Этот безумный мир. «Сумасшедший я или все вокруг меня?» — страница 5 из 9

Наука о жизни после смерти

Прежде чем обсуждать вопрос о том, продолжаем ли мы существовать после смерти, следует выяснить, в каком смысле человек является той же самой личностью, какой был вчера. Философы считали, что есть определенные субстанции — душа и тело, и каждая из них непрерывно существует изо дня в день; что душа, будучи сотворенной, продолжает существовать во веки веков, в то время как тело временно прекращает свое существование по причине смерти до тех пор, пока не происходит воскресения.

В том, что касается жизни, которую мы наблюдаем сегодня, это учение совершенно ложно. Вещество тела постоянно изменяется в процессе питания и изнашивания. Даже если бы этого не происходило, атомы не существуют как что-то непрерывное. Бессмысленно говорить: это тот же самый атом, что и существовавший несколько минут назад. Непрерывность человеческого тела есть вопрос внешнего облика и поведения, а не субстанции.

То же самое относится к сознанию. Мы думаем, чувствуем и действуем; но не существует, в дополнение к мыслям, чувствам и действиям, какой-то чистой сущности — сознания или души, — которая делает эти вещи, или с которой все это происходит. Непрерывность человеческого сознания есть непрерывность привычки и памяти: вчера был человек, чувства которого я помню, и этого человека я считаю самим собою вчерашним; но в действительности «я вчерашний» — только определенные состояния сознания, которые сейчас вспоминаются, и их следует считать принадлежностью той личности, которая их припоминает в настоящее время. Все, что образует личность, суть ряд восприятий, связанных памятью и определенного рода подобиями, которые мы называем привычкой.

Поэтому если мы хотим верить, что человек живет после смерти, то мы должны допустить, что память и привычки, которые образуют его личность, будут воспроизводиться в новых обстоятельствах.

Никто не может доказать, что этого не случится. Но, как легко видеть, это весьма маловероятно. Наши воспоминания и привычки связаны со структурой мозга, почти так же, как связана река со своим руслом. Вода постоянно меняется, но река продолжает течь в том же направлении, потому что прежнее течение образовало канал. Подобно этому предыдущие события образовали канал в мозге, и наши мысли текут по этому руслу. В этом причина памяти и привычек сознания. Но мозг и его структура разрушаются со смертью, и память, видимо, тоже должна разрушаться. Нет оснований считать иначе — как не приходится ожидать сохранения старого русла после того, как землетрясение воздвигло на месте долины гору.

Всякая память и, следовательно, все явления сознания зависят от свойства, присутствующего в некоторых материальных структурах, но другим структурам не свойственного или свойственного лишь в малой степени. Это — свойство образовывать привычки в результате частых и повторяющихся событий. Например: яркий свет заставляет зрачок сокращаться, и если вы будете регулярно производить вспышку перед глазами человека и одновременно ударять в гонг, в конце концов одного лишь гонга будет достаточно для сокращения зрачков. Этот факт касается мозга и нервной системы, иначе говоря, определенной материальной структуры. Мы обнаружим, что точно такие же факты объясняют наши ответные реакции на язык и его использование, на наши воспоминания и вызываемые ими эмоции, на наши моральные или аморальные привычки — фактически на все, что образует нашу личность, за исключением той части, которая определяется наследственностью. Наследственные свойства передаются нашим потомкам, но не могут остаться у индивида после распадения тела.

Таким образом, как наследственные, так и благоприобретенные свойства личности связаны, насколько нам известно, с характеристиками определенных телесных структур. Все мы знаем, что память можно стереть, если повредить мозг, что добродетельного человека можно сделать порочным, если заразить его летаргическим энцефалитом, и что смышленый ребенок может превратиться в идиота, если ему не давать достаточно йода. В свете этих известных фактов представляется маловероятным, что сознание продолжает существовать после полного разрушения мозговых структур.

* * *

Не рациональные аргументы, а эмоции порождают веру в загробную жизнь. Наиболее важной из этих эмоций является страх перед смертью, который инстинктивен и биологически полезен. Если бы мы всем сердцем верили в загробную жизнь, мы совершенно перестали бы бояться смерти. Последствия были бы удивительны, и, возможно, большинство из нас сожалели бы о них. Но наши человеческие и дочеловеческие предки сражались с врагами и уничтожали их на протяжении целых геологических эпох, и мужество помогало им в этом; следовательно, в борьбе за жизнь способность преодолевать иногда естественный страх перед смертью дает преимущество.

Животным и дикарям для достижения этой цели достаточно инстинктивной драчливости, но на определенной ступени, как это первыми доказали мусульмане, вера в рай приобретает немалое военное значение и развивает природную драчливость. Мы должны признать, следовательно, что милитаристы правы, поддерживая веру в бессмертие и следя при этом за тем, чтобы она не стала слишком глубокой и не породила безразличие к мирским делам.

Другая эмоция, способствующая вере в загробную жизнь, — это восхищение величием человека. Как говорит епископ Бирмингемский, «человеческий разум гораздо более тонкий инструмент, чем все, что появлялось ранее, — он знает, что правильно и что неправильно. Он может построить Вестминстерское аббатство. Он может построить аэроплан. Он может вычислить расстояние до Солнца… Итак, исчезнет ли человек полностью после смерти? Пропадет ли этот его ни с чем не сравнимый инструмент, его разум, когда жизнь прекратится?»

Епископ доказывает далее, что «Вселенная создана и управляется разумной целью», и что было бы неразумно, создав человека, позволить ему исчезнуть.

На этот аргумент можно отвечать по-разному. Во-первых, как показало научное исследование природы, привнесение в него моральных или эстетических ценностей всегда затрудняло процесс открытия. Привыкли думать, что небесные тела должны вращаться по кругу, потому что круг — самая совершенная из всех кривых; что виды должны быть неизменными, потому что бог мог создать только то, что обладает совершенством и потому не нуждается в улучшении; что бесполезно бороться с эпидемиями, а надо лишь раскаиваться, потому что они ниспосланы в наказание за грех, и так далее. Обнаружилось, однако, что, насколько мы можем знать, природа безразлична к нашим ценностям, и постигнуть ее можно только в том случае, если мы отвлечемся от наших понятий о добре и зле. Вселенная может иметь цель, но ничто не дает права предположить, что эта цель сколько-нибудь походит на наши человеческие цели.

И в этом нет ничего удивительного. Доктор Барнс говорит, что человек «знает, что правильно и что неправильно». Но на самом деле, как свидетельствует антропология, взгляды людей на правильное и неправильное отличались в такой степени, что ни по одному вопросу не было достигнуто единства. Следовательно, мы не можем сказать, что человек знает, что правильно и что неправильно, мы можем сказать только, что это известно некоторым людям. Каким именно людям? Ницше приводил аргументы в пользу этики, которая глубоко отличается от христианской, и некоторые могущественные государства восприняли его учение. Если знание о том, что правильно и что неправильно, служит аргументом в пользу бессмертия, мы должны сначала решить, кому верить — Христу или Ницше, а затем лишь доказывать, что христиане бессмертны, а Гитлер и Муссолини — нет; или же наоборот. Решение, очевидно, будет получено на поле сражения, а не в кабинете. Этика будущего за теми, у кого отравляющий газ эффективнее. Им, следовательно, и принадлежит бессмертие.

* * *

Наши чувства и верования в отношении добра и зла, как и все остальное в нас, — это природные качества, выработанные в борьбе за существование и не имеющие никакого божественного или сверхъестественного происхождения. В одной из басен Эзопа льву показывают рисунки охотников, ловящих львов, и лев замечает, что если бы рисовал он, то изобразил бы львов, ловящих охотников. Человек, говорит доктор Барнс, — прекрасное создание, потому что может строить аэропланы. Не так давно популярна была песенка об умных мухах, которые ползают вниз головой по потолку. Хор подхватывал: «Мог бы это делать Ллойд Джордж? Мог бы это делать мистер Болдуин? Мог бы это делать Рамсей Макдональд? Конечно же, НЕТ». На этом основании муха с теологическим умонастроением могла бы выдвинуть очень сильный аргумент, который другие мухи, несомненно, посчитали бы весьма убедительным.

Кроме того, мы придерживаемся такого высокого мнения о человеке только потому, что рассуждаем абстрактно. О большинстве конкретных людей большинство других людей думают очень плохо. Цивилизованные государства тратят больше половины своих доходов на то, чтобы убивать граждан других государств. Посмотрим на долгую историю той деятельности, которую вдохновляло моральное рвение: человеческие жертвоприношения, преследование еретиков, охота за ведьмами, погромы и, наконец, массовое уничтожение отравляющим газом. Это должно, видимо, одобряться одним из англиканских коллег доктора Барнса, поскольку он считает, что пацифизм не присущ христианству.

Являются ли все эти мерзости, а также этические учения, на которых они основаны, действительно свидетельствами существования разумного творца? И можем ли мы в самом деле желать, чтобы люди, в них повинные, жили вечно? Мир, в котором мы живем, может быть понят как результат неразберихи и случая; но если он является результатом сознательно избранной цели, то эта цель, видимо, принадлежит врагу рода человеческого. Что касается меня, то я считаю случай менее болезненной и более правдоподобной гипотезой.

Наука и религия(фрагменты статьи)

Религия и наука — два аспекта общественной жизни, из которых первый был важен с самого начала известной нам истории человеческого разума, тогда как второй, после совсем недолгого существования у греков и арабов, возродился лишь в XVI веке и с тех пор оказывает все более сильное влияние на идеи и на весь образ жизни современного человека. Религия и наука находятся в давнем противоборстве, но до последнего времени наука неизменно оказывалась в положении победителя. Однако возникновение новых религий, оснащенных благодаря самой науке новыми возможностями для проповеднической деятельности, сделало соотношение сил неясным, поэтому сегодня приходится снова обращаться к выяснению причин и истории той войны, которую традиционная религия вела против науки.

С помощью наблюдения и рассуждения наука устанавливает факты и объединяющие эти факты законы, что позволяет в ряде случаев успешно предсказывать будущее. Помимо теоретического аспекта имеется еще и основанная на науке техника, создающая удовольствия и удобства, которые были невозможны или слишком дорого стоили в донаучную эпоху. Именно техника придает науке большую значимость, даже в глазах далеких от нее людей.

С социальной точки зрения религия представляет собой более сложное явление, чем наука. В каждой из великих исторических религий присутствуют три элемента: 1) церковь, 2) вера, 3) кодекс личной морали. Относительная важность каждого из этих элементов изменялась с течением времени и была разной у различных народов. В древних религиях Греции и Рима — пока стоики не превратили их в этику — не слишком много внимания уделялось личной морали; в исламе церковь всегда имела меньшее значение, чем светская власть; а в современном протестантизме проглядывает тенденция смягчить догматизм веры. Тем не менее, все три элемента — пусть в неодинаковых пропорциях — существенны для религии как социального феномена. Религия вступает в конфликт с наукой именно по той причине, что имеет социальное значение. Личная религия, не делающая утверждений, которые наука могла бы опровергнуть, спокойно существует и в научную эпоху.

Источником конфликта между религией и наукой является различие в убеждениях, однако острота противоречий обусловлена тем, что убеждения связаны с церковью и моральным кодексом. Сомнение в вере ослабляет авторитет церкви и влияет на ее доходы; кроме того, всегда считалось, что сомнение подрывает мораль, поскольку моральный долг выводится именно из убеждений. Поэтому не только церковные, но и светские власти имеют основания опасаться революционных взглядов ученых.

В последующем изложении нас будут интересовать не наука и религия в целом, но лишь те конфликтные ситуации, которые когда-то возникали между ними или же имеют место сегодня. В христианском мире было два рода подобных конфликтов. Иногда в Библии рассказывается о каком-нибудь конкретном факте: например, что заяц жует жвачку. Когда такие утверждения опровергаются научными данными, это ставит верующих в трудное положение — ведь большинство христиан в донаучную эпоху верили, что каждое слово Библии вдохновлено Богом. Однако если библейским утверждениям не придавать такого существенного значения, то можно без труда объяснить, что авторитет Библии касается только вопросов религии и морали. Конфликт обостряется, когда наука оспаривает какую-нибудь важную христианскую догму или какое-нибудь философское учение, которое теологи считают существенным. Вообще говоря, спор между религией и наукой первоначально шел о деталях, но постепенно были затронуты вопросы, которые считаются или считались когда-то жизненно важными с позиций христианского учения.

* * *

Сегодня верующие все больше склоняются к мысли, что христианская вера, в том виде, как она существовала в средние века, не нужна и даже мешает религиозной жизни. Но если мы хотим понять, с чем пришлось столкнуться науке, то должны представить себе систему идей, на которых была основана оппозиция церкви. Скажем, кто-нибудь спрашивает священника, почему нельзя совершать убийство. Если тот отвечает: «Потому что тебя повесят», то такой ответ нельзя считать адекватным; виселица сама требует обоснования, а полицейские методы настолько ненадежны, что многие убийцы остаются непойманными.

Существует, однако, ответ, который — до того еще, как возникла наука, — удовлетворял почти всех: убийство запрещается 10 заповедями, которые бог открыл Моисею на горе Синай. Преступник, увильнувший от земного правосудия, не может избежать божьего гнева, который устанавливает для нераскаявшегося убийцы наказание бесконечно более жестокое, чем виселица. Этот аргумент, однако, покоится на авторитете Библии и может остаться в силе лишь до тех пор, пока этот авторитет является признанным. Если Библия утверждает, что Земля неподвижна, то нам следует верить этому и пренебрегать аргументами Галилея. В противном случае мы будем потворствовать убийцам и всем вообще злодеям. И хотя сегодня немногие согласятся с таким выводом, его нельзя считать совсем уж абсурдным, как и основанное на нем поведение.

Мировоззрение образованных людей в средние века обладало логическим единством, в настоящее время утерянным. Фома Аквинский — известный проповедник оспоренных наукой воззрений — считал, что некоторые фундаментальные истины христианской религии могут быть доказаны с помощью одного только разума, без помощи откровения. Среди них — существование всемогущего и благого творца. Из его всемогущества и доброты следует, что он не оставит свои создания без знания своих законов и даст им это знание в той мере, в какой это необходимо людям, чтобы они могли подчиняться его воле. Божественное откровение должно существовать, и оно, очевидно, содержится в Библии и в установлениях церкви. Остальное можно вывести из Священного писания и декретов вселенских соборов. Доказательство осуществляется дедуктивным путем из посылок, общепринятых в христианских странах; и если такое доказательство кажется нам иногда шатким, то большинство образованных современников Фомы никаких ошибок в нем не замечали.

В логическом единстве средневекового мировоззрения заключены одновременно сила и слабость: сила — поскольку, сделав один шаг в доказательстве, вы обязательно сделаете все последующие шаги; слабость — поскольку, отказавшись от более поздних шагов, следует отказаться и от некоторых более ранних. Церковь в своем конфликте с наукой проявила и силу, и слабость, проистекавшие из логической связности ее догм.

Наука приходит к своим выводам иным путем, нежели средневековая теология. Опыт показал, как опасно начинать с общих принципов и выводить из них следствия: принципы могут оказаться ложными, а само рассуждение — ошибочным. Наука начинает не с грандиозных допущений, а с конкретных фактов, устанавливаемых при помощи наблюдения или эксперимента. От определенного числа таких фактов переходят к общему правилу; при этом, если общее правило истинно, факты становятся его частными случаями. Общее правило не считается окончательным, а принимается в качестве рабочей гипотезы. Если гипотеза удачная, то некоторые не наблюдавшиеся ранее феномены будут в определенных обстоятельствах наблюдаться.

Если это происходит, то гипотеза в какой-то мере подтверждается; если нет, то ее следует отбросить и придумать новую. Сколько бы фактов в подтверждение гипотезы мы ни обнаружили, это еще не свидетельствует о ее истинности, хотя в конце концов она может оказаться весьма вероятной; в таком случае ее называют не гипотезой, а теорией. Теории, каждая из которых основана непосредственно на фактах, могут стать основой для новой, более общей гипотезы, из которой, если она истинна, все они следуют; и этот процесс обобщения безграничен. Но если в средневековом мышлении общие принципы были обычно исходным пунктом, то для науки они выступают в качестве заключительных выводов — разумеется, они не носят при этом окончательного характера. В дальнейшем эти принципы могут стать частным случаем более общего закона.

Религиозная вера тем и отличается от научной теории, что хочет возвестить вечную и абсолютно достоверную истину, в то время как наука всегда предположительна — она признает, что изменение существующих на данный момент теорий рано или поздно окажется необходимым: сам ее метод не допускает полного и окончательного доказательства. Однако в развитых науках вносимые изменения обычно лишь уточняют старые теории; последние можно использовать, когда требуются грубые приближения, но они непригодны при большей точности в наблюдениях.

Кроме того, технические изобретения, базирующиеся на устаревших теориях, свидетельствуют о том, что эти теории все-таки содержали в себе какую-то практическую истину. Наука, таким образом, отказывается от поиска абсолютной истины и заменяет ее «технической истиной», принадлежащей любой теории, которая успешно используется в предсказаниях или в изобретениях. «Техническая» истина относительна: теория, которая предлагает более удачные изобретения и лучше предсказывает, обладает и большей истинностью. «Знание» перестает быть разумным отображением Вселенной и становится практическим орудием управления материей. Но эти следствия научного метода не были замечены пионерами науки, которые, хотя и применяли новый метод искания истины, все еще считали — подобно своим теологическим оппонентам — саму истину абсолютной.

* * *

Средневековое и научное мировоззрения принципиально отличаются в том, как они относятся к авторитету. Для схоластов Библия, догмы католической веры и (почти в равной степени) учение Аристотеля не подлежали сомнению; считалось, что подлинное мышление и даже исследование фактов не должны переступать этих вечных пределов спекулятивного дерзания. Существуют ли антиподы, имеются ли у Юпитера спутники, падают ли тела со скоростью, пропорциональной их массе, — все это были вопросы, которые следовало решать не с помощью наблюдения, а с помощью дедукции из учения Аристотеля или из писания.

Конфликт между теологией и наукой был одновременно и конфликтом между авторитетом и наблюдением. Ученые утверждали, что суждениям не следует верить единственно по той причине, что какая-то важная персона посчитала их за истину; они апеллировали к свидетельствам чувств и считались лишь с мнениями, основанными на фактах и допускающими проверку.

Новый метод достиг таких огромных теоретических и практических успехов, что теология вынуждена была приспособиться к науке. Нелепые библейские тексты были объявлены аллегориями или метафорами; протестанты сдвинули пьедестал авторитета в религии сначала от церкви к Библии, а затем от Библии к индивидуальной человеческой душе. Со временем выяснилось, что религия не зависит от суждений фактического характера, например, от суждений о жизни Адама и Евы. Сдав внешние укрепления, религия пыталась удержать саму цитадель. Посмотрим, удалось ли ей это.

В религиозной жизни, однако, существует один аспект, на который научные открытия повлиять не могут — он не зависит от того, к каким выводам о природе Вселенной мы можем прийти. Религия — это не только вера и церковь, но и личная жизнь верующих. В лучших из святых и мистиков жила не только вера в догмы, они обладали определенным пониманием целей человеческой жизни. О человеке, который глубоко переживает изломы человеческой судьбы, желает облегчить страдания человечества и надеется, что в будущем реализуются лучшие способности человеческого рода, сегодня обычно говорят, что он религиозен, даже если он отвергает традиционное христианство. В той мере, в какой религия затрагивает чувства, а не убеждения человека, наука никак на нее не влияет.

Возможно, наблюдаемое сегодня крушение религиозных догм на время приглушит эти чувства, поскольку они всегда были тесно связаны с верой. Впрочем, эта связь не должна продолжаться вечно — многие свободомыслящие люди доказали самой своей жизнью, что эти чувства не зависят сколько-нибудь существенно от веры.

Подлинное совершенство не может основываться на сомнительных убеждениях; и если теологические убеждения необоснованны, то вряд ли они помогут сохранить то ценное, что содержится в религиозном мировоззрении. Думать иначе — значит устрашиться собственных открытий и отказаться от понимания мира.

Наука и этика

Мнение о недостаточности научного знания опирается на тот факт, что науке нечего сказать о «ценностях». С этим я согласен; но я не соглашусь с выводом, что этика провозглашает истины, которые наука не может ни доказать, ни опровергнуть.

По традиции этику делят на две части: первая занимается моральными нормами, вторая изучает вопрос о том, что есть благо. Нормы поведения, многие из которых происходят из ритуала, играют громадную роль в жизни дикарей и первобытных народов. Запрещается есть из тарелки, которая принадлежит вождю, или варить козленка в молоке матери; надлежит совершать жертвоприношения богам, которые на определенной ступени выступают в человеческом обличье. Другие моральные правила, такие как запрещение убивать и воровать, более полезны в социальном отношении и сохраняются даже после того, как теологические системы, с которыми они были первоначально связаны, приходят в упадок. Но по мере развития рефлексии внимание все больше начинают обращать не на правила, а на состояния сознания. Истоки этого лежат в философии и мистической религии. Всем известны места в «Пророках» и евангелиях, где чистосердечие ставится выше педантичного исполнения законов; знаменитая хвала св. Павла милосердию, или любви, учит тому же. Этот принцип исповедуют все знаменитые мистики — христианские и нехристианские, для которых ценно именно состояние сознания, из которого, как они считают, следует и правильное поведение; в то же время, по их мнению, моральные правила носят внешний характер и недостаточно учитывают возможные жизненные обстоятельства.

Нужда во внешней регламентации поведения отпала с появлением веры в «совесть», имеющей особое значение в протестантской этике. Считается, что бог открывает каждому человеческому сердцу, что правильно и что неправильно, и во избежание греха мы должны слушаться только внутреннего голоса. Эта теория, однако, наталкивается на трудности: во-первых, разным людям совесть говорит разное; во-вторых, совесть имеет вполне земные причины, что стало понятно из исследований бессознательных механизмов психики.

Совесть Георга III, например, говорила ему, что он не должен позволять эмансипации католиков, ибо если он это сделает, то нарушит клятву, данную при коронации; однако монархи после него были не столь щепетильны. Совесть приводит одних людей к тому, что они начинают осуждать борьбу бедных с богатыми; других людей она заставляет осуждать капиталистическую эксплуатацию.

Одному человеку она говорит, что он должен защищать свою страну в случае нападения врагов, а другому — что всякое участие в военных действиях есть зло. Во время войны представители власти, не слишком хорошо разбиравшиеся в этике, обнаружили, что совесть — весьма запутанная материя, и вынуждены были принять несколько странных решений: например, они решили, что человек может сам не воевать, но должен пойти работать в поле и высвободить тем самым рабочие руки для того, чтобы на войну забрали другого человека. Они считали также, что хотя совесть может относиться с неодобрением к войнам вообще, она не может не одобрять той конкретной войны, в которой участвует Англия. Люди, считавшие по каким-то причинам войну злом, вынуждены были формулировать свою позицию в терминах этой примитивной и ненаучной концепции «совести».

* * *

Причины того, что голос совести говорит разным людям разные вещи, кроются в происхождении самой совести. В детстве одни наши действия одобряются, а другие нет; постепенно с некоторыми действиями начинают ассоциировать удовольствие или неудовольствие. Впоследствии мы можем и забыть о том, что нас воспитывали, но все же останется чувство неудовольствия по отношению к одним действиям, в то время как другие будут сиять для нас светом добродетели. Для самонаблюдения эти чувства загадочны, поскольку вызвавшие их обстоятельства уже забыты, и их начинают приписывать внутреннему голосу. Но в действительности совесть является плодом воспитания, и ее можно формировать так, как этого хочется воспитателям. Поэтому, хотя освобождение этики от внешних моральных правил и желательно, этого вряд ли можно достигнуть с помощью чувства совести.

Философы избрали иной путь и придумали понятие блага, под которым имеется в виду (грубо говоря) то, что мы желаем само по себе, а не из-за его последствий (или, если эти философы — теисты, то, что приятно богу). Большинство людей согласятся, что счастье более предпочтительно, чем несчастье, дружелюбие предпочтительнее вражды, и т. д. Моральные правила, согласно этому взгляду, верны, если служат тому, что является благом как таковым. Запрещение убийства можно в большинстве случаев оправдать ссылкой на благие последствия этого правила, но практику сожжения вдов на погребальных кострах мужей оправдать невозможно. Поэтому следует сохранить первое правило, но не второе. Однако и наилучшие моральные правила предполагают исключения, поскольку нет таких действий, которые бы всегда имели дурные последствия.

Итак, действие морально в трех случаях: 1) если оно согласуется с принятым моральным кодексом; 2) если за ним может скрываться искреннее и благое намерение; 3) если оно может вести к благим последствиям. Последний критерий, однако, не включается, как правило, в традиционные системы морали. Согласно ортодоксальной теологии, предательство Иуды Искариота имело благие последствия, поскольку было необходимо для искупления, однако само по себе оно от этого благим не стало.

В вопросе о том, что есть благо, мнения философов сильно расходятся. Одни считают, что благо — в познании бога и любви к нему; другие — во всеобщей любви; третьи — в том, чтобы радоваться красоте, а иные ищут его в удовольствии. Из того, как мы определим благо, вытекает все остальное в этике, ибо мы должны в своих действиях творить как можно больше блага и, соответственно, как можно меньше зла. Например, следует ли высшую меру наказания применять за воровство, или только за убийство, или же ее вообще не следует применять? Иеремия Бентам, считавший, что благо — в удовольствии, занимался разработкой уголовного кодекса, который бы в наибольшей степени способствовал удовольствию; он пришел к заключению, что законы, существовавшие в его время, должны быть значительно смягчены.

Но когда мы пытаемся уточнить, что же имеется в виду под «благом», то наталкиваемся на серьезные трудности. Мнение Бентама, что благо — это удовольствие, вызвало яростное сопротивление; эту точку зрения даже назвали свинской философией. Ни Бентам, ни его оппоненты не смогли, впрочем, доказать, что их взгляды верны. В научном споре возможен обмен мнениями, и в конце концов одна из спорящих сторон оказывается в лучшем положении, или, если этого не случается, проблема остается нерешенной. Но в вопросе о том, что же считать подлинным благом, не может быть победителей: каждая из спорящих сторон возбуждает собственные эмоции и пользуется риторическими приемами, которые имеют целью вызвать похожие эмоции у других.

Возьмем, к примеру, вопрос, который оказался важным с политической точки зрения. Бентам считал, что удовольствие одного человека имеет такую же этическую значимость, как удовольствие другого человека, при условии, что количество этого удовольствия одинаково в обоих случаях; на этом основании он выступил в защиту демократии.

Ницше, наоборот, полагал, что только великого человека можно считать значимым, а остальная масса человечества служит лишь средством для достижения его благосостояния. Ницше взирал на обычных людей как на животных и считал оправданным использование их для блага сверхчеловека, а не для их собственного блага. Это воззрение с тех пор служит для оправдания борьбы с демократией. Здесь мы имеем дело с резким расхождением во взглядах, которое имеет практическую значимость, но у нас нет абсолютно никаких научных или интеллектуальных средств, с помощью которых можно было бы убедить одну из партий, что другая партия права. Вообще-то людей переубеждать можно, но применять при этом следует не интеллектуальные, а эмоциональные доводы.

* * *

Защитники религии решительно заявляют, что вопрос о ценностях, то есть о том, что является благом как таковым, не зависящим от последствий, выходит за пределы науки. Думаю, что они правы; но я добавил бы, что вопрос о ценностях вообще находится за пределами знания. Другими словами, когда мы утверждаем, что та или иная вещь имеет ценность, то даем выход нашим эмоциям, но ничего не говорим о фактах, природа которых не зависит от наших к ним чувств. Поясню это через анализ концепции «блага».

Очевидно, что «добро» и «зло» каким-то образом связаны с «желанием»: то, чего все мы желаем, является добром, а то, чего все мы опасаемся, является злом. Если бы желания каждого из нас находились в согласии, не было бы и проблемы. Но, к сожалению, они вступают в конфликт. Если я говорю: «Благо — это то, чего я хочу», то мой ближний может сказать: «Нет, благо это то, чего я хочу». Этика является попыткой — вряд ли, впрочем, успешной — избежать этой субъективности: с ее помощью я пытаюсь доказать своему ближнему, что большего уважения достойны мои желания, а не его.

Если я хочу свободно передвигаться и нарушать границы чужих владений, мне нужно апеллировать к безземельным жителям района; но ближний мой со своей стороны будет апеллировать к землевладельцам. Я скажу: «Какая польза от красоты сельской местности, если никто ее не видит?». Он ответит: «Какая красота останется, если разрешить бродягам ходить по ней ногами?». Каждый пытается обеспечить себе союзников, доказывая, что его желания согласуются с желаниями других людей. Когда это невозможно, как, например, в случае со взломщиком, в действие вступает общественное мнение, причисляющее такого человека к разряду грешников.

Таким образом, этика тесно связана с политикой: этика — это попытка навязать индивидам желания некоторой группы; или же, наоборот, это попытка индивида навязать свои желания некоторой группе. Последнее, разумеется, возможно только тогда, когда желания этого индивида не слишком противоречат общим интересам: взломщик вряд ли сможет убедить людей, что он приносит им благо, хотя плутократы делают подобные попытки и часто достигают успеха. Когда наши желания направлены на вещи, которыми могут наслаждаться все, разумно предположить, что другие люди не станут с нами из-за них ссориться: так, философу, ценящему истину, добро и красоту, кажется, что он не просто выражает свои мнения, но указует путь всему человечеству. В отличие от взломщика, философ верит, что его желания направлены на что-то, имеющее надындивидуальную ценность.

Этика — это попытка придать всеобщую значимость некоторым нашим желаниям. Я говорю лишь о «некоторых желаниях», потому что в отношении многих желаний это совершенно исключено. Человек, который делает деньги на бирже, пользуясь при этом какой-то секретной информацией, не желал бы, чтобы другие были столь же хорошо осведомлены. Истина (в той мере, в какой он ее ценит) является для него личной собственностью, а не общечеловеческим благом, как для философа. Философ, правда, может опуститься до уровня биржевого маклера, что и происходит, когда он начинает требовать установления приоритета в каком-нибудь открытии. Однако по своей чисто философской способности он желает одного — наслаждаться созерцанием истины. Делая это, он нисколько не мешает другим, желающим делать то же самое.

Задача этики состоит в том, чтобы создавать впечатление, будто наши желания обладают всеобщей значимостью. Решать ее можно двумя способами — с позиции законодателя и с позиции проповедника. Рассмотрим сначала позицию законодателя.

* * *

Предположим, что законодатель является незаинтересованным лицом. Другими словами, когда одно из желаний законодателя начинает затрагивать его личные интересы, он не позволяет этому желанию влиять на законообразование. Но у него есть другие желания, которые кажутся ему безличными. Он может верить в упорядоченную иерархию — от короля до крестьянина или от владельца шахты до трудяги, в кожу которого въелась угольная пыль. Он может быть убежден, что распространение знаний в низших классах грозит обществу опасностью. И так далее, и тому подобное. Тогда он постарается составить такой кодекс законов, чтобы поведение, способствующее достижению желаемых целей, находилось в возможно большем согласии с этими его личными убеждениями; он установит систему моральных предписаний, которая при успешном действии заставит людей чувствовать себя порочными, если они будут преследовать цели, которые отличаются от его собственных.

Таким образом, «добродетель» поступает (на деле, а не в субъективной оценке) в услужение к законодателю — в той мере, в какой он хочет придать своим желаниям всеобщий характер.

Возьмем следующий совет современника Аристотеля (китайца, а не грека): «Правитель не должен слушать тех, кто верит, что люди могут иметь свои собственные мнения и что индивид имеет значение. Такие учения заставляют людей уходить в тихие места и скрываться в пещерах и горах, и там поносить существующее правительство, издеваться над властями предержащими, преуменьшать значение должностей и жалований, презирать всех занимающих официальные посты» (Waley. The Way and its Power, p. 37).

Позиция и метод проповедника, разумеется, отличаются от позиции и метода законодателя, потому что проповедник не управляет государством и не может поэтому приводить желания других людей в согласие со своими собственными желаниями. Единственный метод, который он использует, состоит в том, чтобы попытаться вызвать в других желания, которые сам испытывает; и с этой целью проповедник взывает к эмоциям. Так, «Хижина дяди Тома» способствовала осуждению рабства, заставляя людей вообразить самих себя рабами. Убедить кого-либо в том, что нечто является добром (или злом) как таковым, а не просто из-за своих последствий, можно лишь с помощью искусства управления чувствами — здесь не нужны аргументы и факты. В любом случае умение проповедника состоит в том, что он вызывает в других людях эмоции, которые походят на его собственные — или не походят, если он лицемерит.

Когда человек говорит: «Это хорошо само по себе», кажется, будто он что-то утверждает. Его суждения напоминают по форме такие суждения как «Это квадратное» или «Это сладкое». На самом деле он имеет в виду следующее: «Хочу, чтобы все этого желали». Поэтому его слова можно истолковать только в одном смысле — они «утверждают» его личное желание. Желание носит личный характер, но то, что при этом желается, является всеобщим.

Думаю, что именно эта связь единичного и всеобщего породила столько путаницы в этике. Видимо, для ясности следует различать этическое суждение и того, кто его произносит. Если я говорю: «Все китайцы — буддисты», то это можно опровергнуть, предъявив китайца-христианина или китайца-мусульманина. Если я говорю: «Я верю, что все китайцы — буддисты», то это можно опровергнуть только одним способом, а именно, доказав, что я сам не верю тому, что говорю; ибо то, что я утверждаю, касается только моего личного состояния сознания. Поэтому, если философ говорит: «Красота есть добро», я могу истолковать его слова как «Наверное, все любят красоту» (что соответствует предложению «Все китайцы буддисты») или как «Я хочу, чтобы все любили красоту» (что соответствует предложению: «Я верю, что все китайцы — буддисты»). Первое предложение не содержит в себе утверждения, но выражает желание; и поскольку оно ничего не утверждает, то логически невозможно, чтобы существовали свидетельства (в его пользу либо против него), позволяющие установить, истинно оно или ложно.

Второе предложение не просто выражает желание, но содержит и утверждение, которое, однако, касается состояния ума философа, и опровергнуть его можно только в том случае, если мы сможем показать, что у этого философа нет такого желания. Второе предложение принадлежит тем самым не этике, а психологии или биографии. Первое предложение, которое является подлинным этическим суждением, выражает желание чего-то, но ничего не утверждает.

Этика, если наш анализ справедлив, не содержит никаких утверждений — ни истинных, ни ложных, но состоит из желаний общего характера, желаний всего человечества. Наука может обсуждать их причины и средства удовлетворения, но, занимаясь установлением истины и лжи, сама этических суждений не содержит.

* * *

Изложенная теория трактует ценности с «субъективной» точки зрения: если у людей разные ценности, то их несогласие есть вопрос не истины, но вкуса. Когда один человек говорит: «Устрицы хороши», а другой: «Думаю, что они никуда не годятся», спорить им не о чем. По нашей теории вкусами обусловливаются все различия в ценностях, хотя мы и привыкли к мнению, что с предметами, которые кажутся нам более возвышенными, чем устрицы, дело обстоит иначе.

Главным доводом в пользу субъективного подхода является полная невозможность найти какие-то аргументы, подтверждающие внутреннюю ценность объектов. Если бы на этот счет было всеобщее согласие, мы могли бы считать, что определяем ценности при помощи интуиции. Мы не можем доказать дальтонику, что трава зеленая, а не красная. Но имеются различные способы убедить его в том, что он лишен способности распознавать цвета, которой обладает большинство людей; в отношении ценностей, однако таких способов убеждения нет, а разногласия здесь встречаются гораздо чаще. И поскольку нельзя даже вообразить себе способа, каким можно было бы решить вопрос о ценностях, мы вынуждены заключить, что дело здесь не в объективной истине, а во вкусах.

Из этого учения следует ряд важных выводов. Во-первых, из него следует невозможность «греха», в смысле чего-то абсолютного: то, что один человек называет грехом, другой назовет добродетелью, и хотя они могут на этом основании повздорить, никто из них не сможет убедить другого в своей правоте. Наказание нельзя оправдать тем, что преступник «порочен», оправдать его можно только тем, что поведение преступника нежелательно для других людей. Ад как место наказания грешников становится явно нерациональной идеей.

Во-вторых, становится сомнительной трактовка ценностей, принятая среди тех, кто верит в космическое провидение. Их аргумент состоит в том, что, поскольку некоторые появившиеся в результате эволюции вещи являются благими, в мире должна присутствовать какая-то замечательная (в этическом смысле) цель. На языке субъективного подхода этот аргумент звучал бы так: «Некоторые вещи в мире нам нравятся, и, следовательно, их должно было создать существо, обладающее нашими вкусами, которое, поэтому, мы любим, и которое, следовательно, является благим». Но кажется вполне очевидным, что существа, обладающие чувствами приязни и неприязни, должны что-то любить в своем окружении, ибо в противном случае жизнь показалась бы им невыносимой. Наши ценности эволюционировали вместе со всем прочим, что нас составляет; и из того факта, что эти ценности именно такие, какие они есть, нельзя ничего заключить относительно назначения человека.

Те, кто верят в «объективность» ценностей, любят порассуждать о том, что субъективизм ведет к аморальности. Мне это кажется просто логической ошибкой. Есть некоторые частные этические следствия учения о субъективных ценностях, среди них, к примеру, отрицание идей о «возмездии» и «грехе». Но более общие следствия, такие как отказ от всякого чувств морального долга, из этих взглядов не выводятся. Моральное обязательство, если оно влияет на поведение, опирается не только на веру, но и на желание.

Могут сказать, что желание — это желание быть «благим» (в том смысле, который я отрицаю). Если мы проанализируем это желание «быть благим», то увидим, что оно сводится к желанию получить одобрение или же — к желанию действовать так, чтобы получить некоторые желаемые результаты. У нас есть желания, которые не являются чисто личными, и если бы у нас их не было, наше поведение обусловливалось бы одним только страхом перед неодобрением, и никакое этическое учение не смогло бы на него повлиять. Жизнь, которой большинство из нас восхищается, связана с великими безличными желаниями. Такие желания могут быть вдохновлены примером, образованием и знанием, но никак не абстрактной верой в то, что они благи; им не может помешать и анализ того, что имеется в виду под словом «благо». Размышляя о человечестве, мы желаем, чтобы оно было счастливым, здоровым, умным или воинственным и т. д.

На любом из этих желаний, если они сильны, можно выстроить свою особую мораль; но если у нас нет всеобщих желаний, наше поведение, какой бы ни была этика, будет служить социальным целям лишь тогда, когда личный интерес и интересы общества находятся в гармонии. Целью мудрых общественных установлений является создание такой гармонии; что касается остального, то, как бы мы ни определяли понятие «ценности», мы все равно будем зависеть от существования безличных желаний. Когда вы встречаете человека, с которым у вас имеются фундаментальные этические разногласия, — например, вы думаете, что все люди равны, а он считает, что значение имеет лишь один какой-то класс, — вряд ли будет играть хоть какую-то роль то, что вы верите не в субъективные, а в объективные ценности. Вы сможете повлиять на его поведение в том случае, если вам удастся повлиять на его желания; если вы добьетесь в этом успеха, то его этика изменится, если нет — то нет.

* * *

Некоторые люди думают, что если всеобщее желание, например желание счастья человечества, не имеет санкции абсолютного блага, то оно иррационально. Такое мнение — результат сохраняющейся веры в объективные ценности. Желание само по себе не может быть ни рациональным, ни иррациональным. Оно может вступать в конфликт с другими желаниями и приводить к несчастью; оно может также вызывать сопротивление в других людях и оставаться неудовлетворенным. Но его нельзя считать «иррациональным» по той лишь причине, что у него нет «оснований». Мы можем желать А, потому что это средство для достижения В, но в конце концов мы должны прийти к чему-то, чего мы желаем, не имея на то причин; однако оно не становится из-за этого иррациональным. Все этические системы воплощают желания тех, кто их проповедует, хотя факт этот и скрыт за словесным туманом.

В действительности наши желания носят более общий и менее эгоистический характер, чем воображают многие моралисты; если бы это было не так, никакая этическая теория не смогла бы повлиять на моральное совершенствование. И все-таки не этическая теория, а развитие великих и благородных желаний, ум, счастье и свобода от страха приведут людей к тому, чтобы поступать в согласии со всеобщим счастьем человечества. Каким бы ни было наше определение «блага», те, кто не желают счастья человечеству, не станут ему и способствовать, в то время как те, кто желают его, будут делать все возможное для его достижения.

Наука не решает вопроса о ценностях, но происходит это потому, что такого рода вопрос вообще не решается с помощью интеллекта. Ценность не имеет отношения к истине или лжи. Знание можно получить лишь с помощью научных методов, и поэтому невозможно знать о том, что наука в принципе не способна обнаружить.

Наука и счастье

Цель моралиста заключается в том, чтобы улучшить человеческое поведение. Стремление к этому похвально, поскольку поведение людей по большей части вызывает сожаление. Но ни отдельные улучшения, которые моралист предлагает, ни выбираемые им методы похвалы не заслуживают. Показной метод — моральное увещевание; реальный — система экономических поощрений и наказаний (если моралист ортодоксален). Первый не воздействует ни на что постоянное или важное — влияние «возрожденцев», начиная с Савонаролы, всегда было очень поверхностным.

Воздействие же поощрений и наказаний весьма значительно. Мужчину, например, они заставляют предпочитать случайных проституток более или менее постоянной любовнице, потому что это легче скрыть, и, таким образом, способствуют распространению этой очень опасной профессии и венерических болезней. Моралист не ставит своей целью достижение этих результатов, однако он и не замечает, чего в действительности добивается. Нет ли чего-нибудь получше этой смеси проповеди и подкупа? Думаю, что есть.

Действия наносят вред вследствие людского невежества или злой воли. «Злые» желания с социальной точки зрения можно определить как такие, которые, скорее всего, будут мешать выполнению желаний других людей, или, точнее, как такие, из-за которых больше желаний будет подавлено, чем реализовано. Нет нужды разбирать вред от невежества: все, что здесь нужно, это побольше знания, так что путь к совершенствованию пролегает через науку и образование. Не столь ясен вопрос о вреде, наносимом «злыми» желаниями.

В людях обычно есть определенная доля недоброжелательства, проявляющегося и по отношению к врагам, и в повсеместном безличном удовольствии от чужих неудач. Принято обставлять это красивыми фразами — половина расхожей морали скрывает за собой недоброжелательство. И с этим надо считаться, если моралист хочет добиться своего и улучшить человеческое поведение.

Недоброжелательство проглядывает из тысячи щелей, широких и узких: в гнусной ухмылке, с которой люди рассказывают о скандалах и готовы верить сплетням; в дурном обращении с преступниками, вопреки ясно доказанной истине, что лучшее обращение принесло бы лучшие результаты в деле их перевоспитания; в невероятном варварстве, с которым белая раса относится к неграм; и в том плохо скрываемом удовольствии, с которым старые леди и священники твердили во время войны о долге молодых людей взять в руки оружие.

Даже дети могут быть объектом бессмысленной жестокости: Давид Копперфилд и Оливер Твист — персонажи отнюдь не вымышленные. Активное недоброжелательство — худшая черта человеческой природы, и именно ее более всего необходимо изменить, если мы хотим, чтобы мир стал счастливее. Быть может, одна эта причина влияет на возникновение войн больше, чем все экономические и политические причины, вместе взятые.

* * *

Итак, каким образом мы будем решать эту проблему — предупреждать недоброжелательство? Прежде всего попытаемся понять его причины. Думаю, что они отчасти социальные, а отчасти физиологические. Сегодня мир, как и прежде, основан на борьбе жизни и смерти. Главный вопрос, на который должна была ответить прошедшая война, заключался в следующем: кто погибнет от нужды и голода — германские дети или дети союзников? (Ничем, кроме злобы с той и другой стороны, нельзя объяснить, почему немыслимо было, чтобы выжили те и другие.)

Большинство людей опасаются в глубине души разорения, особенно те, у кого есть дети. Богатые боятся, что большевики конфискуют их капиталовложения. Бедные боятся, что потеряют работу или здоровье. Каждый лихорадочно ищет «безопасности» и воображает, что ее можно достигнуть, подавляя потенциальных врагов.

В моменты паники жестокость становится наиболее распространенной и свирепой. Повсюду реакционеры используют страх в своих интересах. Поэтому одной из главных задач моралиста, исповедующего научный подход, должна быть борьба со страхом. Ее можно вести двумя способами: увеличивая безопасность и воспитывая мужество. Речь идет о страхе как иррациональном чувстве, а не как о разумном предвидении возможного несчастья. Когда в театре начинается пожар, разумный человек предвидит дальнейшее так же ясно, как человек, охваченный паникой. Но он принимает решения, которые могут уменьшить масштабы бедствия, в то время как паникер увеличивает опасность.

Викторианское время, несмотря на все свои нелепости, было периодом быстрого прогресса, потому что люди жили надеждой, а не страхом. Если мы снова хотим стать на путь общественного прогресса, нам нужно жить надеждой.

Все, что повышает общую безопасность, способствует и уменьшению жестокости. Это относится к предотвращению войн, это относится к борьбе с нищетой, к улучшению здоровья благодаря прогрессу медицины, гигиены и санитарии и ко всем другим методам уменьшения страхов, затаенных в глубинах человеческого сознания и являющихся в ночных кошмарах. Но нельзя обеспечить безопасность одной части человечества за счет другой: безопасность французов — за счет безопасности немцев, капиталистов — за счет наемных рабочих, белых — за счет желтых и т. д. Это только усилит террор со стороны господствующего класса, который стремится не допустить, чтобы праведный гнев привел угнетенных к восстанию. Безопасности можно достигнуть лишь с помощью справедливости, под которой я разумею признание равных прав за всеми человеческими существами.

Помимо социальных изменений, призванных обеспечить безопасность, есть и другие, более прямые средства уменьшения страха, а именно система, служащая воспитанию смелости. Смелость необходима в драке, поэтому люди давно разработали средства ее увеличения с помощью воспитания и диеты: к примеру, полезным считалось поедать человеческую плоть. Но военная доблесть оставалась привилегией господствующих каст: у спартанцев ее должно было быть больше, чем у илотов, у британских офицеров — больше, чем у рядовых индийцев, у мужчин — больше, чем у женщин, и т. д. На протяжении веков она считалась исключительным правом аристократии. Любое проявление смелости у представителей господствующей касты использовалось для увеличения бремени угнетенных, а следовательно, и для увеличения страха угнетателей. Причины жестокости поэтому сохранялись. Чтобы сделать людей более гуманными, смелость должна быть демократизирована.

Но страх — не единственный источник злобы; здесь замешаны также зависть и разочарование. Зависть калек и горбунов, этот источник злых козней, вошла в поговорку; однако и другие увечья дают те же результаты. Мужчина или женщина, испытывающие какие-либо затруднения в половой жизни, склонны к черной зависти, обычно принимающей форму морального осуждения счастливых людей. Немало переворотов двигалось завистью к богачам. Ревность, конечно, особая форма зависти — зависти к любви. Старые люди часто завидуют молодым и склонны к жестокости по отношению к ним.

Насколько мне известно, с завистью можно бороться только одним способом: сделать так, чтобы жизнь завистливых была счастливее и полнее, и поощрять в молодых людях не соревнование, а идеи коллективных начинаний. Самая злобная зависть у тех, кто не жил полной жизнью в браке, или не имел детей, или не сделал карьеры. Неудач такого рода можно было бы в большинстве случаев избежать с помощью более совершенных общественных учреждений. И все же зависть, скорее всего, останется.

В истории имеется множество примеров, когда генералы завидовали друг другу настолько сильно, что собственное поражение предпочитали помощи соратников. Политики из одной партии или художники, принадлежащие к одной школе, почти наверняка относятся друг к другу с ревностью. В таких случаях ничего не остается, как устроить по возможности, чтобы ни один из соревнующихся не мог причинить другому вреда, а побеждал бы только благодаря своим заслугам.

Ревность художника обычно безвредна, потому что единственный эффективный путь утихомирить ее — это создавать картины, которые были бы лучше картин соперника. Ведь разделаться с последними возможности нет. Когда зависть неизбежна, ее следует использовать в качестве стимула для собственных усилий, а не для того, чтобы мешать другим.

* * *

Возможности науки не сводятся к воздействию на те стороны человеческой природы, которые направлены на взаимное уничтожение, и которые мы по этой причине называем «злыми». Вероятно, наука может беспредельно совершенствовать человека. Здоровье его уже значительно улучшено: вопреки сетованиям тех, кто идеализирует прошлое, мы живем сегодня дольше и у нас меньше болезней, чем у любого класса или любой нации восемнадцатого столетия. Если бы мы чуть больше применяли имеющиеся научные открытия, наше здоровье могло быть еще лучше.

Будущие научные достижения, видимо, ускорят и этот процесс. До сих пор наибольшее воздействие на нашу жизнь оказывала физическая наука, но в будущем, видимо, более существенное значение будут иметь физиология и психология. Когда мы узнаем, как именно физиологические условия определяют характер, мы сможем по желанию производить те типы человеческих существ, которые нам нравятся. Ум, художественные способности, благожелательность — все это наука, несомненно, может дать человеку. Вряд ли есть предел тому, что можно сделать для создания благого мира, если только человек будет мудро распоряжаться наукой. В одной работе я высказал опасение, что люди могут неумно воспользоваться той силой, которую они черпают из нее. Однако здесь я хочу обратить внимание на добро, которое люди смогут творить, если захотят, и не касаюсь вопроса, не пожелают ли они скорее творить зло.

Существует один взгляд на роль науки в человеческой жизни, которому я симпатизирую, хотя до конца с ним не согласен. Это отношение к ней тех, кто испытывает страх перед «неприродным». Великим поборником такого взгляда в Европе был, конечно же, Руссо. А Лао-цзы высказал его еще более убедительно, и на 2400 лет раньше.

Думаю, что в восхищении природой перемешаны истина и ложь, и важно отделить их друг от друга. Начнем с вопроса, что такое «природное». Грубо говоря, это все, к чему мы привыкли с детства. Лао-цзы возражает против дорог, повозок и лодок — всего, что, вероятно, не было известно в деревне, где он родился. Руссо уже привык к этим вещам и не считал их противными природе. Но он, несомненно, стал бы громогласно обличать железные дороги, если бы дожил до них. Одежда и кулинарное искусство имеют слишком древнее происхождение, чтобы можно было их обличать, хотя все апостолы природы возражают против новшеств в этой области. Контроль над рождаемостью считается злом теми людьми, которые терпимо относятся к девственности, потому что первое — это новейшее нарушение природы, а второе имеет древнее происхождение. Во всем этом проповедники «природы» непоследовательны, и есть даже соблазн считать их просто консерваторами.

Однако кое-что все же говорит в их пользу. Возьмем, например, витамины, открытие которых вызвало резкий поворот в отношении к «природной» пище. Впрочем, по-видимому, витамины можно получить при помощи рыбьего жира и электрического света, которые, конечно же, не входят в «природный» рацион человеческих существ. Из этого примера видно, что, не обладая знанием, мы можем ненароком причинить вред каким-нибудь отступлением от природы. Но когда причины вреда ясны, его, как правило, можно избежать с помощью какого-нибудь приспособления. Что касается нашей физической среды и физических средств удовлетворения наших желаний, то не думаю, что доктрина «природы» оправдывает что-либо, кроме определенной осторожности в экспериментах. Одежда, например, противна природе и должна дополняться другой, неприродной практикой, а именно стиркой, чтобы не вызывать болезней. Но оба средства вместе способствуют тому, что человек становится более здоровым, чем дикарь, который их лишен.

Многое можно сказать в пользу «природы» там, где это касается человеческих желаний. Заставлять мужчину, женщину или ребенка жить жизнью, которая подавляла бы самые сильные их побуждения, не только жестоко, но и опасно. В этом смысле жизнь согласно «природе» можно с некоторыми оговорками даже рекомендовать. Нет ничего более искусственного, чем подземная электрическая дорога, но природа ребенка не испытывает никакого насилия, когда его берут в путешествие по ней; наоборот, для всех детей это радостное событие.

Искусственные приспособления, способствующие удовлетворению желаний обычных человеческих существ, являются — при прочих равных условиях — благом; этого не скажешь об образе жизни, который искусствен — в том смысле, что он навязывается властями или экономической необходимостью. Такой образ жизни, разумеется, в какой-то мере необходим сегодня: путешествие по морю стало бы очень трудным делом, если бы на пароходах не было кочегаров. Но о необходимости такого рода следует сожалеть, и мы должны всячески ее избегать. Не стоит жаловаться на то, что нам еще приходится немного трудиться. В самом деле, в девяти случаях из десяти не безделье, а именно труд делает человека счастливее. Но количество и характер того труда, который вынуждены выполнять сегодня большинство людей, приводят к большому злу: в особенности если это рутина, к которой вы привязаны на всю жизнь. Жизнь не должна быть слишком отрегулированной или слишком методичной.

Нашим побуждениям, если они не являются губительными для других, надо по возможности давать выход: в жизни должно быть место для приключений. Мы должны относиться с уважением к человеческой природе, потому что наши импульсы и желания как раз тот материал, из которого создается счастье. Бесполезно давать людям абстрактное «благо». Если мы хотим прибавить им счастья, то должны дать то, что они желают или в чем нуждаются. Наука когда-нибудь научится так формировать желания, чтобы они не вступали в конфликт с желаниями других людей, во всяком случае не в такой степени, как это происходит сегодня. И тогда мы сможем полнее удовлетворять наши желания. В этом смысле — и только в этом — желания тогда станут «лучше». Отдельное желание само по себе ничем не лучше и не хуже другого. Но одна группа желаний лучше другой в том случае, когда все желания первой группы могут быть удовлетворены одновременно, а во второй группе выполнение одних желаний противоречит выполнению других. Именно поэтому любовь лучше ненависти.

* * *

Уважать физическую природу глупо — физическую природу следует изучать, чтобы заставить ее, насколько это возможно, служить человеческим целям; в этическом смысле она ни хороша, ни плоха. И когда физическая природа и человеческая природа вступают во взаимодействие — скажем, в проблеме народонаселения, — нет нужды смотреть на это раскрыв рот и признавать, что война, эпидемии и голод — единственно возможные средства борьбы с перенаселением.

Святоши говорят: грешно в этом деле применять науку, следует применять мораль и практиковать воздержание. Но даже если отвлечься от того факта, что все, включая святош, знают, что их совету никто не последует, почему решать проблему перенаселения средствами контроля над рождаемостью — это грех? На этот вопрос никто не может ответить, а единственный имеющийся ответ основан на устаревших догмах. И понятно, что насилие над природой, проповедуемое святошами, во всяком случае, не менее велико, чем «насилие», предупреждающее рождаемость.

Святоши предпочитают такое насилие, которое при успешном выполнении вызывает несчастье, зависть, стремление преследовать людей, часто безумие. Я предпочитаю «насилие» над физической природой, которое ничем не отличается от того насилия, которое заключено в паровой машине или даже в зонтике. Все это показывает, насколько двусмыслен и неочевиден принцип следования «природе».

Природа, даже если это человеческая природа, постепенно перестает быть каким-то абсолютом и все в большей степени становится тем, что из нее делает наука. Наука может, если пожелает, дать нашим внукам благую жизнь, наделить их знанием, самоконтролем и характерами, которые будут способствовать гармонии, а не вражде. В настоящее время наука учит наших детей убивать друг друга, потому что многие ученые приносят будущее человечества в жертву собственному мимолетному процветанию. Но этот период закончится, когда люди обретут такую же власть над своими страстями, какой они уже обладают над физическими силами внешнего мира. Тогда, наконец, мы завоюем нашу свободу.

Альберт Эйнштейн