ищешь-свищешь, злишься, злишь,
и манерам не обучен,
но желанием горишь.
Я согласен, милый друг,
поменяемся местами!
Чтобы ты шуршал листами,
чтобы дунул я на юг!..
Н.
Пока бесчинствует погода,
как Бог в Содоме и Гоморре,
водопроводного фагота
погудками о южном море
мы утешаемся, цепочкой
замкнувши дверь, и отпускаю
тебя не дале, чем за почтой,
что в ящик сам и опускаю.
Видно, жажду отвлеченного
утолил я видом гор.
Вот стою у моря Черного,
разминаю «Беломор».
Кувырком я бегал, кубарем
прыгал, Божий колобок.
Нынче жду погоды у моря.
Вот, царапнув коробок,
спичка расстается с пальцами,
кувыркаясь на ветру…
Южный берег. Искупаться бы!
Я же – нос и уши тру.
Воздух зыблется от выкриков
беглых северных пичуг.
Не хватает только викингов
в ватниках поверх кольчуг.
Баллада о беспечной жизни
Неделя, как настали холода.
И полторы – до той поры, когда
забулькает по трубам отопленье.
Покуда согреваюсь изнутри
да вспоминаю, как огонь горит
и как трещат горящие поленья.
Мне было жаль их жечь. Бревным-бревно,
его бы в печку, да живее. Но
не забывая опыт папы Карло,
я их на нож испытывал – и лишь
тогда они гурьбою в топку шли.
Зато потом – изрядно припекало!
Березовые добрые дрова.
Горят, огонь без дыма даровав.
А как они поют, в печи пылая!..
Былая песнь старинных октябрей.
Потрогав рыбьи спины батарей,
пойду на звука карканья и лая.
И черный кобель, сединой убелённый,
и белый – в мазуте и с шерстью палёной,
с хвостами подъятыми, с блеском в очах,
повизгивая и ответно ворча,
и черный, что пудель, и белый, что помесь,
когтями друг другу царапая круп,
бегут, древнегреческой страсти исполнясь,
по кругу, за кругом законченным круг
другой начиная, включающий лужу,
лужайку, забор, – с языками наружу
несутся, поганцы. Не ведаю сам:
прогнать ли, разнять их?.. А ну их ко псам!
Ни знамен приспущенных, ни барабанной дроби.
Лишь в полуподвале, распугав всех птиц окрест,
песню допотопную про новые дороги
нудно репетировал любительский оркестр.
Дождь месил асфальт, кичась кондитерской сноровкой,
возле был разбит (иначе и не скажешь) сад:
дюжина дриад, попарно связанных веревкой,
гниды гнезд вороньих в серых ветках-волосах.
Их жильцы, одетые в природой данный траур,
каркали ворчливо, как и должно в ноябре,
и толпа трудящихся, труся по тротуару,
у пивной раздваивалась, походя на бред.
Небо чуть угадывалось там, над головами,
где облезлый лозунг мокро хлопал на ветру,
где неслись галактики, которым несть названья.
Было воскресение. Был день, когда умру.
Баллада
Мой век на всех парах со скоростью экспресса
катился под откос.
А я уже бежал по насыпи вдоль леса
через какой-то мост.
Откуда взялся он? И что это за Волга?
Припомнить не могу.
Неужто проезжал? Но разве я так долго
готовился к прыжку?..
Испью-ка я реки! с отвычки задыхаюсь,
бурна и солона.
Аттическая соль и первозданный хаос,
ах, вольная волна!
До капельки ее слизав с ладоней пресных,
я поднимаюсь в рост.
И отряхнув с колен прах скорых и курьерских,
я забываю мост.
Я забываю всё. Возле капустных кладбищ
и домино домов —
кудлатый черный пёс… Зачем, дружище, лаешь?
Ты лучше бы помог!
Недаром шерсть твоя горелой пахнет серой,
а пасть полна огня.
И если ты не сыт овсянкою оседлой —
полцарства за коня!..
И кажется, он внял. И поотстал, как будто.
И поостыл, сердит…
И стрелка. Вроде, та. И переезд. И будка,
где стрелочница спит.
(И только иногда – светла, простоволоса —
в окошко поглядит.
И снова пропадет. А жизнь моя с откоса
на всех парах летит).
Вот ты мне и нужна! толкаю дверь без стука.
Из темноты в ответ:
– И ты, дружок, за ней? Пропала эта сука,
простыл давно и след.
А больше хочешь знать, так спрашивай у ветра.
Ищи-свищи, изволь!
Да только не забудь, что станция от века
зовется узловой!..
И прочь я уношу чугунные две гири
и голову-топор.
Мга. Тосно. Бежецк. Дно. Веселые какие
названья у платформ!
Памяти деда
Старый-старый Новый год
Я надену маску волка.
Двери отворю. И вот
сердце ёкнет: ёлка!
Бирюком вошёл. А тут
и пляшу, и гикаю…
Ходики идут. Идут
как разбойник, с гирькою.
Горбыль. Фанера. Кредит. Сальдо.
Афины. Спарта. Иудея.
Старбух, мишень для шуток сальных,
десятком языков владеет.
Да, были каверзы при культе.
Но в шестьдесят – медаль за выслугу.
И ковыляй себе на культе
степенно, как кобель на выставку.
Почти покой. Почти почет.
Да и никто не привлечет…
Ты под звездою Талейрана
родился, коль сберег живот…
Опилки. Щепки. Пилорама
привычная, как эшафот.
О носившем пенсне, словно парус —
в пароходную пору очков,
о тебе – я срываюсь на пафос,
наторевши шептать на ушко.
Пара стеклышек с дужкой стальною,
стрекозиные крылья, они
поднимали твой взор над землею,
что жила, горизонты склонив.
Воспаряя всё выше, всё дале,
от оглядки земной отрешась,
ты глядел… тяжело оседая,
и за сердце зачем-то держась.
Дужка формою схожа с подковой,
перелетного счастья залог;
но за ним нагибаться не пробуй, —
по ладони стекло полоснет!..
Так вот она, река времен,
где на безрыбье – символ рыбы
колотит призрачным хвостом
о глинобитные обрывы;
где волею подземных вод
к Харону ли, к хавронье – року
известно разве – гроб плывет,
напоминая формой лодку.
Декабрьскою инфарктною порой,
когда мы помираем не по плану,
когда заказы высятся горой,
кладбищенский гравёр, должно быть, спьяну,
(запьешь, когда – наплыв надгробий и в
январской перспективе ни бельмеса!)
напутал в датах, на три дня продлив
твою земную жизнь за счёт небесной.
А промах, что нетрезвый букворез
запечатлел на камне неказистом,
освоенный промышленностью крест
умножил, вознесясь над атеистом.
Мы никогда не встретимся с тобой.
Ни завтра, ни в иные времена.
Ни на паркете, ни на мостовой,
ни на тропе, ни на траве, ни на…
Не надо!.. Я не жалую надрыв.
Я не терплю истерику… но ведь
нам вместе – не охотиться на рыб
и… Господи, да как не зареветь,
коль шахматная – гробовой доской
замещена и никогда с тобой
в лесу осеннем, разложивши снедь,
на латаной тужурке не сидеть.
Лес поредел. И превратился ствол
в мой лист бумажный, в гроб простецкий твой.
Мир поредел. И легче вдаль смотреть,
когда живет на белом свете смерть.
Пейзаж глубок, но как его легко
пронижет взор, задерживаясь лишь,
где – черною каймою – коленкор
лесов и зелень близлежащих крыш…
Должен быть, черт возьми,
хоть какой-нибудь след
улетающих зим,
приземляющих лет.
Бронза блеклая букв
«Петр Кузьмич Карасев».
И внезапный испуг:
неужели – и всё?..
Нет, не жду, чтоб воскрес,
своротя обелиск…
Но клонящийся крест…
то ли плюс, то ли икс…
Бревенчатый и необтёсанный, то есть не крытый тёсом: точь-в-точь такое, что я люблю и считаю лучшим на Руси. И мои лучшие времена прошли в таких домах – одушевлённые, творческие. В каменных домах я только разрушал и издевался.
Населённый старичком —
домовым из детства деда —
с печкой, свечкой, со сверчком,
где-то на отшибе, где-то,
где Макар гонял телят,
забывая человечью
речь, – спроси: – На кой те ляд?
– А на тот мне ляд, – отвечу —
что, пожалуй, лучше уж,
чем сознательный сутяга, —