Пространство в атлас юркнуло. И полка
прогнулась. Стали ходики. Легла
на стрелки пыль. И форточка заволгла.
Ни прошлого. Ни будущего. Только
два письменных, спина к спине, стола.
Да на двоих полуторная койка,
где нас лицом к лицу судьба свела.
Зарос быльем парадный вход в шато,
чтоб ты рождалась (лишь халат и тапки)
из мыльной пены, милая. О акме
всех запахов! (благодарю «Внешторг»,
Всевышнего и…) Вот примерно так мы
живем пред превращением в Ничто.
«Окно венецианского покроя…»
Окно венецианского покроя.
Теперь пробьют подобное навряд.
Трепещешь, тронув переплёт рукою,
как будто открываешь фолиант.
В стене, таким украшенной окном,
иное показалось бы прорехой.
А в это можно, выстроясь шеренгой,
выбрасываться хоть вдесятером.
«Древлеславянская желна…»
Древлеславянская желна
сосновый ствол долбит.
А меж ударов тишина,
как будто ты убит.
И словно бы издалека
доносится глухой
гробовщикова молотка
удар очередной.
Надеюсь, что ретивые юннаты
еще не посадили ту сосну,
в которую, бетонные пенаты
покинув, я улягусь (не ко сну
будь сказано!) и с чувством наслажденья
(я не про те утехи, что грубы)
могу взирать на лесонасажденья,
не проча молодь в сумрачны гробы.
А что ж, давай и вправду скорбность сбавим,
помешкаем, цепляясь за ландшафт
руками (а придется – и зубами!),
чтобы в зрачках остался и в ушах
зеленый шум – стук дятла областного,
отнюдь не означающий «пора!»
Помешкаем – и более ни слова
про молоток отнюдь не столяра.
Под насекомый аккомпанемент —
жужжанье, шебуршенье, стрекотанье —
мысль прыгает с предмета на предмет,
но их природа остается в тайне.
Как, почему? Не ведаю, что за
причина? Для чего, куда, откуда?
Как зайцы, разбегаются глаза,
и голова заходится от гуда.
Но там, где лютовал весенний пал,
трава, что общей доли не избегла,
роскошествует, как Сарданапал,
смиренно воскрешенная из пепла.
Из поэмы Сентябрь/Тиберий
Я экономен. Жалуются – жаден.
Храню порядок. Шепчутся – жесток.
Вдохну я, нечем, – вопиют, – дышать им!
А выдохнул – надеются, что сдох…
Путем людской природы к делу злому
намерения добрые ведут.
Я полагал, даю свободу слову,
но отпустил на волю клевету.
Сребролюбивый рыхлозадый старец,
скупивший жито в худосочный год;
колдун, ревнитель богомерзких таинств,
и виршеплёт-юнец – без меры горд
стихом, где, ум выказывая скудный,
осмеивает прах моих ушей;
и ты, матрона, платных потаскуний
освоившая ремесло, – ужель
вы ропщете?! Но, чреслами и чревом
влекомые, чего хотите вы?!
Не ждут, кормя скотину белым хлебом,
из жидкой жилы доброй тетивы.
Но вам струна потребна: тешась арфой,
вы млеете. И знать не хочет блажь,
как, не страшась стрелы ослабшей, варвар
в пределах римских ставит свой шалаш.
Я пережил сомнение и жалость.
Бирючья сыть – и перед ней не сник.
Пусть ненавидят, лишь бы соглашались!
И вот идут – в ошейниках стальных,
с доносами, с подносами, забавой
актерской теша, с криком «Исполать,
Отечества Отец!», шепча: «За бабой
иль, государь, за мальчиком послать?..»
Ужель ты вскормлен молоком волчицы?
Он тявкает, мой Рим, по-лисьи льстив:
«Будь, Цезарь, здрав!..»
Но, труся, рыкнуть тщится:
«Тиберий, падаль, отправляйся в Тибр!»
Ну а рабы, что вечно бредят бунтом?
А варвар, что крадется к рубежу?..
Завидуете Цезарю? Как будто
забыли: волка за уши держу…
Я слышал, что казненный в Иудее
лет пять назад сапожник – Иисус
его как будто звали? – был на деле
Сын Божий. Он умел в цветущий куст
оглоблю превращать. Преображаться
умел в змею, мурену и скворца.
Но не желая к чарам обращаться,
он словом обращал к себе сердца.
Грехам земным грозя судом небесным,
он обещал, что праведных спасут
любовь и вера, – и согластно местным
законам был немедля вызван в суд.
Неправедными судьями допрошен,
и уличен, и осужден на крест,
и, тленный, снят с креста и в гроб уложен
он день спустя воистину воскрес!
Но Риму моему, я полагаю,
помочь не смог бы даже этот Христ…
Пусть мостовая рукоплещет Гаю —
лебанский кедр, сосна и тамариск
смягчают смрад. О большем не мечтая,
под гул прибоя наблюдаю я,
как между пальцев струйка золотая
стекая, погребает муравья.
А вдруг – воскреснет?.. Но сентябрь в разгаре.
Гексаметр волн я слушаю в глуши.
А в Риме шепчут: «Полоумный скаред
морской песок прибрать к рукам решил…
«Во имя насекомое свое…»
Комиссар Блох.
Во имя насекомое свое,
грозя войною до скончанья видов,
в мир явится апостол муравьёв,
мессия ос, пророк термитов.
И грянет бой, которому греметь,
пока не станет небо островерхим,
пока под ним не обновится твердь
медоточивым пчеловеком.
Мытие окна
Луна ли, солнце – не пойму.
С ума сойти – какие стёкла!
С такими терем на тюрьму
походит, сумеречен, – столько
скопилось грязи! Перламутр
помёта птички, коя сдохла
уже, небось, лет пять тому,
пенициллина зелень, охра
табачная, и дождь, ему
благодаря кровоподтека
имелась рыжина – Востока
ковёр не так цветаст! Восторга,
однако, не было: в дому
соединялись краски в тьму.
И вот, впервые далеко не за год,
пространство заоконное, тот свет,
что был зашторен и заклеен, заперт,
замазан мглой и ухарски отпет
магнитофоном, свет окна, на Запад
глядевшего украдкою, на ветр
в ботве берёз, свет, в памяти кацапа
сходивший тихой сапою на нет, —
в промоину величиной в пятак
он возвращаться начал понемногу,
и вот отмытый в десяти водах,
благодарящий щедро за подмогу,
треть тополя, клок неба и помойку
освободителю пожаловал. Вот так.
«Над помойкой моею, как прежде…»
Над помойкой моею, как прежде
над военною нивой,
брезжит ворон с лиловой плешью,
глас у врана гугнивый.
Он вершит над добычею эллипс,
крив на правое око.
Упадет, в кучу мусора вперясь,
воспарит невысоко,
костяными губами сжимая —
отыскавши насилу —
бандерольку господню, премалый
кус российского сыру…
«Вдыхая ледовитый ветр…»
В. К.
Вдыхая ледовитый ветр
да хая тот, что послан свыше,
снотворный вечносерый свет
небес, над городом нависших,
ты куришь, стоя у окна,
и за произлетящим в небе
следя, не видишь, как охнарь
на грудь твою роняет пепел.
И странно пусто на душе
от мысли – не ищи в ней проку, —
что на девятом этаже
окно распахнуто в Европу.
Лишь тлеет шерстяная нить,
и тает в туче клин транзитный.
А свитер твой дыряв, как сито,
как сеть, чтобы ловить синиц.
Памяти Черного моря
Балтийский берег. Финские коряги.
И солнце по пути из грек в варяги
забредшее на пару дней. Рука
немецкой куклы. Пробки да очистки.
Широкий зад чихающей пловчихи.
И мой фамильный замок из песка.
Люблю я море! Но другое море.
Не это, что лежит, как блин прямое,
и мелкое, как мысли о блине.
Там радуга, а здесь – разводы нефти.
И рыба, что идет не в сети, в нети.
Нет, что таить, другое море мне
любезно. Позабыл его названье,
плескаясь в этой коммунальной ванне.
Другое! И ему моя хвала.
Отбросив поэтическую придурь,
я на залив гляжу. Не жду Киприду
в спортсменке, что влезает в акваланг.
Я за двери – в тот же миг
ветер, словно вор квартирный,
с ловкостью кинокартинной
через форточку проник;
сел за стол на стул скрипучий,
палец обмакнул в уста
и с энергией кипучей
взялся рукопись листать.
Вижу – сломан шпингалет,
но ясна причина взлома.
Не скажу тебе и слова,
понимаю – сколько лет
просвещенья жаждой мучим,