для меня.
Рифмами
детали мне выковывая,
по эстрадам
месяц на пролет
мой читатель
собирал целковые
мне
на сталетвердый переплет…
Тыща километров.
Фронтовым зарницам
ни конца, ни края.
Орудийный гром.
Здесь я ездил прежде.
Знаю заграницу.
Приходилось глазом
меряться с врагом.
Разве мне в новинку?
Не встречался разве
с воем их газет,
со звоном прусских шпор?..
Значит, буду бить
по гитлеровской мрази,
как по белой прежде,
рифмами в упор!“
Четверо читателей
присягу
повторили про себя.
И вот —
сам Владим Владимыч
по рейхстагу
в свисте пуль
осколочными бьет.
Поднят флаг победы.
Враг обрушен…
„Рад я,
что моя поэзия
была
безотказным
партии оружьем,
восплотившись
в танки,
строчки
и другие долгие дела…
Расскажите это
всем поэтам,
чтобы шибче ход
и чтобы тверже ствол!
Чтобы работой,
мыслью,
песней спетой
праздновать
на улице вот этой
коммунизма торжество…“
Под шатром знамен
пронесся голос строгий.
И когда отгрохотал
знакомый бас,
мы с волненьем
повторили строки,
поднимавшие
в атаки
нас:
„Слово —
полководец
человечьей силы.
Марш!
Чтобы время
сзади
ядрами рвалось.
К старым дням
чтоб ветром
относило
только путаницу волос…“
Здравствуй,
танк,
советской мощи образ!
В день победы
и в другие дни
наша гордость —
это наша бодрость
и непробиваемая
твердость
выкованной
родиной
брони!
1940
Семен Кирсанов. Собр. соч. в 4-х томах.
Москва: Худож. лит., 1974.
ЗЕРКАЛА
Зеркала —
на стене.
Зеркала —
на столе.
У тебя в портмоне,
в антикварном старье.
Не гляди!
Отвернись!
Это мир под ключом.
В блеск граненых границ
кто вошел — заключен.
Койка с кучей тряпья,
тронный зал короля —
всё в себя,
всё в себя
занесли зеркала.
Руку
ты подняла,
косу
ты заплела —
навсегда,
навсегда
скрыли их зеркала.
Смотрят два близнеца,
друг за другом следя.
По ночам —
без лица,
помутнев как слюда,
смутно чувствуют:
дверь,
кресла,
угол стола,—
пустота!
Но не верь:
не пусты зеркала!
Никакой ретушер
не подменит лица,
кто вошел —
тот вошел
жить в стекле без конца.
Жизни
точный двойник,
верно преданный ей,
крепко держит
тайник
наших подлинных дней.
Кто ушел —
тот ушел.
Время в раму втекло.
Прячет ключ хорошо
это злое стекло.
Даже взгляд,
и кивок,
и бровей два крыла —
ничего!
Никого
не вернут заркала!—
Сколько раз я тебя убеждал: не смотри в зеркала так часто!
Ведь оно, это злое зеркало, отнимает часть твоих глаз и снимает с тебя тонкий слой драгоценных молекул розовой кожи.
И опять все то же.
Ты все тоньше.
Пять ничтожных секунд протекло, и бескровно какая-то доля микрона перешла с тебя на стекло и легла в его радужной толще.
А стекло — незаметно, но толще. День за днем оно отнимает что-то у личика, и зато увеличиваются его семицветные грани.
Но, может, в стекле ты сохранней?
И оно как хрустальный альбом с миллионом незримо напластанных снимков, где то в голубом, то в зеленом приближаешься или отдаляешься ты?
Там хранятся все твои рты, улыбающиеся или удивляющиеся. Все твои пальцы и плечи — разные утром и вечером, когда свет от лампы кладет на тебя свои желтые лапы…
И все же начала ты убывать.
Зачем же себя убивать?
Не сразу, не быстро, но верь: отражения — это убийства, похищения нас.
Как в кино, каждый час ты все больше в зеркальном своем медальоне и все меньше во мне, отдаленней… Но —
в зеркалах не исчезают
ничьи глаза,
ничьи черты.
Они не могут знать,
не знают
неотраженной пустоты.
На амальгаме
от рожденья
хранят тончайшие слои
бесчисленные отраженья
как наблюдения свои.
Так
хлорвиниловая лента
и намагниченная нить
беседы наши,
споры,
сплетни,
подслушав,
может сохранить.
И с зеркалами
так бывает…
(Как бы свидетель не возник!)
Их где-то, может, разбивают,
чтоб правду выкрошить из них?
Метет история осколки
и крошки битого стекла,
чтоб в галереях
в позах стольких
ложь фигурировать могла.
Но живопись —
и та свидетель.
Сорвать со стен ее,
стащить!
Вдруг,
как у Гоголя в „Портрете“,
из рамы взглянет ростовщик?
…В серебряной овальной раме
висит старинное одно,—
на свадьбе
и в дальнейшей драме
присутствовало и оно.
За пестрой и случайной сменой
сцен и картин
не уследить.
Но за историей семейной
оно не может
не следить.
Каренина —
или другая,
Дориан Грей —
или иной,—
свидетель в раме,
наблюдая,
всегда стоял за их спиной.
Гостям казалось:
все на месте,
стол с серебром на шесть персон.
Десятилетья
в том семействе
шли, как счастливый, легкий сон.
Но дело в том,
что эта чинность
в глаза бесстыдно нам лгала.
Жизнь
притворяться
наловчилась,
а правду
знали зеркала.
К гостям —
в обычной милой роли,
к нему —
с улыбкой,
как жена,
но к зеркалу —
гримаса боли
не раз была обращена.
К итогу замкнутого быта
в час панихиды мы придем.
Но умерла
или убита —
кто выяснит,—
каким путем?
И как он выглядит,
преступник
(с платком на время похорон),
кто знает,
чем он вас пристукнет:
обидой,
лаской,
топором?
Но трещина,
изломом призмы
рассекшая овал стекла,
как подпись
очевидца жизни
минувшее пересекла.
И тускло отражались веки
в двуглавых зеркальцах монет.
Все это
спрятано навеки…
Навеки, думаете?
Нет!—
Все это в прошлом, прочно забытом. Время его истекло. И зеркало гаснет в чулане забитом. Но вот что: тебя у меня отнимает стекло. Нас подло крадут отражения. Разве в этой витрине не ты? Разве вон в том витраже не я? Разве окно не украло твои черты, не вложило в прозрачную книгу? Довольно мелькнуть секунде, ничтожному мигу — и вновь слистали тебя. Окна моют в апрельскую оттепель, — переплеты прозрачных книг. Что в них хранится? И дома — это ведь библиотеки, где двойник на каждой странице: то идет, то поник. Это страшно, поверь! Каждая дверь смеет иметь свою тень. Тысячи стен обладают тобою. Оркестр на концерте тебя отражает каждою медной и никелевой трубою. Столовый нож, как сабля наголо, нагло сечет твой рот! Все тебя здесь берет — и когда-нибудь отберет навеки. И такую, как ты, уже не найдешь ни на одной из планет. Как это было мною сказано? — „И тускло отражались веки в двуглавых зеркальцах монет. Все это спрятано навеки… Навеки, думаете? Нет!“ Все в нашей власти, в нашей власти. И в антикварный магазин войдет магнитофонный мастер, себя при входе отразив. Он изучал строенье трещин, он догадался, как постичь мир отражений, засекреченный в слоях невидимых частиц. Там — среди редкостей витрины, фарфора, хрусталя, колец — заметит он овал старинный, вглядится, вспомнит наконец пятно, затерянное в детстве, завещанное кисеей, где, как пропавшая без вести, она исчезла… Где ж ее глаза, открывшиеся утром (но их закрыть не преминут), и где последняя минута, где предыдущих пять минут? Ему тогда сказали: — Выйди! — И повторили: — Выйди прочь! — Кто ж, кроме зеркала, увидел то, что случилось в эту ночь? — С изъяном зеркальце, учтите. — А, с трещиной… Предупрежден. — Вы редкости, я вижу, чтите… Домой, под проливным дождем домой, где начат трудный опыт, где блики в комнате парят, где ждет, как многоглазый робот, с рентгеном схожий аппарат; где, зайчиком отбросив солнце, всю душу опыту отдаст живущий в вечном эдисонстве и одиночестве — фантаст. — Но путь испытателя крут, особенно если беретесь за еще не изведанный труд. Сначала — гипотеза, нить… Но не бойтесь гипотез! Лучше жить в постоянных ушибах, спотыкаясь, ища… Но однажды сквозь мусор ошибок выглянет ключ. Возможно, что луч, ложась на стекло под углом, придает составным особый уклон, и частицы встают, как иглы ежа: каждая — снимок, колючий начес световых невидимок. Верно ли? Спорно ли? Просто, как в формуле:
n2 = 1 + (4 pi N e2)/K?
(Эн квадрат равняется единице плюс дробь, где числитель четыре пи эн е квадрат, а знаменатель некое К?)
Но цель еще далека, а стекло безответно и гладко. Но уже шевелится догадка! Что, если выпрямить иглы частиц, возвратить, воскресить отражение? Я на верном пути! Так идти — от решения к решению, ни за что не назад! Нити лазеров скрещиваются и скользят. Вот уже что-то мерещится! —