к исполнитель басен Михалкова и автор юмористических миниатюр, которые печатались даже в «Красной звезде». Это было уже началом будущей профессии. Артистическая способность к пересмешничеству — или талант — произнесем, наконец, это слово — рано определила его специальность и обеспечила заработок. Еще первокурсником-журналистом он начал посылать в провинциальную прессу короткие материальчики под разными псевдонимами для рубрик вроде «Знаете ли вы?». Две первые заметки были напечатаны в районной газете «Нечайская правда», он до сих пор их помнил. Одна рассказывала о происхождении слова «вермишель» от имени французской актрисы Веры Мишель, другая объясняла историю выражения «с волками жить — по-волчьи выть» и повествовала о мальчике, который не то в шестнадцатом, не то в семнадцатом веке попал в волчью стаю и не только научился выть по-волчьи, но даже оброс волчьей шерстью. (Впоследствии, уже под собственным именем, он употребил эти публикации для едкого фельетона о нетребовательности некоторых печатных органов, предоставляющих свои страницы псевдонаучной отсебятине.) Он выступал и на эстраде с чтением собственных юморесок и пародий, охотно участвовал в самых дальних и самых халтурных гастролях, он пробивался сквозь литературную поденщину, постепенно добывая себе имя, положение и без серьезных ссор — репутацию человека зубастого. Он исподволь распрямлялся, приобретал уверенность; он уже и не думал стыдиться деревенского своего происхождения, напротив, с подчеркнутой гордостью упоминал и о посаженном отце, и о том, что родился в овине. Давнишнее умение Глеба плести лапти, которое в деревне доставляло ему иногда пяток-другой яиц на пропитание, теперь нарасхват ценилось в кругах московской интеллигенции; не в силах выполнять все заказы, Скворцов оставлял свои изящные безделушки лишь на память женщинам, дарившим его благосклонностью, и коллекция этих сувениров, разбросанная по всей Москве и по всему Союзу, росла год от года. Он не женился; в жизни, как и в литературе, у него было пристрастие к краткому жанру; отдавая должное любви и браку на всю жизнь (которые сравнивал с романом или даже эпопеей — царицей всех жанров), Глеб Скворцов находил свою прелесть в череде кратких новелл, фрагментов, миниатюр. Он был молод, здоров, силен — этакий светловолосый викинг; ему никогда не отказывала способность быть своим и среди завсегдатаев окраинной пивнушки, и в среде московской артистической элиты. Он жил легко — легкость была его отличительным свойством; его записная книжка разбухла от телефонов знакомых, и добыча хлеба насущного не составляла для него проблемы.
Но пробиваясь к желанной независимости, Глеб Скворцов одновременно приближал и все более четко обдумывал возможность в один прекрасный день послать все это к чертям, чтобы раскрыть наконец затаенное в себе до времени и во всю полноту своего голоса выдать поистине свое слово — намеком шевельнувшееся однажды простудным ветреным днем и с тех пор неоднократно обдуманное, взлелеянное, приобретавшее очертания. Изворачиваясь и паясничая, он ободрял себя напоминаниями об этой цели. Он шел к ней терпеливо, исподволь, по зернышку, по перышку собирая мысли и заметки для некоей книги, важнейшего замысла своей жизни. Скворцов уже знал ей название: «Этюд о масках» — неопределенного жанра многослойное сочинение, открытое и во многих отношениях рискованное, оно позволяло ему высказаться о том, что он знал, как никто другой. Разве не плодотворна для искусства способность человека осознать собственную сущность, какова бы она ни была, — и умно, беспощадно превратить ее в вещество для творчества, обернув даже слабость свою — силой? Уж на один захват этого достанет — зато каков будет захват! После этой книги он обретал право считать себя в полном смысле самим собой, жить свободно, ничего не скрывая и ни на кого не оглядываясь. Она не оставляла уже такой возможности; за ней сжигались мосты, высвобождалась кожа, отфильтровывался состав крови.
И надо же было случиться: в год, когда он уже приближался к цели, начав первые страницы проблемного введения, когда он уже выходил, так сказать, из виража, на финишную прямую, — его вдруг настигла странная болезнь — не болезнь, а просто, как выразился бы Николай Васильевич Гоголь, черт знает что.
2
Профессиональное употребление масок, ставшее со временем привилегией театра, издавна переплелось с непрофессиональным, повседневным, часто неосознанным; само же понятие маски — с формировавшимся представлением о личности.
Маска есть предельное, отлившееся выражение идеи лица, зыбкого и неуловимого, — следовательно, в некотором отношении нечто более подлинное, чем само лицо. Наука физиогномика недаром была серьезна, как теоремы Эвклида: черты внешние были неслучайными при чертах сокровенных.
В театре, надевши маску, актер уже не вправе был выйти за пределы своей роли; в менявшихся пьесах или ситуациях он только импровизировал на одну и ту же тему. Это упрощало ему жизнь: импровизация вне рамок была бы непосильна. Маска навязывала и жизненные положения, и реакции — предопределяла судьбу.
Но уже в представлениях «Комедиа дель арте» Коломбина выходила на сцену с лицом, ничем не закрытым, — отнюдь не становясь от этого меньшей маской, чем носатый Панталоне или бородатый Вригелла. Это означало новую ступень абстракции в постижении природы личины, догадку, что дело здесь не в клеенчатой или картонной скорлупе, что человеческое лицо вовсе не нуждается в атрибутах, чтобы быть маской.
Первые симптомы Скворцов уловил однажды в гостях у своего приятеля, философа Мишеля Шерстобитова. Шерстобитов был одним из тех редких в наше время людей, кого можно было бы назвать философами не только по роду служебных занятий. Невозмутимый умница, способный писать на бог весть какие темы — от структурной лингвистики до буддистской этики, — он был вызывающе ленив. Числясь где-то на необязательной должность консультанта, он мало интересовался заработком и житейскими удобствами, работал по настроению, принципиально не следил ни за календарем, ни за часами и в своей комнате держал единственный измеритель времени — водяные часы-клепсидру, заполненные то ли киселем, то ли клеем. Одевался Мишель во что попало, бесформенные штаны лоснились на толстом заду, нагрудный карман рубахи был постоянно оттопырен объемистой записной книжкой. Круглое добродушное лицо его с лысым черепом и короткой бородой без усов, с плоским носом и заплывшими сократовскими глазками вызывало воспоминание о картинке-забаве в старом юмористическом журнале: перевернув ее вверх ногами, можно было увидеть новую круглую физиономию с голым подбородком и пышной шевелюрой; крупные складки на бывшем лбу становились очертаниями рта и носа. Человеку же, склонному к отвлеченным сравнениям, после короткого знакомства с Мишелем пришла бы на ум мысль о старом деревянном домишке, застрявшем в окружении многоэтажных новостроек. Всех его соседей, составлявших когда-то улицу, давно снесли, а этот оказался на ничейном пространстве, не подверженном переменам, и продолжает жить, ни на кого не оглядываясь, за добродушным заборчиком, где цветут вишни, где сушится на веревках белье и у скрипучего сарайчика сложена поленница дров. Вокруг в ногу со временем суетятся современные люди, а тут зимой топят печь, летом лузгают семечки перед калиткой, ходят с березовым веником в баню и извлекают из этой жизни свое, утерянное для других удовольствие.
Шерстобитов сам жил в таком до недавних пор, но и переселенный в крупнопанельную башню, казалось, почти не заметил перемены. Он мало зависел от внешних условий; напротив, все вокруг как-то само собой подлаживалось под его стиль. Паркетный лак, блестевший в соседней комнате, у него стерся начисто, балкон оплели вьюнки, а прилегающий к балкону кусок панели Шерстобитов сам прихоти ради очень похоже раскрасил под кирпич. Воздух и тот в его комнате был иной, чем в соседней, — такой бывает в деревянных, с дышащими стенами, домах; в тот небывало жаркий день, когда к нему наведался Скворцов, здесь веяло озоном, чуть-чуть зеленой листвой и даже вроде бы отдавало древесной трухой. Ближе к Шерстобитову это ощущение дачной прохлады усиливалось; казалось, он носил вокруг себя, вроде нимба, собственную атмосферу, в ней жил, ею дышал — не то чтобы несовременный или старомодный — отдельный от всего этого.
Жена Шерстобитова, Тамара, насчет его независимости имела, правда, особое мнение. Эта сухощавая смуглая женщина, для которой выйти на улицу с неподкрашенными губами и глазами было все равно что появиться там в затрапезном халате, казалась полной ему противоположностью. Умная, энергичная, гордая своей полезной специальностью инженера-электронщика, она держала на своих плечах семью и за себя, и за мужчину, давая Мишелю возможность заниматься его неторопливыми раздумьями. Во всяком случае, она приносила основной заработок и в язвительную минуту могла иногда обобщенно пройтись насчет лириков-гуманитариев, которые свысока философствуют о бездуховности плебеев-технарей, но позволяют им кормить себя, а заодно и весь мир, включая индийских дервишей и американских хиппи. Пожалуй, это был запрещенный прием, приоткрывавший перед посторонними завесу над сложными отношениями супругов. Мишель, правда, реагировал на такие выпады невозмутимо, как на повод для отвлеченного диспута, тем более что это действительно был литературный конек Тамары; она владела пером и иногда печатала в популярной прессе статьи на тему «Технический прогресс и личность», неизменно подписывая рядом с фамилией свой инженерский и кандидатский титул. Конечно, два сапога пара, когда они разные; но все же поговаривали, что Шерстобитовы близки к разводу и что удерживал их пока вместе только шестилетний сын Гошка. Слишком уж настойчивыми становились колкие выпады Тамары в присутствии посторонних, слишком намеренно переводила она разговор на свою любимую тему — от чего угодно, даже от беседы о летнем отдыхе Гошки. Так было и в этот приход Скворцова.