густую ржавчину моря и вдали под парусами белобрюхий ялик, как чайка, ныряющий в двугорбых волнах. Мирон Миронович тер подушечкой большого пальца пробивающиеся на темени волосы, думал, что вот также в последние годы нырял он, минуя рифы законов и мели банкротства. Теперь он перекувырнулся, налетел на проклятую скалу «Фрайфельд», и шел ко дну, топя вместе с собой драгоценный груз — Москоопхлеб. Мирон Миронович расставил ноги, присосавшись сквозь подошвы пальцами к полу, поднял перед собой кулаки и потряс ими, вложив в это движение ярость и бессилие:

— Пух пустить бы да кровь отворить!

Он распахнул балконную дверь, огляделся и увидел на балконе второго этажа Канфеля. Юрисконсульт смотрел в бинокль на купающихся женщин, лицо его было сосредоточено, плечи подняты. Сверху Мирону Мироновичу были видны пробор Канфеля, фланелевый костюм, надувшийся на спине мешком, и мизинцы, настороженные над биноклем, как собачьи уши.

— Мадамочками любуетесь? — спросил Мирон Миронович, свесившись через перила. — Красота!

— Как в мясной лавке! Или одни ребра, или один жир! — ответил Канфель, направив бинокль на Мирона Мироновича. — Кстати! Хочу завтра ехать. Надо с вас дополучить!

— Вона! Глаза вразбежку и мозги набекрень! — отозвался Мирон Миронович. — Мне еще с тебя следует!

— Ка-ак? — изумился Канфель и, опустив бинокль, замигал натруженными глазами. — Вы имеете дело не с трехлетней девочкой!

— Не трещи задаром! Жена прислала письмо. Кооператив опечатали! — соврал Мирон Миронович. — И пшеница у твоих осталась!

— При чем тут жена? При чем тут пшеница? — заволновался Канфель. — Я работал? Работал! Шел для вас на все? Шел!

— То-то, что на все! Как захорохоришься, — загремишь и сядешь! Понял?

— Пугайте вашу бабушку, а не меня! Вы — старый коммерсант и должны заплатить!

— На, получай! — согласился Мирон Миронович и показал фигу.

— Хам!

— Брехунец!

— Дипломатические сношения прерваны! — раздался с балкона четвертого этажа голос уполномоченного Госхлебторга.

— Гражданин Сидякин! — воскликнул Канфель, задрав голову вверх. — Призываю вас в свидетели!

— Отказываюсь! — проговорил уполномоченный. — Я информирую о вашей деятельности прокурора!

— Я действовал в пределах закона! — твердо заявил Канфель, подумав, что Мирон Миронович все рассказал уполномоченному. — Вы много берете на себя. Quod lice jovi, non licet bovi! — и Канфель стукнул окуляром бинокля по перилам.

— Переведите!

— Что пристало Юпитеру, не идет быку!

— Вы ответите за эти слова! — заорал Сидякин, взвизгнув в конце фразы. — Я вас приберу к ногтю!

— К ногтю! — подхватил Мирон Миронович и брызнул слюной.

— Не плюйтесь, как верблюд! — разозлился Канфель. — Ваш Сидякин не генерал-майор. Я не встану во фронт!

— Вы подрываете авторитет вашей корпорации! — продолжал орать уполномоченный, схватившись руками за перила. — Вы — социально-опасный элемент! — он посмотрел на Канфеля из-под очков, повернулся и исчез с балкона.

— Эй, элемент! Здорово тебе пейсы надрали! — крикнул Мирон Миронович, давясь смехом. — Иди, жалуйся, тателе-мамеле!

Канфель размахнулся, швырнул в Мирона Мироновича биноклем, бинокль ударился в стену, отскочил и упал на тротуар, щелкнув, как выстрел. Мирон Миронович зажмурился, пригнулся, юркнул в дверь, закрыл и дважды повернул ключ в скважине. Он вздохнул, в волнении поглаживая себя по бокам, и вскрикнул: в комнате подметала пол Кларэтта (именно, она, Дарья Кукуева, рассказала о диспуте на балконах).

— Ты что ж, мамзель-стрекозель, прибираешь средь бела дня? — спросил Мирон Миронович, делая строгое лицо. — Это непорядок!

Кларэтта, ступая, как сорока, в черных, лакированных туфельках на высоченных каблуках, стрельнула глазками и скромно поправила гофрированный передничек:

— Их сиятельство загоняли! Спокою не дают!

— Граф подослал? — прошипел Миров Миронович и подпрыгнув на месте, выбежал в коридор. — Хозяин! Гра-аф!

— Виноват! — крикнул граф, выскакивая из соседнего номера. — Что за переполох?

— Это как называется? — спросил Мирон Миронович, втолкнув графа в свой номер.

— Кларэтта? — удивился граф.

— Доносом занимаешься?

— Милостивый государь! — заорал граф и прищелкнул желтыми крагами. — Перед вами стоит дворянин!

— Дворяне завсегда у нашего брата во где сидели! — ответил Мирон Миронович, ударив себя рукой по шее.

— Потрудитесь извиниться передо мной! — завизжал граф и, забыв всякую предосторожность, поднес нос к носу Мирона Мироновича. — Я — сын генерала от инфантерии!

— И хохуля себя хвалит, даром, что воняет! — огрызнулся Мирон Миронович, отскакивая от графа на добрый шаг.

— А-а-а! — зашелся криком граф и посинел.

Мирон Миронович выскочил из номера, граф бросился вслед за ним, догнал и ухватил его за пиджак. Придерживая полы пиджака, Мирон Миронович поволок за собой графа, а граф упирался, и лицо его надувалось, как индюковый зоб. Четыре кулака забарабанили в сорок восьмой номер, Сидякин распахнул дверь и строго спросил:

— Почему без доклада?

— Имею честь принести жалобу! — выпалил граф.

— Да пошли ты его подальше! — сказал Мирон Миронович Сидякину и толкнул графа локтем в бок. — Всяк сверчок знай свой шесток! — и он захлопнул перед графским носом дверь.

3. ГЕРОИНЯ РОМАНА

В желтом, достающем до пят пальто, красной вязаной шапочке, Кир вертел головой и напоминал попавшего в силок щегла. Перешивкин хотел взять сына за подбородок, но он спрятал подбородок в воротник, отступил на шаг и сказал:

— Дашь гривенник?

— Дам!

— Побожись!

— Ей-богу!

— Мутерхен ходила… — начал Кир и отступил еще, на шаг… — ходила ночью к комиссару!..

— К комиссару! — воскликнул учитель и встал, отпугнув сына еще на два шага. — Ты не врешь?

— Я не спал! Я боялся один!

Перешивкин был оскорблен: жена обманывала его под самым носом, об этом, наверное, знали соседи, знала вся Евпатория, его имя трепали по всем углам, а он и не подозревал. Он заскрежетал зубами, обратив в бегство сына, и дернул себя за волосы, пришпоривая мозг, который лежал в черепе холодной массой. С натугой он рассудил, что все складывается к лучшему: он уедет с Ирмой, жена останется с Трушиным, все обойдется без ссоры, а, главное, за ним, Перешивкиным, не будет вины. Такое положение сперва его обрадовало, он весело прошел шагов пятьдесят, но новая мысль понизила его настроение: если так случится, он не будет героем в Москве, и никто в Евпатории не скажет о нем ни слова. Он вернулся к скамейке, сел, и тут воочию представил, что покинул дом, а в доме живет Трушин, спит на двуспальной кровати, пьет кофе из кружки, рвет виноград со старой лозы, играет с «Королем» и смеется над чудаком, оставившим все это в его пользование. От злобы у Перешивкина свело челюсти, он зажмурился, и мозг его, как губка, набухал желчными словами, которые он собирался сказать Амалии Карловне. Торжествуя, Перешивкин предвидел, что она испугается, заплачет, упадет на колени, а он, призвав в свидетельницы Ирму, назовет жену падшей и оттолкнет ногой. Перешивкин достал из кармана расческу, рвал расческой волосы и сжимал ее, как кинжал.

— Ники! — крикнула Амалия Карловна из окна. — Я готовила кофей!

— Я не хочу!

Амалия Карловна приложила раза два носовой платок к глазам, но видя, что это не трогает мужа, с мольбой взглянула на свою бывшую соперницу.

— Мосье Перешивкин! — спросила Ирма. — Почему мы сегодня не в духе?

— Страдаю головной болью!

Амалия Карловна принесла воды, разбавленной уксусом, намочила тряпочку, положила ее на клеенку, и Ирма помогла забинтовать голову учителя. Неуклюже разыгрывая больного, Перешивкин стонал, благодарил женщин за заботу, а желудок его урчал.

— Придется отложить наш суарэ! — сказала Ирма.

— Зачем откладывать? — тихо возразил Перешивкин. — Завтра я буду в полном здоровьи!

— Да, — обрадовалась Амалия Карловна, — но «Король»!

— «Король»? — переспросил Перешивкин и, схватившись рукой за компресс, приказал: — Давайте нож!

Покачиваясь, он прошел в ванную комнату, нащупал в темноте бутылку домашней настойки (она стояла рядом с бутылью зеленой краски) и, вытащив из горлышка обмотанную пробку, выглотал всю вишневку. Он вымыл руки под краном, выполоскал рот и вышел, — свирепый и непомерный.

Свинье было три года, при малейшем движении она испытывала одышку, и ей опротивели ее двести двадцать кило мяса и жира. Она не выносила солнца, теплой земли, вертлявого фокстеррьера и любила тенистую помойку. Здесь она погружалась в полусон, видела себя розовым поросенком, который бегал по деревне и подрывал пятачком кусты. Она ощущала на языке вкус сладких личинок, соленых червей и горьких жуков. Когда ее заперли в сарай и перестали кормить, свинья, как героиня романа, которой уготован трагический конец, вспомнила о черноспинном деревенском борове. Она пережила встречи у колодца, апрельскую страсть, материнское счастье, и эти воспоминанья были ей приятны, как полное жирных помоев корыто. Два года ее мир был ограничен садом, ей опостылели покрытые гравием дорожки, перешивкинские сандалии и сам Перешивкин, обращающийся с ней, как с королем, который обожает почести и лесть, а не как со свиньей, которая любит теплый закут и свежую подстилку. Не взлюбив Перешивкина, она возненавидела всех людей, и в этом ее нельзя винить, потому что она была обыкновенной свиньей, склонной к человеконенавистничеству.

Амалия Карловна поставила на землю таз, отперла замок и открыла дверь сарая. Положив нож за пазуху, Перешивкин вошел в сарай и наклонился к свинье, лежащей на левом боку.

— Ваше величество! — сказал он, стал гладить свинью и чесать ей пальцами под горлом. — Ки-ки-ки!

Ирма, одетая в белый халат Амалии Карловны, не решалась войти в сарай, сзади нее юлил Кир, за Киром прыгал и лаял фокстеррьер.

Перешивкин хотел повернуть свинью на правый бок, подсунул руки под ее лопатку, приподнял, но она с’ехала и плюхнулась на тот же бок.

— Сволочь! — оказал Перешивкин и ударил ее носком сандалища.

Свинья хрюкнула, пытаясь опереться на ноги, чтоб уйти из сарая, где ей мешали лежать и грезить. Но едва она привстала, Перешивкин схватил ее за ноги, рванул к себе, — и свинья брякнулась на правый бок. Голова ее подскочила, как мяч, живот белым студнем расползся по земле, передняя левая нога, хрустнув, повисла. От боли свинья заурчала, ощетинилась и ляскнула зубами.

— Скорей! — крикнул Перешивкин, наваливаясь на свинью.

Амалия Карловна оттянула за уши свиную морду к земле, Ирма села на зад свиньи, Кир придавил коленями задние ноги. Свинья рвалась, визжала, как ржавая пила, и мочилась.

Учитель вынул из-за пазухи нож, нащупал сердце «Короля» и, что есть мочи, всадил клинок:

— Ку-ку-ку, ваше величество!

Свинья вздрогнула, почувствовала, что ее тело сплющивается, и сердце, как тесто, выдавливается наружу. Она хотела вздохнуть, но горло было наглухо заткнуто кровяной пробкой, — свинья хрюкнула и с хрюканьем выпустила последний вздох. Перешивкин вытащил нож, хлынула кровь, Амалия Карловна подставила таз, черпала из таза горстями кровь и, поливая свинью, растирала кожу. Чуя кровь, фокстеррьер метался по сараю, лаял и, получив пинок от Кира, заскулил. Один журавль безучастно относился к смерти «Короля», стоял на крыше в академической позе и вертел головой, прислушиваясь к вышине. На севере показалась точка, выросла в треугольник журавлей, и они, курлыкая, поплыли над головой журавля. Он вытянул шею, взмахнул крыльями, полетел и закричал:

— Кюрр! — Набрал в грудь ветра, солнца и повторил: — Кюрр-кюрр!

Кир увидел, заплясал от злобы и бросился к отцу:

— Журавль! Жур!..

Перешивкин вышел из раскаленного сарая (выпитая на пустой желудок вишневка ударила в голову), и вдруг лоза сошла с распятья, зашевелила ветвями, на которых, как капли крови, висели незрелые ягоды. Акации подняли острые руки и, путаясь в зеленых подолах, шагнули на учителя, а за ними, шепелявя, шмыгнули проклятые карлики — абрикосовые деревца. Собственный дом Перешивкина превратился в желтый гробище, собственная жена — в желтую смердящую утопленницу, собственный сын — в желтого херувима, слетевшего с потолка евпаторийской церкви. Перешивкин почувствовал, что он — глиняный памятник, стоящий у своей могилы, и ноги его по колени погружены а ледяную землю.

— Немец-перец-колбаса! — заорал учитель на Кира и покачнулся, хватаясь руками за напиравшую на него акацию. — Тухлая капу-уста!

4. ЛЮБИТЕЛИ ЕВРЕЕВ

— Вот народец пошел, прямо беда! — проговорил Мирон Миронович, внедряясь в кресло, — И все деньга и деньга!

— В эпоху классовой борьбы появляются рвачи! — сказал Сидякин, сняв очки и играя ими.

— Вот оно словечко-то! Рвачи! Прямо скажу: Федор Никифорович Плевака тебе и в сподручные не годится! Эдак одним словечком садануть по башке! Дар божий!

— Кратко и точно!

— Кратко и точно, товарищ Сидякин! Улыбнулось наше с тобой дельце…

На лбу Сидякина забегала жилка, он уставил на Мирона Мироновича близорукие глаза и спросил:

— Вы про пшеницу?

— Про нее самую! — подтвердил Мирон Миронович и запричитал: — Да разве с евреем сговоришься? Им и цену даешь, и кредит по орудию сулишь, а они запросили свое и, хоть лопни, не уступают. Да какие это крестьяне! Своими глазами видел: в поле не работают, батраков у них тьма тьмущая, птицей торгуют, виноградом торгуют, сыром торгуют! Второй Охотный устроили, а не деревню! Заставь их своими руками жать или там корову подоить — смерть ихнему кагалу!

— Раньше вы утверждали обратное! — произнес Сидякин и сделал строгое лицо. — Ну-те-с?

— Всего сразу не углядишь! — произнес Мирон Миронович. — Потом скажи тебе, ты и обидишься по партейной линии!

— Нет, дорогой товарищ, я не смазываю кричащих вопросов! — и взяв в руку очки, уполномоченный погрозился ими. — Надо вскрывать гнойники на хлебном фронте!

— Это безусловно надо! — скромно согласился Мирон Миронович. — Да, ведь кому сказать! Сам знаешь: до царя далеко, а до бога высоко! — и он махнул рукой.

— Нельзя щадить кулака! — грозно проговорил Сидякин.

— Прости ты меня, балду! Думал, что ты тоже за нехристей!

— Я за генеральную линию партии! Мы отрубим кровавую лапу контрреволюции!

— И правильное дело: поотрубали бы некрещеные лапы, вздохнул бы православный народ!

— Гм! — откашлялся в нос Сидякин и проглотил харкотину. — Вы недооцениваете силы врага! Ваше желание напоминает мне автора одной книги. Эту книгу я достал в библиотеке графа. Титульный лист вырван, и я не знаю названия! По всем признакам автор — старый черносотенец, но в данном случае это не имеет прямого отношения к делу!

— Слушаю! — встрепенулся Мирон Миронович.

— Автор дает ударный план уничтожения нацменьшинств. Чтоб изолировать страну от этих примазавшихся к республике, он настаивает на продаже всего трудоспособного населения англичанам, которые используют нацменьшинства в качестве рабочей силы на плантациях. Нетрудоспособных мужчин он предлагает оскопить, женщин отдать в пубдом, а стариков и детей перебить!

— Вот это всем планам план! — воскликнул Мирон Миронович, задыхаясь от радости. — Сколько местов бы освободилось! Сколько поставок бы перепало православным! А жилплощади! А мебели! Да если б советская власть об этом заикнулась, мы б свечи за здравие батюшки Калинина ставили! Вот тебе крест, товарищ Сидякин! — и Мирон Миронович трижды перекрестился.

— Разделяю восторг, — снисходительно заявил уполномоченный, — но не приемлю тактику. В каждом плане должен быть строго классовый подход. Для нацменьшинств я разработал особый проект.

— Мам… — вымолвил было Миром Миронович и осекся.

— Я исхожу из следующей установки. В нашей стране большинство русских, в партии тоже большинство русских. Логика фактов говорит, что все командные высоты должны быть заняты русскими коммунистами и преданными революции русскими беспартийными…

— Мамочка! — блаженным голосом взвизгнул Миром Миронович и полез целоваться с Сидякиным. — Душу ты мне растопил, как воск!

Мирон Миронович опустился на стул, ощущая в груди легкость и сладость, которую он испытывал при богослужении в страстную субботу. Сидякин стоял у кровати, думал, что сболтнул лишнее и, хотя хорошо знал физиономию Мирона Мироновича, пристально вглядывался в нее. Крупные черты лица, мясистые губы Мирона Мироновича говорили о добродушии, но заплывшие жирком беспокойные глаза и егозливая улыбка выдавали лукавство и притворство. Сидякин представил себе, как член правления Москоопхлеба явится в Госхлебторг, начнет говорить «на ты», по-приятельски предлагать зерно, просить отсрочек и льгот. Сидякин ощутил, что ступни его наливаются свинцом, и, как водолаз на дне моря, он, еле поднимая ноги, добрался до дивана.

— Жарко! — сказал Сидякин, и по спине его покатились холодные горошины пота.

— Есть малость! — подтвердил Мирон Миронович.

— А я пошутил!

— Хе-хе! Днем — жара, а ночью — мороз!

— Я не о жаре! Я о нашем разговоре! В нашей рабоче-крестьянской республике все национальности равны!

Мирон Миронович разинул рот, словно уполномоченный встал перед ним вверх ногами.

— За что обижаешь, товарищ Сидякин? — сказал он и умоляюще протянул к нему руки: — Иль за Иуду принял?

— Я боюсь быть неправильно истолкованным!

— Отвали мне сейчас тысячу и вели повторить, ей-богу, ничего не помню! В голове от своих забот осточертело! — Мирон Миронович подсел к уполномоченному и положил ему руку на колено. — Дело наше страдает!

— Наше? — переспросил Сидякан, желая, но не решаясь сбросить с колена руку Мирона Мироновича.

— Мои векселечки горят, а твоя пшеничка плачет!

Мирон Миронович опустил плечи, стал подергивать кисточками пояска, словно собираясь об’ясниться в любви. Сидякин глубоко засунул руки в карманы брюк, встал и, подрыгивая правой ляжкой, отчеканил:

— Без продажи пшеницы ваша просьба не будет удовлетворена! Считаю излишним разговоры на эту тему!

— Правильно говоришь! — согласился Мирон Миронович, и в голосе его задрожала желчная нотка. — Я просадил уйму денег, потерял месяц времени, страдал желудком…

— Это меня не касается! — прервал его Сидякин. — Госторгу нужна пшеница. Завтра я начинаю приемку в Об’единенном рабочем кооперативе.

— Вот и ладно! — воскликнул Мирон Миронович. — Ты будешь говорить с Трушиным и можешь сделать мне одолженьице!

— Какое? — резко спросил Сидякин, подходя к столу и выбирая место, где лучше стукнуть кулаком.

— Замолви словечко насчет пшенички для Москоопхлеба, а за мной дело не станет! — и Мирон Миронович ловко положил под опускающийся сидякинский кулак расписку Ирмы в получении пятиста рублей.

Сидякин остановил кулак на полном взмахе, узнал знакомый почерк и схватил расписку. Потирая ладонью лоб, уполномоченный посмотрел на подпись, она была настоящая, ирмина, а в фамилии Пивоварова-Векштейн буква «в» с жирным крючком точно принадлежала танцовщице. Все эти буквы, как черные жуки, лезли в глаза, в мозг, кричали о своих братьях и сестрах, распластанных на душистых листках, которые хранились в письменном столе Сидякина на Волхонке.

— Откуда этот документ?

— Мое одолженьице! — спокойно ответил Мирон Миронович, взял расписку и спрятал ее в карман. — Прости, что утрудил разговором! — и сдерживая своего рвущегося наружу улыбчивого зайчика, направился к двери.

5. ГОРЕ-ПУТЕШЕСТВЕННИКИ

Четыре косых колеса вихлялись, мажара трясла и подбрасывала женщин, как мешки с зерном. Ветер ухал, бил шершавой рукой по лицу, хватал за горло и срывал голову с левкиных плеч. Мальчик нырял в ватное, бывшее дедово пальто; но в руках его были вожжи — прямые провода к Файеру, — и, отогревшись, он, как черепаха, выставлял голову. Иногда ветер доносил тихую трескотню, — пепельная дрофа, развевая белошелковую бородку, гребла крыльями против ветра. Левка следил за птицей, забывая о вожжах, хитрый Файер останавливался на полном ходу, и женщины хватались за борта мажары.

— Рахилька! Ты обещала ружье! — сказал Левка, вытянув Файера кнутом. — Убежу от тебя!

— Скажите, какой воевальщик! — наконец, не выдержала тетя Рива. — Без него мало портачей стреляют в птичек.

Левка сумел бы ответить тете Риве, но знал, что она надерет ему уши, ссадит с козел, и прощай Файер, прощай бесшабашная роль кучера. Надвинув на лоб свой картуз-яичницу, мальчик широко развел вожжи, хлопнул ими по спине жеребца, как борисовские извозчики, и Файер понесся галопом. Левка слышал крик тети Ривы, озорная улыбка распирала его рот, он тпрукал и натягивал вожжи. Обняв сзади брата, Рахиль взяла из его рук вожжи, отпустила их, и жеребец пошел рысью.

— Ай, я без поясницы! — простонала тетя Рива, кутаясь в знаменитую свою ротонду. — Махновцы так не скакали на тачанке!

— Я очень пугался! — сказал Левка, сдерживая хохот. — Файер — портач, тетя!

Рахиль весело слушала тетю Риву, которая всегда ругала Левку за баловство, а потом с восхищением рассказывала о той же шалости. Если кто-нибудь из колонистов плохо отзывался о Левке, тетя Рива напускалась на обидчика, как наседка на подкравшуюся к цыплятам кошку, и от обидчика шерсть летела! Тетя Рива повздыхала, отряхнула пыль с ротонды, морщинистое лицо ее разгладилось, как натягиваемый на ложку чулок, и слова ее стали теплыми, словно яички из-под курочки:

— Рахилечка! Ты думаешь, ружье — это неопасно?

— Я думаю о другом, тетечка! — ответила Рахиль, смотря на кладбище, мимо которого они проезжали. — Когда в первый раз мы ехали в «Фрайфельд», отец выговорил страшную мысль: «В степь Перлину много дверей. Из степи Перлину одна дверь!» И он наводил палец, на эти могилы.

Впереди выплыл киоск с квадратной зеленой вывеской, на которой красивая брюнетка затягивалась дымом «Крымской жемчужины», выросла палатка, очень похожая на местечковую, с десятью бутылками кваса, фунтом семечек и разрезанной на восемь частей селедкой. С обеих сторон мажары поползли окраинные избы — деревянные сверстницы фрайфельдских домиков, — и мажара, подпрыгивая на камнях, затрещала, как барабан. На Советской перед театром стояли высоченные щиты с афишами, на афишах красные буквы величиной с левкину голову обещали необычайное зрелище:

— Чудо двадцатого века! — разобрал мальчик, остановив мажару, и стал читать афишу вслух:

ВСЕМИРНО ИЗВЕСТНЫЙ ГИПНОТИЗЕР ГРАФ РАЗНИЦА (НАСТОЯЩИЙ)!

произведет американские опыты мнемоники и мнемотехники, для чего покажет

СПЯЩУЮ ДЕВУШКУ В ВОЗДУХЕ,

каковая, по желанию публики, запомнит ряд предметов, повторит их по порядку и враздробь, узнает — женат вы или вдова, с точностью скажет, который час, когда вы родились и когда помрете, определит возраст, профессию, умственные способности и успехи у женщин, а также, состоя в гипнотическом сне, расскажет новые АНЕКДОТЫ о разнице между тещей и козлом, соло проиграет на рояле ФОКСТРОТ одним мизинцем, ТАНЕЦ ШИММИ — коленкой и ногой, ЧАРЛЬСТОН — локтем и пяткой, ТУ-СТЭП — подбородком и большим пальцем ноги, а также исполнит народную песню «КИРПИЧИКИ» любым членом по желанию публики!

— Уй-й! — восторженно произнес Левка и дернул вожжи. — Но, Файер! Но-о!

В прошлом году он ходил с дедушкой Меиром на представление факира Кара-Рога, факир глотал горящую паклю, прокалывал шляпными булавками щеки, укрощал змей и проделывал такие фокусы, что Левка стал подумывать, не променять ли ремесло жокея на искусство факира. Заметив, что дедушка, послюнявив пальцы, тушит свечу, Левка произвел первый факирский опыт и обжегся. На пальцах вскочили молочные волдыри, он плакал, не приготовил урока по физике и получил у Перешивкина «неуд». Когда дедушка Меир начал учить Левку пятикнижию и рассказывать о чудесах Моисея, мальчишка решил, что пророк — великий факир. Впрочем, дедушка не спорил, только требовал, чтобы Левка выучил наизусть десять заповедей: старик искренне сокрушался, что прошло пять с лишним тысячелетий, а люди не выполняют ни одной заповеди…

— Ты езжай на Ровный, — сказала Рахиль Левке, когда мажара повернула на улицу Революции, — а мы зайдем по делам!

Левка осадил жеребца и помог сойти тете Рине, утонувшей в ротонде. Рахиль любовно разгладила измявшийся жакет: его шил дедушка Меир, каждую пуговицу прикрепил на сто лет, и пальцы девушки осязали в сукне теплоту стариковских рук.

— Поцелуй дедушку!

— Мы не делаем пустяки! — ответил Левка за себя и Файера, который резко взял с места. — Ай, портач!

— Из него лезет озорство! — сказала Рахиль.

Мальчик уже не может пошутить! — возразила тетя Рива. — Слава богу, он не немой!

Перед дверью Озета тетя Рива вынула из футляра новые очки, надела их и вошла в контору, как в минскую лавочку. Рахиль показала заведующему отделением телеграмму, переданную Канфелем, и попросила справку о снятии обложения. Заведующий прочел телеграмму, повертел в руках и заявил, что только сегодня получил ответ из Москвы,

— Мне прямо удивительно слушать! — сказала Рахиль. — А откуда эта телеграмма?

— Из Симферополя! — ответил заведующий. — И без подписи!

— Эти телеграфщики вечно путают! — рассердилась тетя Рива, солидно стукнув рукой по столу. — Один раз мой покойный муж…

— Тетечка, погодите! — остановила ее Рахиль и спросила заведующего: — Что говорится в сегодняшней телеграмме?

— Все самообложения борисовского совета сняты, как незаконные!

— Так это же хорошо! — воскликнула тетя Рива.

— Нет, это нехорошо! — проговорила Рахиль, уводя тетю Риву из конторы. — Этот Канфель устроил нам фальшивую радость!

— Что ты говоришь? — воскликнула тетя Рива, всплеснув руками. — Какой паскудник!

— Я не хочу это так оставить! Я еду об’ясниться с этим рэбе!

— Рахилечка! Барышни не ходят в номер к молодому человеку! Ты уже невеста!

— Я иду, тетечка. Пусть его возьмет стыд!

Рахиль пошла, комкая в кармане телеграмму и не замечая, что дождь черным пунктиром покрывает тротуар. Она прошла улицу, когда услыхала за собой окрик, оглянулась и увидела, что ее догоняет тетя Рива.

— Я чуть не забыла, — сказала она, переводя дыханье, и отдала племяннице футляр с очками. — Я плохо вижу в его очки!

6. СВОИ ЛЮДИ

Трушин бросил туго набитый протоколами портфель на стол, и, охнув, конопатый инвалид чуть подался на правый контуженный бок. Трушин принес из кухни примус, глупый толстячок в усердии высунул синеватый язык, зафурчал и раскалил свое круглое сердце докрасна. Трушин поставил на примус чайник, чернокожий обрадовался жаре, стал вздыхать и пускать пузыри.

Трущин отдыхал. Искусственные розы были недовольны горячим дыханием примуса, они ежились и вопили о варварстве, ужасе и конце мира. Львиные морды на тумбочке, оскалившись, выли оттого, что у них не было туловища и ног, и они не могли разорвать Трушина. Хозяйка услышала вопли своих вещей, постучалась к Трушину и передала ему письмо. («Потерпите! — взглядом сказала она своим вещам. — Скоро конец большевикам!») В конверте находилась записка, приглашающая Трушина на чрезвычайное совещание с Перешивкиным, о теме совещания не говорилось, а под приглашением стояло: «С комприветом Сидякин». Если бы не эта подпись, полетела бы скомканная записка в угол, и не радовались бы хозяйкины вещи, и не случилось бы в эту ночь никаких происшествий. Но Трушину показалась знакомой фамилия, он напряг память и вдруг, вскочив, вытащил из своего портфеля запрос Госхлебторга об уполномоченном Сидякине. Сунув в рот кусок хлеба с колбасой, Трушин почистил куртку, провел расческой по волосам и отвернул краник примуса. (Фыркнув, примус испустил дух, чайник потряс крышкой, как картузом, и обдал шушукающиеся розы паром.)

На пороге дома Трушина встретила Амалия Карловна, и, покраснев, ввела его в дом. На столе мурлыкал самовар, от него стеклянными ручьями разбегались с вензелем «Г. ф.-Р.» стаканы — хранители фамильной славы Генриха фон-Руденкампф. Посредине на подносике стояли на часах синие, красные и зеленые вазочки, в каждой вазочке был особый сорт варенья и серебряная ложка. За вазочками веером развернулись коробки с конфектами, а в центре веера, как старомодницы в кринолинах, кокетничали обернутые снежными салфетками толстушка — бутылка рома и худышка — бутылка коньяка.

Сидякин мысленно посмеивался над провинциальным кооператором, который все еще носит одежду эпохи военного коммунизма и, наверно, с подобострастием относится к товарищам из центра.

— Приветствую вас, товарищ! — сказал уполномоченный и протянул Трушину руку.

Граф, приглашенный в гости для полного мира, поднял венский стул и понес его Трушину, как шоколадный бисквитный пирог:

— Честь имею!

Трушин допускал, что уполномоченный Госхлебторга не нашел номера в гостинице, снял комнату у Перешивкина и вызвал к себе его, представителя местного кооператива. Правда, такой вызов на частную квартиру отдавал комчванством, но теперь, при виде всех сидящих, которые, за исключением Ирмы, были ему знакомы, Трушин недоумевал…

— Один стакан шай! — предложила ему Амалия Карловна.

— Чаек по-московскому — первое дело! — поддержал ее Мирон Миронович, усаживая Трушина. — Чай пить не сапоги точать!

Взяв вазу с печеньем, Амалия Карловна протянула ее Трушину, но он отстранил от себя вазу, отставил стакан и отодвинул выросшую перед ним бутылку рома. (Мирон Миронович с изумлением заметил, что эти вещи убегали от пальцев Трушина, а стакан в серебряной подставке сам скользнул на трех ножках, вильнув торчащей ложкой, как рыба хвостом.)

— Мой отец сапожничал! — ответил Трушин, поблагодарив за предложенный чай. — Он часто мне говорил: «Пить чай пей, да смотри, чтоб тебя хозяин из сапог не обул в лапти!» — и Трушин остановил взгляд на Сидякине. — Я полагаю: когда приглашают на совещание, то начинают с него, а не с чая!

— Зачем дело стало? — подхватил Мирон Миронович и тоже посмотрел на Сидякина. — Лиха беда начало!

— Слово предоставляется товарищу Миронову! — произнес Сидякин и поправил очки. — Товарищ Перешивкин, возьмите на себя обязанности секретаря!

— Вопрос некоторым образом государственный! — начал Мирон Миронович, накладывая себе кизилевого варенья. — Москоопхлеб обязан одному госоргану поставить пшеничку. Это уж я в свое время, как будто, докладывал! — неожиданно обратился он к Трушину, но Трушин, отрицая, покачал головой. — Так вот! Отправились мы в еврейские колонии и, конечно, наскочили на кулаков! Спервоначала-то они запели: мы — за советскую власть, мы — народ сознательный, и то и се! А как до дела дошло, они нам такую цену наддали, что мы шапку в охапку, да давай бог ноги!

— В какой колонии вы были? — спросил Трушин.

— В этой… как ее?.. «Фрифильте»!

— В «Фрайфельде», — поправил его Трушин, и голос его стал жестким. — Так это были вы! Вчера утром колонисты «Фрайфельда» сдавали пшеницу и все мне рассказали! Вы предлагали любые условия, а они отказались! У вас скверная память!

— Я, конечно, не обижаюсь! — проговорил Мирон Миронович, чувствуя, что начал не с того конца. — Евреи фараона обманули, а не то что нас, грешных! Небось, там не один Пеккер пшеницей спекулирует!

— Вы не рассчитывайте на этого местечкового нэпмана! «Фрайфельд» организует колхоз, и Пеккер по общему решению остался за бортом!

— До чего ты доверчивый человек, товарищ Трушин! — с сожалением продолжал Мирон Миронович, поглядывая на Сидякина. — Сам говоришь, что Пеккер — нэпман. А уж этот не чета нашему русскому. Он со своими еврейскими штучками не то что в колхоз, — в совнарком пролезет!

— Не вам бы это говорить! — остановил его Трушин, отодвигаясь от стола. — Этими штучками вы владеете в полной мере. Вы-то пролезли в кооператив «Москоопхлеб».

— Я состою в членах профсоюза с тысяча девятьсот двадцать третьего года!

— Вот видите, и в профсоюз пролезли!

Мирон Миронович потянул сквозь стиснутые зубы воздух, сердце царапнулось, скрипнув, как ржавое перо, он выхлебнул полстакана чая и со свистом перевел дыхание.

Посмотрев на Мирона Мироновича из-под очков, Сидякин выпрямился и, пощипывая правую бакенбарду, принял ту позу, в которой его видели подчиненные в Госхлебторге.

— Разрешите высказаться по затронутому вопросу! — заявил он Трушину. — Прежде всего мы должны честно констатировать, что евреи принадлежат к буржуазному классу!

— К какому же классу вы относите евреев-колонистов? — спросил Трушин. — Рабочих, служащих, кустарей? Они составляют восемьдесят процентов еврейского населения!

— Товарищ, вы повторяете официальные цифры. Проанализируем их с точки зрения последовательного марксиста-ленинца, и мы увидим, что они показывают только умение приспособляться!

— При царе нетрудовых евреев было пятьдесят процентов! — сказал Трушин. — Действительно, после революции сорок процентов этой группы стали жить трудом. Так ведь это одна из главных задач пролетарской революции!

— В этом пункте я всецело солидаризируюсь с вами. Но для нас важна не только деятельность каждого винтика государственной машины, а важна его психология. Психология же еврея, повторяю, буржуазная. Особенно, бывшего нетрудового, каким является упомянутый Пеккер.

— Вы напрасно напираете на психологию нетрудового еврея. Эта психология складывалась в царской России. Теперь нет процентной нормы и черты оседлости. Еврей может жить, где ему хочется, и заниматься любым трудом! Это в корне изменяет его психологию! Вы называете себя марксистом-ленинцем, а забыли основную формулу: бытие определяет сознание!

— Нет, товарищ Трушин! Я эту формулу знаю! Но бывают отклонения от этой формулы. У евреев сознание определяет бытие! — Сидякин поднял руку, устраняя этим всякие возражения. — Мы, коммунистическая партия, не имеем права допускать враждебный класс в наши ряды, в пролетарский аппарат, школу, армию и при этом без ограничения нормы!

— Вы хотите восстановить царскую процентную норму?

— Нет! — резко воскликнул Сидяккн. — Я не принадлежу к числу антисемитов. Я работал с эсерами двенадцать лет в подпольи и пять лет состою в коммунистической партии! — Сидякин встал, ударил ладонью по столу, и вся фамильная посуда Генриха фон-Руденкампф в восторге подпрыгнула. — Я хочу своего, русского, секретаря ячейки! Я требую особой, нацменьшинской пятилетки, во время которой малые национальности, в том числе евреи, должны быть выселены на определенную территорию, допустим, в Соловки! Там они должны подвергнуться культурному и административному воздействию и внедрению пролетарской идеологии!

— Ого! — воскликнул Трушин. — До этого ни один царский жандарм не додумался! — и, отодвинув стул, он встал. (Мирон Миронович мог поклясться, что стул отскочил от Трушина на три шага и что вся стоящая на столе посуда ляскнула стеклянными зубами.)

— Жандарм не додумался, потому что взятки с евреев брал! — вдруг закричал граф и заерзал на стуле, вытягивая тонкую шею. — Осмелюсь доложить, будь на его месте товарищ Сидякин, не было бы революции, которую делали одни евреи! — Граф хотел подойти к Трушину, но, спохватившись, прикрыл рукою рот и отступил назад. — В нашей России нас не принимают на государственную службу, в армию, в школы! Мы вынуждены бежать за границу, служить лакеями, официантами, всякой сволочью! Я — представитель старинного дворянского рода, арендую гостиницу моего отца, и меня еще могут уволить! Я занимаюсь всякими гешефтами — тысячу извинений! — торгую мужской и дамской гигиеной и выступаю как комедиант! Я забыл, что моя фамилия Бондарев! Я три года граф Разница! Я — чудо двадцатого века!

Слова графа всполошили Амалию Карловну, она, волнуясь, прижала к груди коробку конфект, как евангелие, и сказала:

— Герр Сидякин! Прошу нашинайть другой заседаний!

— Мужчины забыли, что в их обществе находятся дамы! — поддержала ее Ирма, видя, что открытые колени не приносят пользы. — Посмотрите, как в Париже евреи-аристократы обращаются с женщиной!

— Сударыня! — перебил ее Перешивкин, проводя пальцами против волоса по усам. — Все понесли страдание, у всех душа болит, а здесь в кои веки собрались свои! Я и про себя скажу! Я двадцать один год веду педагогическую деятельность. Я честно служил делу народного образования и ко всему этому имею известные вам научные труды. — Он засверлил глазами Трушина и громко спросил: — А кто я теперь? Какое ко мне отношение со стороны высших кругов? Неграмотный караим ценится дороже меня! За мальчишку-иудея меня, славянина, увольняют со службы, а басурмана назначают завшколой! Это носит высокое название: братство народов! За такое братство я бы… — Перешивкин не договорил, но рука его, держащая чайную ложечку, мгновенно сжалась в кулачище.

— Я согласен с вами! — громко сказал Трушин, подходя к столу.

— Со мной? — спросил учитель.

— Нет! Со всеми вами!

Учитель растопырил пальцы, голова его нырнула в плечи, и несколько секунд его волосатые уши, краснея, пульсировали, как обнаженное сердце; граф подскочил и соскользнул на кончик стула, словно стул, как кобыла на галопе, подбросил его; Мирон Миронович от удивления хлопнул себя ладонью по щеке, как по полному бумажнику; Ирма радостно передернулась, рожицы негров, сверкая оскалом зубов, вдруг выбрались на свободу; Амалия Карловна просияла и томно посмотрела на Трушина; Кир воспользовался минутой, стянул с блюдечка Трушина мармеладку и отправил ее в рот; Сидякин слегка откинул голову, самодовольно погладил бакенбарды, и сам он, и бакенбарды его, и роговые очки одобрили Трушина:

— Ну-те-с?

— Я согласен с вами, гражданин Бондарев! — обратился Трушин к графу. — Одни евреи произвели революцию! Три миллиона евреев справились с полутораста миллионным населением. Каждый еврей, как легендарный Самсон, побеждал по пятидесяти человек! Но вот что удивительно: победили евреи, а все капиталисты-евреи вместе с вашими помещиками-дворянами убежали за границу. В республике нет ни одной фабрики, ни одного дома, принадлежащих какому-нибудь Бродскому или Полякову! Евреев-нэпманов выселяют из квартир, не принимают на службу, детей их оставляют за стенами вузов…

— Это. подтасовка фактов и извращение классового самосознания!

— Нет! Я и с вами согласен, гражданин Сидякин! Эти же самые евреи, которые произвели революцию, поголовно принадлежат к буржуазному классу! Они произвели пролетарскую революцию, сами выгнали себя, буржуев, из республики и еще ухитряются губить ту же революцию. По вашим строго марксистско-ленинским словам выходит, что партия должна бороться не с капиталистами всех стран, а с нерусскими народами советской республики.

— Сударь, здесь не место и не время для шуток!

— Я не шучу, гражданин Перешивкин! Я с вами тоже согласен! С трудовыми евреями заодно рабочие и крестьяне! Да что тут скрывать: с ними заодно коммунистическая партия и советская власть!

— О, зашем так гафарить!

— А затем, гражданка Перешивкина, что не стоит дарить баночки с вареньем и не стоит сжимать кулаки, как это делает ваш супруг! — Он взял кепку, ударил ею по руке и весело продолжал: — Не теряйте времени, об’единяйтесь и выходите на улицу! Бейте евреев, татар, караимов, крестьян и рабочих!

— Это сарказм — сказала Ирма, решительно закрыв колени.

— Что вы, гражданка! Вы можете помиловать евреев-аристократов и вообще аристократов! Из них можно составить кабинет министров, который никого из вас не даст в обиду!

Сидякин сорвался с места, подбежал к Трушину, потянул за кепку, Трушин вырвал ее и посмотрел ему в глаза:

— Дорогой товарищ! — прошипел Сидякин, обуреваемый злобой и трусостью. — Вы хотите, чтоб мы все любили евреев и прочих?

— Нет! Я хочу, чтоб вы любили советскую республику, а не натравливали одну народность на другую. Это ослабляет силы трудящихся, это ослабляет республику, у которой много врагов! И раз вы этого не понимаете, то я советую вам применить к себе ту нацменьшинскую пятилетку, до которой вы так гениально додумались!

— Призываю к порядку! — заорал Сидякин, меняясь в лице и задирая голову кверху. — Оп-пор-ту-нист!

Тряхнув волосами, Трушин надел кепку и пошел к двери. Мирон Миронович бросился за ним, поймал его за локоть и, едва не плача, проговорил:

— А как же совещание?

— По поводу чего?

— По поводу пшенички!

— Какой пшенички?

— Да все той же: еврейской!

— Гражданин Миронов! — громко ответил Трушин, и голубые Молнии сверкнули в его глазах. — В Евпатории тоже есть гепеу!

Мирон Миронович видел: дверь уперлась, заскрежетала, распахнулась, стукнувшись ручкой о внешнюю стену, и стекло из верхней рамы выбросилось, как человек из окна. Калоша Перешивкина, стоящая на пороге, отскочила от ноги Трушина, запрыгала черным поросенком и хрюкнула. Кусок звездного неба проглянул сквозь акации, звезды покраснели и завертелись, как коптильники. Крестясь и читая богородицу, Мирон Миронович попятился в дом:

— Чеснок!..

7. ТРЕТИЙ ЛИШНИЙ

Канфель помог Рахили снять жакет, повесил его на спинку кресла, отряхнул мокрую кожаную шапочку, сделанную из шлема покойного брата Давида, и усадил Рахиль на постель. Он суетился, уговаривая ее снять промокшие ботинки и надеть его туфли, вертел в руках бутылку черного муската, предлагая ей выпить вина и согреться, он накинул на нее свой фланелевый пиджак и велел принести номерантке горячего чая.

Девушка сняла ботинки, подобрала под себя ноги и пила чай из стакана, в котором кружок лимона плавал, как крошечный диск солнца.

— Вы сделали нам большую обиду, Канфель!

— Чем?

— Телеграммой!

— Это называется обида?

— Нет, это называется фальшивка! Так об’яснили в Озете!

— Там с ума сошли! — воскликнул Канфель, но задумался, почесывая пальцем переносицу. — Неужели этот антисемит меня обманул?

— Антисемит?

— Телеграмму же дал мне Мирон Миронович!

— Уже он — антисемит! — засмеялась Рахиль. — Вы путаник, Канфель!

— Вы не знаете, что он сделал со мной! По сравнению с ним, ваш Пеккер — митрополит!

— Оба они митрополиты!

— Я говорю, что Мирон Миронович — кровосос, а я — жертва!

— Жертва мы, фрайфельдцы! — Рахиль вынула из кармана юбки футляр с очками и протянула его Канфелю. — Только мы не глупцы быть жертвой!

Канфель раскрыл футляр, повертел в руках очки и вдруг ощутил, что металлическая оправа раскаляется добела, а стекла плавятся. Он бросил очки на стол, машинально потер пальцы о борта пиджака, но теперь ясно вообразил под стеклами очков добрые глаза тети Ривы, в которых пылал упрек. Все его поведение предстало перед ним в беспощадном обнажении, поступки и факты выплывала из недр памяти, как болотные огни, нанизывались на невидимую проволоку и, сверкая, развертывались в сумасшедшую иллюминацию. В этом необозримом зареве он увидел себя таким расчетливым и наглым, что, как дикарь, впервые обнаруживший двойника в ручье, устрашился своего облика. (Через минуту второй Канфель забегал в зеркале, поправляя на бегу галстук и приглаживая ладонями вз’ерошенные волосы. Он подергивался, подбородок его плясал, колени бились, как подстреленные птицы, и на лбу желтели капли пота. Лицо его было бело, уши — красны, губы синеваты, зрачки тусклы. Можно было подумать, что у него приступ малярии, которая бросает его в жар, озноб и валит с ног.)

— Рахиль! Я знал, что Мирон Миронович — черносотенец! Я знал, что он купит и продаст человека! Это верный кандидат в Нарым! Я его ненавижу, как юдофоба, но он мне нужен, как крупный коммерсант! Он меня тоже ненавидит, как еврея, но я ему тоже нужен, как верный юрист! Я для него тот, которого антисемиты называют своим евреем! Да, я — свой еврей! Но в этом четверть моей вины, а три четверти революции! Я был помощником присяжного поверенного, я выступал в судах, обо мне писали, мне пророчили славу… Я жил, как шах персидский, и мечтал о судьбах Израиля! Для меня революция была пришествием Мессии, я видел — Россия превращается в счастливую Аркадию! У власти стоял адвокат Керенский, адвокаты сидели в министерствах, комиссариатах, нотариальных конторах! Хотите верьте, хотите нет, — я не особенно волновался, когда Керенского сменил Ленин. Я в то время понимал в коммунизме, как вы в судебной медицине! И что же? Меня выдернули из моей жизни, как петрушку из грядки, и бросили в общий котел! Хорошо! Я еврей-интеллигент, пошел служить. Я не смотрел, что русские-интеллигенты устраивали итальянскую забастовку! Я ходил в кожаной куртке и обмотках, я ел фунт хлеба и повидлу, я отморозил пальцы и болел сыпняком… Но я привык жить по-культурному. Когда пришло время, я начал частную практику. Советские законы я знаю назубок, я умею говорить, и два года меня носили на руках! А потом я стал в глазах судей врагом, гадом, чуть ли не разбойником! Я не забуду, как один народный судья мне буквально заявил: «Взять бы таких правозаступников, как вы, и сжечь вместе с их продажными языками!» Мы, члены коллегии, превратились в каких-то иноплеменников. Нас стали чистить. Но как? Как гнилое яблоко. Со мной вылетели из коллегии сотни моих русских друзей! Нет, Рахиль, дайте кончить! Я должен был заработать на кусок хлеба, и я поступил юрисконсультам в Москоопхлеб. Еще спасибо Миронову, что меня приняли! Кому я был нужен? Ведь нас выбросили на улицу и не позаботились, что мы будем есть завтра! Можете судить меня! Bellum omnium contra omnes! Война всех против всех! Надо жить! Всякая козявка тоже хочет, жить, а я — не козявка! Я целый козел!

— Ой, это верно, Канфель! — наконец перебила его Рахиль. — Вы таки козел! Вам дороже совести ваша капуста! Вы будете бодать кого хотите, чтоб иметь вашу культурную жизнь. Кто больше даст капусты, тот ваш хозяин!

— Рахиль, неужели вам не стыдно так говорить!

— Нет! Не стыдно! Чем вы лучше вашего Миронова! Ему тоже не хватает собственный дом, содержанка, экипаж, генерал-губернатор!

— Я не бывший богач! Монархия мне нужна, как бабушке верховая лошадь!

— Стыдно еврею!

— Почему еврею?

— Потому что вы были в России негром, а в республике вы — свободны! — Девушка достала свои ботинки, надела их и встала. — Потому что евреи должен жить честно и трудиться! Это защита против Миронова!

— Евреи сами должны защищаться от антисемитизма? Это дико!

— Нет! Евреи-пролетарии должны ждать, чтоб их защитили ваши друзья! — И Рахиль с’язвила: — Русские же рабочие ждут, чтоб их защитил господин Чемберлен!

Девушка надевала шапочку, смоченные дождем кудряшки завились, стали упругими, и шапочка не налезала на голову. От нетерпения Рахиль топнула ногой, надела жакет и спрятала шапочку в карман. Канфель надел пиджак, схватил непромокаемое пальто, на ходу надел шляпу и, не слушая возражений Рахили, потащил ее за руку из номера — в коридор, по лестнице, на третий этаж, к двадцать третьему номеру. Дверь была заперта, кнопка держала клочок бумаги, на которой в разные стороны бежали кеглеподобные буквы с вывихнутыми головами:

Я у Перешивкина. М. Миронов.

— Туда пять минут ходьбы! — сказал Канфель. — Подарите мне эти минуты, как милостыню!

Он нанял извозчика, извозчик зажег колясочные фонари, взмахнул кнутом, и пара лошадей заскакала по Второй Продольной. Коляска подпрыгивала, вихлялась, откидывая в угол Рахиль, и встречный ветер, налетая, вздыбливал ее кудряшки, как черные стружки. (Когда лихач-«дутик» мчался к Петровскому парку, так же вздымались насахаренные локоны Стеши и так же просили они ласки и поцелуя.) Канфель наклонился к Рахили, дотрагивался губами до ее волос, вдыхал запах степного солнца н пьянел. Он обнял девушку, прижался к ней, чувствуя, что сердце растворяется в ее теплоте и радость обжигает щеки, как мороз. Рахиль сопротивлялась, но он приблизил рот к ее уху и, как глухарь на току, ничего не слыша, пропускал сквозь зудящую гортань сладкие слова:

— Рахиль! Моя Рахиль! Я полюбил вас!

— Стойте! — крикнула девушка извозчику. — Или мы идем пешком, или до свидания!

Канфель заплатил деньги удивленному извозчику, догнал девушку и взял ее под руку. Они шли по Советской улице, еще были открыты магазины, отторговывающие последние часы, еще гуляли курортники, доживающие в Евпатории последние дни. Хозяин кафе «Чашка чая» выставил столики на тротуар, посадил за столики — перекисеводородных блондинок, и, изображая живую рекламу, блондинки ели малюсенькой ложечкой мороженое и тянули через соломинку гренадин. Иногда шоколаднолицые мальчишки — чистильщики сапог — садились посредине тротуара, ловили прохожего за ноги, и, едва он успевал сообразить, что происходит, — его ботинки были густо намазаны кремом, и по ботинкам ходили две щетки, угрожая низкам брюк.

— Неужели вы оставите меня без ответа? — сказал девушке Канфель, когда они свернули с Советской на Хозяйственную. — Вы принимаете меня за мальчика!

— А вы меня за девочку! Вам обязательно надо завертеть мне голову. Вы же — москвич, юрист, личность, а я — провинциалка, колонистка, голь!

— Вы говорите, как мещанка!

— А вы обнимаете, как дворянин!

— Я иду с вами, чтобы оправдать себя,

— Я тоже иду, чтобы знать, кто сделал шантаж над моим отцом.

Они подошли к зеленому забору перешивкинского дома. Рахиль вдруг остановилась, вглядываясь в полутьму. Из дома Перешивкина вышел человек, перешел дорогу и, подойдя к воротам противостоящего дома, просунул руку между досок, чтобы поднять щеколду.

— Трушин! — крикнула Рахиль.

— Я! — ответил Трушин, повертывая голову на голос. — Это кто?

— Перлина! — ответила Рахиль и пошла к нему.

— Как ты сюда попала? — спросил Трушин, здороваясь. — Да, ты не одна!

— Я иду к Перешивкиным. У них есть один тип. Я должна испортить ему кровь!

— Там целая свора сволочи! И ты не ходи туда! — воскликнул Трушин, натягивая на плечи спадающую куртку. — Я знаю, они покушаются на вашу пшеницу!

— Они тебе говорили?

— Уговаривали!

— Какие махеры! Расскажи мне, я хочу прохватить их в «Советском Крыме»!

— Это дело другое! — согласился Трушин. — Ты к деду? Пойдем, провожу!

— Вы найдете обратно дорогу? — спросила Рахиль, обернувшись к Канфелю.

— Найду! — спокойно ответил он, хотя от досады в глазах у него плыли красные запятые. — Счастливого пути!

Три недели назад Канфель ходил по этой дороге на свидание к Ирме, он вспомнил ее очаровательное легкоумие, желчную исповедь и необузданные поцелуи. Если бы не ее навязчивая идея о замужестве, Канфель обзавелся бы на зиму новой любовницей и появлялся бы с ней на театральных премьерах, показывая ее приятелям, как брелок с парижской панорамой. Он пожалел, что поссорился с Ирмой из-за Рахили, которая отплатила за все заносчивостью и дерзостью. Он хотел вернуть назад последние два часа и сказать Рахили, что не она ему нравилась, а неуловимая ее схожесть с цыганкой Стешей. (Он с наслаждением воображал, что Рахиль топнет ногой, встряхнет головой, вздымая над собой черные огни завитков и обжигая золотой молнией серег.) — Зачем я пошел с ней? — сквозь зубы спросил он себя. — Sapienti sat! — Он поправил шляпу и плюнул: — Мудрому достаточно!

Проходя мимо кафе «Чашка чая», он увидел за столиком, стоящим на тротуаре, блондинку, которая сидела перед пустым бокалом. (Выкрашенные перекисью водорода волосы, прищуренные зеленоватые глаза, голые плечи, ярко-красные ногти, — ирмина улыбка и профиль ее лица.)

— Моя судьба — честный кредитор. Она все время платит по обязательствам! — подумал Канфель и подошел к женщине. — Разрешите присесть, мадемуазель?

— Пожалуйста, мосье!

(Второй Канфель улыбнулся в стеклянной крышке столика, снял шляпу, расстегнул воротник пальто и подморгнул правым глазом.)

— Детское время! — сказал Канфель, отвернув манжету и посмотрев на золотые ручные часы. — Будем пить кофе? — спросил он и, желая показать, что он солидный человек, крикнул хозяину: — Кофе со сливками! Слоенок и эклеров!

8. МУДРЕЦЫ И ДЕТИ

Левка остановил Файера подле дома, в котором помещалась мастерская Прута, поставил жеребца мордой в угол, между перилами лестницы и стены, и, как учил его отец, подложил кирпич под переднее колесо мажары. Левка хотел незаметно войти в мастерскую, чтоб испугать деда, но едва Левка дотронулся рукой до двери, она распахнулась, и Прут, держа кусок мела в руке, вышел навстречу. Левка оторопел, обрадовался, что его перехитрили, и, стал скакать вокруг Прута, теребя вечно висящий на его шее сантиметр. Спасаясь от внука, Прут влез на каток, и Левка, повертевшись около катка, обиделся.

— Дедечка! Ты не хочешь играться?

— Когда человек имеет десять лет, он хочет прыгать и сигать! — ответил Прут, чертя мелом на материи портновские зигзаги. — Когда человек стар, он хочет вместо ходить — сесть, вместо сесть — лечь!

— Дедечка! — не унимался Левка и, забравшись на каток, сел, поджав под себя ноги, как Прут. — А девушка виснет на воздуху?

— Люди делают полет в воздушном шаре или в машине!

— А без всего?

— Люди не птицы и не ангелы! — сказал Прут, разрезая материю ножницами по меловым линиям. — Чудеса случались с помощью бога!

— В Евпатории тоже случится чуда! — воскликнул Левка и вскочил на ноги. — Она случится с помощью графа Разницы!

Левка подробно рассказал Пруту об афише, висящей перед городским театром, и просил взять билеты. Прут согласился, Левка встал на руки, прошелся по катку, подрыгивая ногами, и сел, ожидая, что дед его похвалит. Но Прут аккуратно накладывал вырезанные куски материи на бумажную выкройку, и перед левкиными глазами появились воротник, правый борт и правая половинка пиджака.

— Дедечка, скажи про чуду с помощью бога!

— Бог мало имел дело с таким пустяком! — ответил Прут и потрепал Левку за ухо. — Я скажу тебе сказку о чудесной землице!

— О нашей «Фрайфельде»?

— Нет, моя землица из талмуда. Наверное, ее не было на свете и не будет! — Прут подрезал ножницами вырез воротника и взял выкройку спины. — Сказка ведет начало с того, что один кесарь, по обычаю его предков, держал в гнете еврейский народ. Сами евреи боялись итти на глаза кесарю, а выбрали посла, мудреца Нахума-Иш-Гамзо. Нахум взял большую шкатулку с перлами, помолился богу и отправился себе в путь. Когда пришла усталость, Нахум ночевал на проезжем дворе. Хозяин двора видел сокровище и, по обычаю его предков, высыпал перлы и насыпал в шкатулку землю!

— Чернозем? — спросил Левка, согнув колени и положив на них подбородок.

— Неизвестно! — ответил Прут, пригоняя спинку к выкройке. — Известно же, что Нахум недаром был мудрец. Когда он увидел утром землю, на него напал страх. Но у Нахума тоже были мудрые предки, и по обычаю их он сказал: «И это к лучшему!» И понес шкатулку кесарю. Кесарь пришел, в великий гнев, потому что подумал: «Вот евреи хотят, чтоб я лег в землю!» По обычаю кесарей он велел казнить Нахума-Иш-Гамзу. Но Нахум опять по обычаю его предков выразился: «И это к лучшему!»

— И его взвесили? — спросил Левка, от страха закрывая глаза.

— Что ты бежишь вперед, Левчик! — упрекнул его Прут. — Не так легко мудрецов забирала смерть. За них заступался бог, а бог в таком деле имел обычай посылать на землю Илью-пророка! — пояснил Прут внуку, беря выкройку рукавов. — Илья-пророк превратился в богатого вельможу…

— Как же он превратился?

— Во-первых, — это сказка, а во-вторых, Илья-пророк тоже делал по своему обычаю. Ты же перебиваешь дедушку по твоему обычаю!

— Не буду, дедечка!

— Илья-пророк превратился в богатого вельможу и сказал кесарю: «Великий кесарь! Авраам ходил с такой землицей на врага!» Кесарь по обычаю предков был неразумный и спросил, что это за такая землица. Илья-пророк взял, и об’яснил ему: «Бросит Авраам горстку землицы, и она превратится в мечи. Бросит другую горстку, и она превратится в стрелы!»

— А в ружья не превратится?

— Если даже превратится, то Авраам отдавал их воинам, а не детям! — проговорил Прут, в первый раз отрываясь от работы и лукаво смотря на внука. — Кесарь в то время вел войну с одним городом и хотел по обычаю кесарей ограбить и убить его жителей. С помощью землицы Нахума он завоевал город, убил и ограбил жителей. Тогда он велел привести Нахума в свой государственный банк и всыпал в его шкатулку перлы.

— И всё? — спросил разочарованный Левка.

— Подожди! — ответил Прут, беря иголку и начиная обметывать рукава. — Нахум-Иш-Гамзо отправился домой и имел ночевку на том самом проезжем дворе. Хозяин двора уже слышал про всю историю и спросил его, что он дал кесарю, что тот наградил его большой наградой. Нахум же знал, что ответить и ответил: «Что я унес отсюда, то и снес туда!» Хозяин был жадный и велел накопать семь шкатулок земли. Он привез землю кесарю и сказал: «Кесарь! Эту землицу украл у меня Нахум-Иш-Гамзо и дал тебе!» Кесарь же был жадней хозяина в семь раз и задумал с семью шкатулками победить семижды семь городов. На войне он попробовал бросить землю хозяина, но земля осталась землей!

— Так его и надо! — тихо произнес Левка.

— У кесаря отняли город другие кесари, убили и ограбили жителей. Кесарь пришел в гнев и по обычаю велел бить в барабан и повесить хозяина двора!

— И его так надо! — тихо повторил Левка и поднял голову. — А что было потом?

— Потом были другие кесари и хозяева.

— А после потом?

Распахнувшись, дверь стукнулась о простенок, заметалась на вывихнутых петлях, и винты, пережившие трех портных, полезли из своих гнезд. Тетя Рива вбежала в мастерскую, наполнила комнату словами и жестами, переливала свою тревогу в сердца родственников и задыхалась. Прут бросил работу, Левка забыл о мудреце Нахуме, и ему показалось, что пружины, вылезшие из дивана, стали извиваться, как змеи под флейту факира Кара-Рога.

— Рэб Меир! — крикнула тетя Рива, вынырнув из мокрой ротонды. — Рахиль ушла к нему!

— К кому, к нему?

— Она же грудное дите! — продолжала тетя Рива, устремившись к Пруту, но каток хладнокровно преградил ей дорогу. — Он сделает ей позор на всю жизнь!

— Кто он?

— Я же тебе говорю, — Самуил не вынесет! — причитала тетя Рива, собираясь лезть на каток. — Я тебе говорю, — я не вынесу!

— И это к лучшему! — серьезно проговорил Левка.

— Что к лучшему! — воскликнула тетя Рива. — Он тоже разговаривает!

Левка быстро заполз на спину деда, взглянул, соображая, как ему спастись, если тетя Рива, действительно, взберется на каток. Но Прут сложил выкройку, слез с катка, взял тетю Риву за руку и усадил ее на диван.

— Когда у человека много в сердце, у него мало в голове! — проговорил он. — Рива, куда ушла Рахилечка?

— Она пошла к этому мамзэру! — ответила тетя Рива, выжимая мокрый подол. — К адвокату она пошла!

— ? Где он адресуется?

— Где адресуется такой обер-обер-дрэйэр? — рассердилась тетя Рива. — Конечно, в «Пале-Рояле»!

Прут вынул свои пузатые часы, — было без десяти восемь, — он по привычке протер часы уголком пиджака и спрятал их в жилетный карман. Прикидывая в уме минуты, которые он должен был потратить на ходьбу. Прут сказал:

— Я иду в гостиницу и оттуда уже к заказчику!

Прут нагнулся, вытащил из-под катка сундучок, достал из него сложенный наизнанку сюртук — единственную его не залатанную одежду, — развернул сюртук и нежно, словно сюртук был стеклянный, положил его на каток. Прут помочил щетку и, хотя на сюртуке не было ни одной пылинки, стал чистить его.

Левка подполз к Пруту, взял из его рук щетку и, держа ее обеими руками, помог вычистить воротник. Прут надел сюртук, вынул из сундучка манишку из черного муслина и сверток, который передал внуку:

— Это тебе, Левчик!

Левка ощупал сверток, схватил ножницы и, разрезав веревку, увидел металлическое дуло. Сорвав бумагу, он замахал игрушечным ружьем и запрыгал, как индеец со скальпом.

— Рэб Меир! — произнесла тетя Рива, потрясая правой рукой. — Такое сумасшествие!

— Рива! — ответил старик. — У него не наша жизнь! Пусть он имеет свое счастье!

Прут прикрепил булавкой манишку, застегнул сюртук на все пуговицы и, надев бархатный картуз, взял с окна синий узелок с вещами заказчика. Тетя Рива вышла с ним за дверь, торопливо одернула рукава кофты и посоветовала:

— Ты не говори ему грубость! Он все-таки образованный! Сохрани бог, подумает, — мы какие-нибудь неучи!

— Меир Прут умел держать об’яснение с господином околоточным! — спокойно ответил старик. — Почему Меир Прут не найдет слово для господина адвоката?

9. ДОРОГИЕ ГОСТИ

Уход Трушина был для Мирона Мироновича смертельным проигрышем, и вечер, устроенный у Перешивкиных, превращался в поминки по Москоопхлебу. Оглядывая ликующие на столе самовар, стаканы, вазочки, Мирон Миронович протянул руку к углу скатерти, чтобы сдернуть ее со стола, но встретился со взглядом Сидякина, погладил скатерть, как свой подбородок, и обронил:

— Да-с!

— Склочник! — сказал Сидякин о Трушине, поддерживая свое достоинство. — Я сделаю надлежащие оргвыводы!

— Какие там надлежащие! — зловеще проговорил Мирон Миронович. — После драки кулаками не машут! — и, дергая кисточки пояска, обратился к графу: — А все ты наделал! Мы — дворяне, мы — комедианты! Это тебе не спящая девушка в воздухе! Такого человека на фу-фу не возьмешь, а нужна смекалка! Не твои деньги заложены, и молчал бы, граф Разница!

— Милостивый государь! — прошипел граф, и блюдце с чаем загарцовало в его руках. — Вы — мужик!

— Друзья! — воскликнул Перешивкин, бросаясь к позеленевшему графу.

По мнению Перешивкина Трушин был посрамлен, бежал, и Сидякин — крупный партиец из центра — не мог оставить такого задиру без наказания. Перешивкин не сомневался, что скоро Трушина вычистят из партии, выгонят из кооператива, лишат жилплощади, а, может быть, вышлют из Евпатории. И в то время, как учитель с Ирмой в Москве будет наслаждаться любовью и славой, Амалия Карловна поедет со своим любовником на север. Злорадство обожгло сердце Перешивкина крепче спирта, он с усилием подготовлял речь, в которой хотел рассказать о своем счастьи и пожелать совета да любви Герману и Доротее, как он окрестил Трушина и жену.

— Друзья! — продолжал Перешивкин, повернувшись к Мирону Мироновичу. — Для чего ссориться русским людям?

— Чья бы корова мычала, а твоя молчала! — осадил его Мирон Миронович. — За язык, что ль, тебя тянули? Двадцать лет педагог, имею научный труд! Тоже академик нашелся! Кишка тонка!

— Сударь! — ответил возмущенный Перешивкин. — Не говорите пошлым языком о великих проблемах человечества!

— Это моветон! — протянула Ирма, подбивая пальцами своя локончики. — Я скучаю, месье!

— А ты думаешь, что здесь твоя заграница! — набросился на нее Мирон Миронович, подскочив на стуле. — Шла бы к твоим аристократам в синагогу!

— Мосье Сидякин! — взвизгнула Ирма, затыкая пальцами уши. — В вашем присутствии оскорбляют женщину!

— Товарищ Миронов! — тихо, но угрожающе произнес уполномоченный Госхлебторга. — Прекратите антисемитские выходки!

Мирон Миронович поднялся со стула, вытянул губы трубочкой, словно собираясь присосаться к Сидякину, потом развязал поясок, затянул его потуже и крепко завязал узлом. Сидякин тоже встал, посмотрел на Мирона Мироновича из-под очков, вынул из заднего кармашка брюк браунинг и, подержав его на ладони, спрятал в карман пиджака. Ледяная тишина хлынула в комнату: руки выпустили стаканы и ложки, туловища вдавились в спинки стульев, ноги подобрались под стулья. Только Кир, завертывающий отцовский гривенник в фольгу от шоколада, не поднял головы, и его спокойное дыхание, как шторм, колыхало напряженное беззвучие.

— Да я разве против тебя что имею! — вдруг сказал Мирон Миронович и выдернул своего улыбчивого зайчика за хвост. — Говорил ты с ним по-партейному, как полагается человеку старшему, и мои интересы соблюдал, и сам своей совестью не поступился! — Успокоенный Сидякин сел, но Мирон Миронович продолжал стоять. — А что я рассуждаю насчет евреев, наплевать мне на них с высокой горки! Дело-то ведь мое не в евреях, а в беде моей! Погибает наше заведение! — Он тихо опустился на стул и упавшим голосом продолжал: — Заведение погибает, а с ней и я, единый кормилец-поилец! Ей-богу, не знаю, как и домой ехать! Жена-то, дети, им за что погибать! — Он оглядел всех, проверяя по лицам впечатление от своей надуманной исповеди. — И спасение мое в пяти месяцах отсрочки! И отсрочка-то не двух и не миллиона, а всего сорока тыщонок! Он в упор взглянул на Сидякина, который задумчиво крутил бакенбарду. — Какая бы выгода государству, а то и государству один убыток! С голого, что с мертвого: ничего не возьмешь!

Еще когда был Трушин, Ирма не понимала, почему Мирона Мироновича, директора театра, интересует пшеница; но она знала, что частные антрепренеры занимаются подсобными коммерческими операциями, чтобы содержать свой театр. Мирон Миронович величал ее своей премьершей, обещал подписать с ней контракт и при подписании дать еще пятьсот рублей. Танцовщица со страхом подумала, что Сидякин откажет Мирону Мироновичу в какой-то отсрочке, а Мирон Миронович не станет с ней заключать контракта. Касаясь губами сидякинского уха, Ирма шопотом рассказала, в каком денежном затруднении была и как выручил ее Мирон Миронович. Прикосновение губ опьянило Сидякина, он слушал, но не слышал, что говорит Ирма, и старался продлить наслаждение. Перешивкин также не понимал, почему Мирон Миронович говорит о пшенице, хотел спросить, но, считая себя обиженным, решил первым не обращаться к обидчику. (Любопытно, что только после чтения обвинительного акта Перешивкин, Сидякин и Ирма узнали, как ловко их одурачил Мирон Миронович, и заявили об этом суду. Заявление сразу разбило этих господ на два враждебных лагеря и помогло установить, в каких взаимоотношениях находились все подсудимые.)

— Ну-те-с, товарищ! — сказал Сидякин, взглянув на Мирона Мироновича и вытирая платком мокрое ухо. — Госхлебторг пойдет вам навстречу! Но делается это исключительно по государственным соображениям! — прибавил он, останавливая пытающегося открыть рот Мирона Мироновича. — Ваш Москоопхлеб носит нездоровый характер. Государству же нужен в хлебной промышленности здоровый помощник, не обремененный долгами.

— Мамочка! — только мог произнести Мирон Миронович и заплакал. — Запряги меня! Заставь возить воду! Всей семьей рабами тебе будем! — и, подойдя к Сидякину, он обнял его и поцеловал.

Амалия Карловна расправила свое платье, как розовый абажур на лампе, улыбаясь и краснея, подошла к Сидякину, к изумлению его присела в реверансе и, сложив руки, как в кирке, сказала:

— Герр директор! Я имею один просьба за мой Николай Василиш! Он остается без служба! Das ist aufrührerisch! Назнашайть его нах Москау!

— Сегодня женщины проявляют широкую инициативу! — сказал Сидякин, воодушевляясь и посматривая на Ирму. — Раскрепощение женщины — залог нового социалистического быта! Товарищ хозяйка! — обратился он к Амалии Карловне, вставая и еще больше воодушевляясь. — Я принимаю к сведению ваше заявление! Ну-те-с? Я предлагаю вашему мужу явиться ко мне в обычные часы для детальных переговоров!

Мирон Миронович побежал на кухню, вытащил из-под стола корзиночку, распаковал и достал четыре бутылки шампанского. Амалия Карловна принесла поднос с фужерами, вытерла их полотенцем, и фужеры вспыхнули, как лед на солнце. Мирон Миронович сорвал оловянный колпачок с бутылки, раскрутил проволоку, по плечи ввинтил штопор и, зажав обернутую салфеткой бутылку между колен, выдернул пробку.

— Гоп! — крикнуло шампанское и, плюнув, подскочило.

Амалия Карловна понесла в столовую поднос с фужерами, в них заиграли рыжие полулуны, в полулунах снизу вверх пошел газовый снежок. Мирон Миронович положил в розовую фаянсовую вазу кисти винограда, поставил ее рядом с подносом, и сквозь румянец вазы заиграла зеленая кровь винограда. Когда все взяли фужеры, фруктовые тарелочки и положили себе винограду, Перешивкин поднялся со стула:

— Друзья! — начал он, подняв свой фужер. — Я долго думал, прежде чем решил поделиться с вами в некотором смысле интимной новостью!

— Я, как старший, принужден вас прервать! — воскликнул Сидякин, которого Ирма дважды толкнула носком ботинка. — Довожу до всеобщего сведения нижеследующее, — при этих словах Сидякин встал и торжественно произнес: — Завтра в одиннадцать часов утра в местном загсе…

— Постойте! — сказал Перешивкин, испугавшись за Амалию Карловну. — Я сам…

— В местном загсе я регистрирую мой брак с гражданкой Пивоваровой-Векштейн, после чего по желанию моей жены, верующей, мы закрепляем наш союз при содействии служителя православного культа. (Ирма встала рядом с Сидякиным, взяла его под руку и склонила ему на плечо голову.) — Я приглашаю вас всех в качестве свидетелей, а потом в качестве гостей в «Пале-Рояль»!

— Милостивые государи и милостивые государыни! — закричал граф, обрадовавшись негаданному доходу. — От имени Евпаторийского Откомхоза и уважаемой дирекции гостиницы «Пале-Рояль» приношу свое нижайшее поздравление! — и, прикрывая рот салфеткой, он потянулся с фужером к Ирме.

— Горько! — заорал Мирон Миронович, подбегая к Сидякину. — Горько-о!

Сидякин вытер салфеткой губы, осторожно приложился к щеке Ирмы и стал отвечать на рукопожатия. Амалия Карловна выносила из кухни на полуметровом блюде останки «Короля», во рту свиньи птичьим хвостом распускалась зелень петрушки, в голове торчала, мельхиоровая вилка, ровно нарезанные куски были обсыпаны, как крупным конфетти, кружочками моркови, лука, лимона, хрена, а сзади, словно осиновый кол в могиле, торчал пупырчатый огурец.

Бледный Перешивкин сидел, по уши вобрав голову в плечи, закусив клыком верхнюю губу, и полузакрыв ослепительные острия глаз.

— Was ist das? — испуганно спросила Амалия Карловна. — Ники?

Она выпустила из рук блюдо, оно хлопнулось о стол, голова свиньи подскочила и, как на салазках, покатилась по столу на Мирона Мироновича. Он откинулся, уставился на голову и, побагровев, харкнул в морду покойному «Королю».

Именно в эту минуту (так показала следователю Амалия Карловна) садовый звонок взвизгнул, помолчал и заверещал.

10. ЭТИ ГОСПОДА

Номерантка Клотильда сообщила Пруту, что Канфель ушел с какой-то девушкой к Перешивкиным. По описанию старик узнал в девушке Рахиль и обрадовался, потому что в его синем узелке лежал переделанный фрак и голубая пижама, которые он собирался отнести к учителю. Прут шел по вымытой дождем набережной, над ним в черном бархате неба, как головки новеньких булавок, торчали звезды, море ворочалось, укутавшись с головой рваным ватным одеялом, ветер срывал с моря бурые лохмотья и, выдергивая грязную вату, бросал ее на берег. От мастерской портного до набережной было двадцать минут ходьбы, но только по праздникам, весной, ходил Прут с Левкой к морю. Старик любил весеннее море, оно всегда было одето в выутюженный синий мундир, поблескивающий серебряными пуговицами, и выбегало на барьер, сверкая белизной крахмальной манишки. В такие минуты старик снимал очки, клал руки на железные перила, покачивался и улыбался близорукими глазами.

— Ай! Это такая красота! — говорил он внуку, прищелкнув языком. — Бог — первоклассный портной в мире!

Прут свернул с набережной на улицы, ему кланялись заказчики, многих он знал четверть века. Он был посвящен в их радости и печали, потому что настоящий портной должен не только шить, но и давать житейские советы. Часто неимущий евпаториец приходил чинить последнюю одежду, которая была на нем, и, сидя за ширмой, подробно исповедывался. Умел Прут внимательно слушать, утешать, рассказывать к случаю притчи, а, главное, умел любить человека. Часто бедняк уходил ободренным и не только не платил Пруту за починку платья, но еще брал у него взаймы полтинник, а то и гривенник. Когда Пруту приносили долг, старик был счастлив, усаживал должника пить чай, а потом говаривал:

— В самом заграничном городе не найти такого золотого сердца, как у наших бедняков!

Подойдя к дому Перешивкина, Прут дернул ручку звонка, подождал и еще несколько раз опустил и поднял ручку. Фокстеррьер спрыгнул с лестницы, перекувырнулся и завизжал от боли. Амалия Карловна шла отпирать калитку, пугаясь темноты и недоумевая, кто может притти в десятом часу вечера.

— Добрый вечер, мадам Перешивкина! — проговорил Прут, снимая бархатный картуз. — Я занес заказ вашего мужа!

— Bitte! — обрадовалась Амалия Карловна и, впустив портного, повела его в дом.

Прут снял картуз, положил его на подоконник и стал развязывать синий свой узелок. Никто не обратил на портного внимания: Мирон Миронович сидел, закрыв глаза, и чувствовал, что под ним щетина, несет его вперед, покалывая и кружа голову. Граф достал из кармана летучку о своем гипнотическом сеансе и писал на оборотной стороне меню свадебного ужина. Обняв рукой Ирму за талию, Сидякин поправлял ленточку, черной змейкой вылезшую на ее плечо, шептал, ворковал и, расстраивался. Зрачки Перешивкина сошлись у переносицы, в зрачках, как русалка, плавала Ирма, ее смех прокалывал барабанные перепонки, и от этого желчная тошнота поднималась в груди.

Пруту было неприятно, что он помешал гостям Перешивкина, но он был доволен, что не нашел в этом доме Рахили. Он подумал, что, может быть, Канфель и Рахиль зашли к Перешивкиным, увидели эту компанию и отправились в «Пале-Рояль» или в Ровный переулок.

— Не побывал у вас господин Канфель? — спросил Прут Амалию Карловну, развязав узелок. — И с ним моя Рахилечка?

— Герр Прут, ви ошибалься!

— Это про какого Канфеля спрашивают? — вдруг очнулся Мирон Миронович, повертываясь к Пруту. — Про какую Рахилечку?

— А господин знает мою внучку? — спросил обрадованный старик.

— Выходит, ты ей дедом приходишься! — сказал Мирон Миронович, отодвигаясь со стулом.

Он взял из вазочки мармеладку, смял ее пальцами и, положив комок на ладонь, надавил на него другой ладонью. Разжав ладони, он поднял двумя пальцами сплюснутый кружок и бросил его на стол.

— Видал? — спросил он при общем молчании старика. — Вот так бы вашу нацию!

Амалия Карловна была возмущена, что в ее доме забывают о приличии, и просила Прута не обижаться. Старик дрожащими руками вынул из узелка фрак, брюки и голубую пижаму.

— В кого входит злость, из того выходит ум! — тихо сказал он и передал Амалии Карловне сверток. — Здесь остаток волоса и пуговочки!

Амалия Карловна не могла понять, каким образом очутилась голубая пижама танцовщицы у Прута. Она взяла фрак, по вышитой на вороте монограмме признала одежду мужа и заметила, что фрак обужен и окорочен. Она развернула дорогие ее сердцу шевиотовые брюки (в этих брюках Перешивкии венчался с ней), и в руках ее повисла куцая коротыга. Амалия Карловна ахнула, покраснела и почувствовала, что брюки, как чугунные, тянут ее книзу:

— Герр Прут! Ви потеряль гляза! — и она крикнула мужу: — Ваш костюм есть абсолютно испоршень!

Перешивкин медленно повернул голову, Ирма, смеясь, уплывала из зрачков, мысли его ускользали, как капли ртути из-под пальца, и он почесал за ухом. Взяв из рук жены брюки, Перешивкин подержал их перед собой и, положив одежду на место, отступил на шаг. Вдруг (палец раздавил каплю ртути) он сообразил, что потерял Ирму, а теперь потеряет жену, если она узнает, зачем он отдал портному фрак.

— Неописуемо изуродована вещь! — воскликнул Перешивкин, театрально подняв ручищу. — Не-о-пи-су-е-мо!

— Я сорок лет держу в руках иглу и такой случай не был! — в отчаянии проговорил старик, хватая со стула голубую пижаму. — Что — не вы давали мерку?

— Уважаемый! Это ложь, недостойная старого человека! — резко продолжал Перешивкин. — Я просил вас выутюжить фрак, почистить пижаму и пришить пуговицы!

Амалия Карловна недоумевала, почему опытный Прут перешил по своей прихоти фрак мужа, но понимала, что и муж не отдал бы фрака в несуразную переделку. Это недоумение увеличилось из-за голубой пижамы, которая была чиста, имела всего одну пуговицу и петлю и не требовала починки. Амалия Карловна досадовала, что не попросила Прута зайти в другой раз, тогда она об’яснилась бы с глазу на глаз, а теперь Сидякин мог скверно подумать о Перешивкине. Опасение Амалии Карловны увеличилось, когда уполномоченный подошел к Пруту, клявшемуся в точном выполнении заказа:

— Ну-те-с?

— Ой, господин! Это же верно, как я евреи!

— Вот показательный случай для нашего оппонента! — сказал Сидякин, показывая на Прута. — Только евреи способны на наглую передержку!

— Это есть ошень большой нешастий! — заявила Амалия Карловна, останавливая рванувшихся с места Мирона Мироновича и графа. — Што делайть, repp Прут?

— Чтоб вы не имели обиду, — ответил старик, кладя в узелок перешивкинский фрак, — я сделаю обратную шивку!

— Он есть шестни! — воскликнула Амалия Карловна. — Но, bitte, меряйть мой муж!

В детской еще стояли вещи танцовщицы, в спальне засыпал Кир, и Перешивкин направился с портным в ванную комнату. Он повернул выключатель, пропустил портного и, войдя, закрыл за собой дверь. Прут протянул руку, чтобы снять с шеи сантиметр, но спохватился, полез в карман, вынул тетрадь, наполовину исписанную Левкой, и в колпачке с колечком карандаш. Прут положил тетрадь и карандаш на полку для мыла, развернул сантиметр и попросил Перешивкина снять пиджак.

— За что вы делаете мне горе? — спросил старик, надевая очки. — Я же для вас две ночи работал, и в воскресенье вы не приходили!

— Почему вы пришли без спроса? — прошипел учитель наклоняясь к Пруту. — Жид!

Старик оторопел, карандаш выскочил из его рук и, звякнув, покатился за бутыль с зеленой краской. Кряхтя и напрягая слабые колени, Прут поднял карандаш и прижался к стене. Эта с’ежившаяся, ушедшая в стену фигура напомнила Перешивкину Левку, из~за которого он перенес столько унижений, и, еще больше раздражаясь, он ударил себя кулачищем в грудь.

— Пейте славянскую кровь! — крикнул он и почувствовал новый приступ желчной тошноты.

Перед его глазами поплыла противоположная стена; кружился Прут, пытающийся надеть колпачок на карандаш, скользила полочка для мыла, отвесно опускаясь, и было удивительно, почему не падает мыльница. Перешивкии ощутил, что ноги его ползут вокруг ванны, на ногах качается туловище, а на туловище трясется гулкая голова. Он поднял голову, она тяжело опустилась, он подпер ее ручищами, заскрежетал зубами, и вот голова его легко, как арбуз под острым ножом, раскололась на две половины…

— Прощения просим! — проговорил Мирон Миронович, раскрыв дверь. — Мы к тебе по важному делу! — и он с графом вошли в ванную комнату.

Граф завертелся по комнате, обсасывая свиную косточку, и, взмахнув ею, провел по губам старика. Мирон Миронович опустил руку на плечи Перешивкина, повернул его к себе лицом и, усадив его на край ванны, ухмыльнулся:

— Опоганили твою одежу! — сказал он. — И ты его одежу опогань!

Он плюнул на ладони, пригладил волосы и отвесил Пруту поклон, коснувшись рукой пола. Он не рассчитал движения, потерял равновесие и, покачнувшись, ухватился за старика.

— Не обижайся, товарищ еврей! — проговорил он самым почтительным тоном. — Уж придется тебя окрестить!

Двадцать два года тому назад Прут ездил в Минск к сестре своего зятя, Риве, она подарила ему черное сукно и серый шелк. Десять лет собирался Прут сшить себе сюртук, но было много горя, много работы, и пересыпанный нафталином материал лежал в деревянном ящике. В первый год революции старик увидел, что солнце, как золотой утюг, разглаживает морщины людей, что люди, распарывают красными флагами белый день и, отхлебнув полный глоток радости, опрыскивают город новыми песнями и речами. Старик вынул из ящика материал, отряхнул его от нафталина и, сняв с себя мерку, скроил сюртук, жилет и брюки. Он шил сюртук со старанием и слезами, чтоб его одежда не износилась вовек и осталась внукам и правнукам. Он шил сюртук с любовью и песней, словно праздничную одежду новорожденной республике. Старик ходил в сюртуке по городу, слушал митинги и музыку, читал прокламации и декреты и, приходя домой, зажигал керосиновую лампу. Он вешал сюртук на манекен, чистил его, снимал пальцами пылинки и говорил:

— Красивая жизнь, господин сюртук! У Меира Прута красивая жизнь! Он уже не пархатый, он — гражданин! Вы поверите, господин сюртук, это очень красивое слово — граж-да-нин!

С тех пор сюртук — сверстник революции — стал свидетелем прутовских счастливых дней, не имел ни одной заплаты, ни одного пятнышка и, действительно, решил на много лет пережить старика. Впрочем, сюртук, кроме отживающего свое время жилета, был постоянной верхней одеждой Прута и заменял пиджак и пальто, которое давно перешло к Левке. И сюртук понимал, что он верный спутник на земле, единственный защитник от непогоды, и, лежа по ночам в ящике, наверно, думал о портном Пруте, кряхтящем под одеялом на катке…

— Добрые люди! — говорит старик, шагнув к двери. — Имейте жалость!

— А ты православный фрак пожалел? — спрашивает Мирон Миронович и, схватив Прута в охапку, опускает его в ванну. — Граф, отворачивай кранты! — и он зажимает старику рот.

Прут роняет карандаш, задирает полы, чтобы спасти своего старого друга и, барахтаясь в руках Мирона Мироновича, пытается крикнуть. Держа во рту кость, как сигару, граф отвертывает края до отказа, кран всасывает воздух, фыркает, и ржавая капля, упав на белый край ванны, коричневым пауком сползает на дно.

— Друзья! — через силу говорит Перешивкин. — Вода не накачана!

— Чего зря людей утруждаешь! — упрекает его Мирон Миронович, отпуская старика.

— Антракт для перемены декорации! — весело объявляет граф и бросает кость.

Старик выпускает полы сюртука, на коленях подползает к крану, гладит его, как Левку по щеке, и крупные слезы брызжут на стекла очков.

— Ой, господин сюртук! Мы еще будем шить!

Сложив бараночкой большой и указательный пальцы, граф трясет руками и, обдавая старика зловонием, картавит:

— Хози бози, меня не трози!

Старик поднимает карандаш, хочет встать, но колени не разгибаются, и он, глухо дыша, цепляется за край ванны.

— Товарищи! Женщины протестуют! — кричит Сидякин, входя в ванную комнату и придерживая рукой салфетку, заткнутую за воротник. — Ну-те-с? — удивляется он, видя портного в ванне.

— Крестить собрались, а воды нет! — сожалеет Мирон Миронович. — Не было печали, так черти накачали!

— Господин Перешивкин! — просит Прут, с трудом разогнув правую ногу. — Помогите мне! Я же шил на вашего папашу!

— Стой! — кричит Мирон Миронович. — Держи его!

Граф толкает в грудь старика, старик садится, но сейчас же, схватившись рукой за кран, поднимается.

— Я протестую! — начинает Сидякин.

— Что-с? — нагло спрашивает Мирон Миронович, хватает бутыль с зеленой краской и, отбив горлышко о край ванны, опрокидывает бутыль над стариком. — Плавай, чеснок!

Густая струя ударяет кричащего Прута в голову, залепляет глаза, рот, уши, заливается за шиворот, под сюртук, жилет и рубашку. Спазмы перехватывают старику горло, он смолкает, хватается за кран, но маслянистые руки скользят и срываются.

— Я протестую! — хихикает Сидякин и гладит бакенбарды. — Вы не уведомили мою невесту!

— Не-ве-сту! — орет Перешивкин.

Он вскакивает, поднимает отбитое горлышко бутыли и бросается на Сидякина; но уполномоченного уже нет в ванной комнате. Перешивкин подбегает к ванне, ударяет горлышком в руку Прута, старик отдергивает руку, его горло булькает, и он кувыркается лицом в вонючую жидкость. Остервенелый Перешивкин наклоняется над стариком, ударяет осколком его по шее, и — как в траве раздавленная земляника — в зеленой гуще пятна крови…

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ И ПОСЛЕДНЯЯ.