Этот берег — страница 5 из 30

Я выхожу на крыльцо флигелька и, не успев закрыть за собой дверь, слышу за спиной ленивый перебор аккордеона и насмешливый голос Агнессы:

— Вы еще здесь?.. Вы неповоротливы, как время в краеведческом музее. А мне пора вкалывать.

Вкалывать — значит писать. Агнесса пишет разом три романа, из-за чего ее работа движется медленно — настолько медленно, что я, надеюсь, никогда их не прочту. Из намеков Агнессы мы знаем, что один роман — о любовных похождениях Тышкевичей, другой — о Радзивиллах, в том же духе, а третий — об амурах Потоцкого. Сама Агнесса влюблена во всех ясновельможных старых польских шляхтичей. Оно бы ладно, но я с некоторых пор подозреваю, что Авель и Варвара придумали меня на ней женить. И не люблю я заходить к Агнессе.

Вдали я вижу Авеля. Он приближается ко мне неторопливым шагом, то и дело исчезая на ходу в глухой тени сосен, словно в ней растаяв, и вновь вдруг обретая плоть, походку и осанку в вечерних жирных солнечных лучах. Его догоняет Герта. Я потряхиваю и почесываю собаке ухо, докладываю Авелю о неудачных розысках уборщицы и вызываюсь съездить на велосипеде в Борисовку — там, на месте, во всем разобраться… Авель не согласен:

— Куда тебе? В какую Борисовку? Сейчас стемнеет — угодишь в кювет, в твои-то годы… Ты мне и здесь понадобишься. С Натальей разберемся завтра.

Когда стемнело, я понадобился — на поляне перед домом Авеля запалил костер, подвесил над огнем котел с остатками вчерашнего борща, потом был зван к столу, который и накрыл на четверых, на воздухе, вблизи костра. Ели мы молча, поглядывая на темную, будто застывшая смола, в последних тусклых блестках воду Киевского моря, на ясное, все в редких звездах, небо… В тишине раздался близкий, долгий вой чужой собаки. Герта, дремавшая под столом, лениво встала на все четыре лапы, грозно пролаяла во тьму и снова улеглась на живот.

— Собака соседского сторожа, — сказал Авель. — Скучно ей там, в пустом лесу.

Я промолчал, и Варвара не отозвалась. Она не разговаривает с мужем в моем присутствии, должно быть не решив сама с собой, на что я ему сдался и почему мы с ним на ты. Наедине со мной она, однако, вежлива и даже иногда справляется о моем здоровье… Вой во тьме раздался вновь.

— Может, возьмем ее себе? — предложила Татьяна.

— Это не наша собака, — ответил Авель.

Костер погас, котел начал остывать, мы разошлись по домам. Я долго не мог уснуть, рассуждая сам с собой о сравнительных значениях некоторых русских и украинских слов… Так, наш русский праздник напоминает нам о праздности, о дозволенном, даже предписанном безделье; по-украински праздник будет свято, и это свято возвращает нас к чему-то изначальному, из-за чего мы можем, даже и обязаны в иные дни бездельничать… Или, к примеру, наше русское безумие, наше родное сумасшествие по-украински будет божевилля, то есть совсем другое дело, нежели отсутствие ума, сошествие с ума, расставание с умом или свобода от ума — нет, тут уже размолвка с Богом, освобожденность от Него, богооставленность по-нашему!.. Меня тревожили явные несовпадения сокровенных смыслов, казалось бы одних и тех же слов в наречиях, казалось бы по-родственному близких. Меня лишала сна догадка, ехидная по отношению к себе самому, что я неправильно — быть может, с точностью до наоборот читаю эти смыслы, и что, к примеру, божевилля вовсе не побег от Бога, но что-то прямо противоположное побегу, то есть свобода перед Богом, перед лицом Его, свобода в Боге — такая, стало быть, свобода, за которую ни людей, ни самого себя, но одного лишь Бога следует благодарить… Не первую и не другую ночь меня терзают эти мысли о смыслах слов и мучит понимание того, что эти лишние, бесплодные терзания в часы бессонницы, нелепые и невозможные при свете дня — мешают мне спокойно выучить язык страны, в которой мне, я верю, суждено прожить свою вторую жизнь.

На этот раз, чтобы не мучиться и все-таки уснуть, я попытался вспомнить Хнов, но моей памяти не за кого было зацепиться в Хнове: о ком в нем ты ни вспомни — память возбуждает злость, причиняет боль или, в самых безобидных случаях, вызывает во мне досаду… И я стал думать о своих детях, о сыне и о дочери, но не о них теперешних, обыкновенных взрослых, какие встретили меня в Новозыбкове и Брянске, — о тех моих любимых детях, какими они были у меня, когда едва учились говорить… В предчувствии рассвета, в прозрачном шуме легкого дождя за окнами я различил их голоса, услышал внятно, как они пробуют на звук самые первые слова, всем своим старым сердцем улыбнулся, — тут дождь утих, и я уснул.


Дрожь мобильника подняла меня с постели. Голос в нем был женский, не чужой, но чей, того я спросонья разобрать не мог, как и не мог понять ни слова из всего, что клокотало в моем ухе. Фразы взахлеб, слова внахлест, потом вдруг смех, и пауза, и вновь словесный пулеметный стрекот, и снова смех, как мне послышалось, с каким-то вызовом, даже с угрозой… Я, наконец, узнал звонившую. Взятая замуж в украинское село Борисовку откуда-то из-под российских псковских Ямм, Наталья за десятки лет не выучила толком украинский, почти забыла русский и говорит на собственном наречии: в нем украинских слов немногим больше, чем русских, и те и те никак между собой не согласуются, притом что украинские слова звучат как русские, а русские — почти как украинские. Лишь близкие Натальи, ее соседи и друзья понимают ее запросто; за год нашего с ней общения я научился понимать примерно треть из того, что она мне говорит; я больше полагаюсь на свою догадливость, но это, в общем, не беда — она не слишком разговорчива, и говорим мы с ней обычно коротко и только по делу… А тут — длиннющая истерика по телефону, с бурным обилием мне непонятных слов, да еще этот развязный, злобный смех — я раньше никогда не слышал, как она смеется… Я грубо вклинился в очередную ее паузу:

— Молчи и слушай. Сегодня чтобы была вовремя. Приведи себя в порядок. Подумай, как будешь оправдываться. Будь в норме, иначе не смогу тебе помочь.

Я оборвал это подобие разговора. На подслеповатом экране телефона высвечивалось время — четыре часа тридцать три минуты. Впереди был хлопотный тяжелый день. Я надел шорты и выбежал из дома. Берег был в ста тридцати шагах. По лестнице, когда-то мною же сколоченной из горбыля, я спустился к водохранилищу. Скинул шорты, голый вступил в воду и, понемногу просыпаясь, долго плавал в ее холоде, в ее свежих и терпких утренних запахах. Прогнав сон, я вышел на песок. Мокрый, в одних шортах, липнувших к телу, поднялся на берег и побежал трусцой к общей летней кухне — в моем коттедже своей отдельной кухни нет… Достал с полки любимую белую кружку. Всыпал под крышку электрокофеварки молотый мокко на два пальца — так, чтобы вышло покрепче, но и не настолько крепко, чтобы потом глотать валокордин… Влил воду, воткнул в розетку штепсель, запустил процесс — я не устаю дивиться чудесам самоновейшей бытовой техники. Кофеварка задышала, и я вышел наружу.

Удивился, увидев Авеля — он заполночь ложится и обыкновенно не встает раньше семи. Уже одетый в деловой костюм, как и во всякий день большого приема гостей, он шел по щебню вдоль забора, то и дело оглядываясь на трусившую следом старую Герту. Я догнал его, сообщил о звонке пропавшей уборщицы, о том, какой с ней вышел, а верней сказать, не вышел разговор.

— Думаю, она с тяжелого бодуна, — поделился я своей догадкой. — Думаю, с непривычки… Она ж не пьет; я за ней не замечал. Думаю, в Борисовке была какая-нибудь вселенская гулянка, какая-нибудь свадьба, от которой наша Наталья не могла отвертеться, вот и пострадала.

— Да, она не пьет, — согласился Авель. — Надеюсь, будет к девяти на рабочем месте. В рабочем состоянии, надеюсь…

Герта потерлась мордой о мое мокрое колено.

— Пошли, собака, — сказал Авель. — Не дала мне спать совсем. Всю ночь во сне кого-то догоняла и рычала.

Они продолжили прогулку. Мой мокко должен был уже свариться, и я вернулся к летней кухне. Уже перед крыльцом услышал запах кофе — его, по правде, я люблю куда сильнее вкуса кофе, и без особой надобности кофе не варю. Шагнув через порог, я обнаружил и другой, тяжелый, кислый запах, и понял: я на кухне не один — кто-то в ней еще и курит, чего, вообще-то, здесь никто себе не позволял… Возле раскрытого окна, спиной ко мне, стояла маленькая женщина. В левой руке она держала на весу мою белую кружку, в правой — сигарету. Она пила кофе из моей кружки и курила, выпуская дым в окно. Я и со спины ее узнал, в ее зеленом рабочем платье. Наталья обернулась. Изо рта, ярко и грубо накрашенного, плыл густой струйкой сигаретный дым. На старом спокойном лице, щедро обсыпанном пудрой, темнели две неровные бороздки засохших слез. Я испугался и проговорил:

— Не знал, что ты куришь… Но молодец, что пришла… Ты отдохни пока. Еще такая рань, что ты свободно можешь отдыхать.

Попятившись, я снова оказался на крыльце. Не зная, что и думать, и не придумав, чем себя занять, побрел через холм к дому Авеля — хоть за какими-нибудь распоряжениями… С верхушки холма увидел, как Ганна, вторая наша уборщица, о чем-то быстро говорит Авелю, беспрерывно мотая головой из стороны в сторону, словно решительно с чем-то не соглашаясь… Пока я спускался к ним с холма, Ганна, кончив разговор, подобрала с земли ведро и швабру и отправилась в дом Авеля. Я подошел. Авель спросил меня, видел ли я Наталью. Я сказал, что видел, и добавил:

— Похоже, с нею что-то происходит.

— Похоже, — согласился Авель и передал мне, что он услышал от Ганны. Как оказалось, внук Натальи, восьмилетний Гриша, вышел утром из дому и, как всегда, направился к своему старшему приятелю, одиннадцатилетнему Хоме. Тот усадил его перед собой на раму велосипеда, и они поехали по главной улице Борисовки, где их видели многие, потом и дальше, к лесу, как уверяет Дорошенко, хозяин придорожной лавки, торгующей удилищами, рыболовными снастями, наживкой и прикормкой. С тех пор прошло трое суток. Больше детей никто не видел.


Дню хватало своих забот, но я предложил Наталье вернуться домой. Наталья отказалась уходить — не только лишь из чувства долга, как я понял, но и в надежде этими заботами забыться. Она, Ганна, я и призванный нам в помощь охранник Рома полдня не знали продыху: таскали на край берега столы и стулья из коттеджей, выстраивали их ровными рядами, застилали скатертями, натягивали тент из огромной полосатой клеенки… Как только Рома принялся подтаскивать к столам коробки с посудой и приборами, ящики с водкой, винами и коньяком, а на отдельный столик — виски, джин, тоник и соки, и банки с пивом, я, наконец, занялся сутью предстоящего застолья.