Я осторожно его перебиваю:
— Все же я рад, что тебе понравилось.
— Мне все понравилось, — подхватывает Клизмец. — Салаты были классные, хотя и странно, что без майонеза, — и фрукты, и сыры, и этот острый красный суп… Я одного не понимаю и, видно, не пойму уже, в мои-то годы — зачем Авель передо мной понтует? Зачем автобус нанимать, везти сюда полсотни рыл, из которых половина не знает друг друга в лицо? Зачем им стол размером с мост Патона? Зачем мне виски четырех сортов — я что, не рад был бы нормальной водочке-горилочке? Разве нельзя нам было посидеть в своем кругу, среди своих, и дешево и смачно? Поговорили бы о будущем, как раньше, попели бы от сердца — этому восточному послу было бы даже интересно. А так — он что, пиров не видел? Он же посол, ему пиры — во где! — Клизмец рубит ребром ладони по своему подвижному кадыку.
Я говорю ему, стараясь говорить сухо, надеясь сухостью его заткнуть:
— Положим, Авелю виднее. Авель знает…
— Конечно, Авель знает, — с трагической усмешкой перебивает меня Клизмец. — Он знает, что уже полгода в минусе, а кредитов нигде не взять. Он знает, что…линский завод пора банкротить, а…лецкий, как бы мы ни тужились, не можем никому продать… Он знает больше моего, но он никак не может без этой твоей осетрины!
Клизмец сам обрывает разговор и, сцепив руки за спиной и хмуро опустив голову, уходит, как Наполеон в бессмертие, в глухую тень сосен… Неподалеку где-то слышен аккордеон Агнессы; гости настраиваются петь. Две попытки исполнить «Я ж тебя милую… Сам на руках донесу» не удаются: кто-то не помнит и половины слов Старицкого, кто-то наполовину забыл украинский… Кое-как складывается песня о костре и о мечтах вокруг костра — слова ее тоже забыты, но упрямая память о юности заставляет длить хоровое пение и без слов: кто-то поет «у-у-у-у», кто-то — «ла-ла-ла-ла», кто-то мелодично мычит и вздыхает… А кто-то, подкравшись, игриво щиплет меня за бок. Я отпрыгиваю и озираюсь. Это Косовский, друг Авеля едва ли не со школьных лет — я мог бы сразу догадаться. Шутить Косовский не умеет, тяготится этим неумением и потому при всяком подходящем и неподходящем случае норовит ляпнуть или выкинуть какую-нибудь шутку — тут же сам ее пугается и просит прощения.
— Прости, я неудачно пошутил, — он берет меня за руку, снизу и сбоку заглядывает мне в глаза. — Ты, в принципе, как? Как ты здесь вообще живешь? Я уже не помню, когда мы виделись последний раз.
Забота в его голосе привычно подкупает, пусть и не только мне, но даже слабому уму при встрече с ним сразу бывает ясно: Косовскому ни до кого нет дела, он — единственный предмет своих забот.
— Я забыл спросить главное, — спохватывается он. — Твое здоровье — как?
— Неплохо, — отвечаю я. — Мне вообще неплохо.
— Неплохо… — грустным эхом отзывается Косовский. — Рад за тебя и завидую… Кому неплохо, а кому — похуже… Мой доктор говорит, мне надо срочно в Квитка Полонины, а лучше бы в Карловы Вары, в Друскининкай… Про Друскининкай не знаю, про Карловы Вары я вообще лучше промолчу, — но где у меня гроши даже и на Квитка Полонины? Тебе неплохо, ты сказал? Еще бы! Ты — один, тебе не нужно помнить каждый день, что твоя Лесечка — то есть моя Лесечка! — уже шесть лет не примеряла новой юбки… Она молчит. Мы с ней женаты тридцать лет, и она хорошо научилась молчать, но я-то всегда вижу, о чем она молчит, — и что мне с этим делать посоветуешь? Утешиться литературой?.. Ты знаешь, что такое МДП?
— Маниакально-депрессивный психоз…
— Молодец. А что такое циклотимия?
— Это одно и то же, — отвечаю я. — Да, по-моему, это то же самое.
— В целом — да, но есть нюансы, — задумчиво произносит Косовский. — Мы вот с тобой давно не виделись, а я страдал, пока — амбулаторно. И тем страдал, и этим, пусть для тебя оно одно и то же… Когда страдает человек, ему ведь все равно — одно и то же, не одно и то же… Когда нет мочи жить — ты прав: не до нюансов.
— Даже не знаю, — отзываюсь я уныло, — чем я могу тебе помочь.
— Ты помогаешь тем, что слушаешь, — утешает меня Косовский, — тем, что понимаешь. Ведь мы с тобой всегда друг друга понимали. И Авель понимает… У Авеля ведь, кроме нас с тобой, друзей нет. Только ты и я… Но ты многого не можешь помнить, потому что тебя с нами не было еще. Вот Авель — помнит. Когда нам было трудно и очень трудно было Авелю, он обратился к моему брату. И брат ему помог. Продал любимую машину, но помог. Мой брат… — Косовский всхлипывает. — Не буду я о брате говорить. О нем говорить нечего, а вот у Авеля, как видишь, все в итоге получилось. И он об этом помнит. Молчит об этом, но я не напоминаю. Порядочные люди не напоминают. А мы порядочные люди; ты согласен?
— Надеюсь.
— А человек порядочный, — продолжает свою мысль Косовский, — обычно так устроен, что, когда его припрет, ему легче у чужого попросить, даже, бывает, у бандита, но не у друга… Нам почему-то тяжело у друга для себя просить.
— Пожалуй, — соглашаюсь я.
— Другое дело — для другого, — завершает свою мысль Косовский. — Просить для другого нам легко, потому что это нам сам Бог велел.
— Тонко подмечено, — замечаю я.
— Ты понимаешь! как хорошо, что понимаешь! — Косовский снова норовит ухватить меня за бок, но вовремя прячет руку. — Намекни Авелю. Он знает все о моих муках, но ему надо намекнуть, а то он слишком занят.
— Сколько? — спрашиваю я с невольным чувством превосходства, как если бы речь шла о моих деньгах.
— Это не мне решать и не нам с тобой решать, — подумав или помечтав, отвечает мне Косовский. — Пусть лучше он решит. Вот как он сам решит, так и хорошо.
— Я с ним поговорю, — обещаю я, радуясь возможности прекратить разговор. — Я ему понамекаю.
И Косовский исчезает где-то…
Я остаюсь один. Прогулка закончена. Гости отовсюду потянулись к берегу, к столам, под тент. При свете сумерек и электрических гирлянд они поглядывают на часы и торопливо выпивают то, что разглядели на донышках бутылок. Я дежурно предлагаю желающим остаться на ночлег, но таких нет. Автобус за холмом запускает мотор. Ганна и Наталья убирают со столов. Пора мне обо всех забыть и самому забыться… Свесив ноги с края обрыва, я сижу на берегу ко всем спиной, лицом — к голой воде. Тускловатая как фамильное зеркало, она сливается в далекой предзакатной дымке с остывающим маревом неба. Время идет. Словно сквозь толщу воды я слышу за спиной долгий звук уезжающего автобуса, затем и мягкие хлопки автомобильных дверей — должно быть, это «Мерседес» азиатского посла…
Живую тишину убил грубый крик. Я не сразу понял, кто кричит, — я никогда раньше не слышал кричащего Авеля:
— Я сказал, нет! И не гляди на меня так! Поставь велосипед на место и марш в дом!
— Сам ты марш домой! — еще грубее прозвучал ответный крик Татьяны.
Я не верил своим ушам. Еще никогда при мне Авель не повышал голос на дочь. Он ни на кого не повышал голос и уж если делал кому-то выговор, то всякий раз переходил на жутковатое подобие шепота… Я встал и приблизился. Татьяна сидела в седле велосипеда, одной ногой упираясь в землю, другую поставив на педаль и обеими руками вцепившись в руль. Авель, нависнув над передним колесом, тоже не выпускал руль из рук. Оба они, отец и дочь, едва ли не касаясь друг друга лбами, глядели прямо в глаза друг другу…
— Я кому сказал: в дом.
— Я кому сказала: отвяжись.
Авель увидел меня и сказал:
— Ты погляди, чего затеяла. Выдумала кататься неизвестно где. Скоро стемнеет… Мало ей здесь места?
— Мало! — крикнула Татьяна.
— Жаль, не знал…
— Знал! — сказала Татьяна с вызовом. — Каждый вечер знал и ничего не говорил, а только спрашивал, как покаталась.
Авель смотрел на меня поверх ее головы, словно ища поддержки. Я не знал, что предпринять, и только развел руками.
— Может быть, может быть, — произнес Авель примирительно. — Может, и спрашивал… Если так, езжай. Но не одна. Вот вы оба — вдвоем езжайте. Покатались — и быстро домой.
— Нет, я одна, — попыталась возразить Татьяна, но Авель ее уже не слушал.
— Бери мой велик, — сказал он мне, — у него фара галогенная, мощнее не бывает. И не забудь мобильник; будем держать связь.
Он вернул Татьяне руль и, все еще недовольный, подался к дому. Варвара, выпустив из дома Герту, вышла на крыльцо и спросила:
— Что тут у вас?
— Уже ничего, — сухо ответил Авель.
Как только мы бок о бок выкатили за ворота и остались одни, Татьяна потребовала, чтобы я держался за ее спиной на расстоянии и не смел к ней приближаться. С ней бесполезно было спорить, и я отстал. Я был уверен, что не упущу ее из вида, — я знал маршрут ее вечерних велосипедных прогулок. Она доедет по щебенке до асфальта, пересечет шоссе, на другой его стороне свернет налево и вдоль обочины, по широкой тропе в придорожном подлеске покатит в Борисовку; там купит в магазинчике мороженое или чипсы, съест и той же дорогой вернется назад… На этот раз, вместо того чтобы переехать на другую сторону шоссе, она вдруг повернула вправо и по асфальту понеслась к поселку Агросоюз. Как ни старался я поспеть за ней — неумолимо начал отставать, да и куда мне было, с моим дряхлым ливером, угнаться за тринадцатилетней проворной девицей…
Солнце падало за далекие холмы, свет его уже был неярок, но он бил прямо мне в глаза. Кололо в правом боку под ребрами; ныл хребет; птичье колотье в груди отзывалось в ушах, как если бы сердце мое пыталось изнутри прорвать барабанные перепонки и обрести наконец свободу, — и оно же, мое сердце, замирало каждый раз, когда из-за моей спины почти бесшумно вылетал автомобиль и в мгновение ока догонял Татьяну. И каждый раз, не в силах этого вынести, я малодушно закрывал глаза; когда разрешал себе их открыть — автомобиль уже был точкой на горизонте, а живая и здоровая Татьяна продолжала удаляться от меня по пустой дороге.
Так мы въехали в поселок, и я встал на перекрестке, пропуская перед собой автобус с черной полосой по борту, потом открытый грузовик со стеклопакетами, поставленными в кузове стоймя, потом — тупую лошадь с телегой. Лошадь еле шла, едва переступая копытами, и с каждым ее шагом в такт копытам на телеге качалась из стороны в сторону гора сена, заслонившая собой далекое низкое солнце; два украинских мужика, разлегшиеся на вершине этой горы, глядели на меня свысока. Телега переезжала перекресток оскорбительно долго, и в нетерпении своем я уже предвкушал, как это сено вместе с мужиками обрушится и под собою погребет весь перекресток, мужиков, да и меня в придачу; наступит наконец покой — но тут телега с сеном освободила мне проезд и скрылась в боковой улочке за абрикосовыми темными деревьями.